Текст книги "Об Ахматовой"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Еще хуже обстояло дело с Мандельштамом. Требовалось усилие, чтобы его понять, и еще большее усилие, чтобы, поняв, избавиться от его власти, от того, что он называл «сознанием своей правоты» у поэта35. В борьбе с властью поэта хороши все средства – от клеветы и анекдотов, от всяческой внеполитической компрометации до постановлений высших органов власти и ордеров на арест.
В нашем обществе во все эти годы была очень точная градация человеческого материала – два полюса, а между ними целая гамма промежуточных нот. На крайних полюсах стояли деятели двух противоположных типов: с одной стороны – глашатаи «нового», волюнтаристы, отказавшиеся от всех ценностей, теоретики силы и сторонники диктатуры, с другой – те, кто противопоставлял силе свою правоту, основанную на ценностных понятиях. Эти две полярные группы понять друг друга не могли, да и не хотели. Для полюса силы полюс духа казался смешным, глупым, нелепым. Один мой знакомый юнец, тайный любитель поэзии36, женатый на женщине из противоположного лагеря37, в конце пятидесятых годов осмелел и повесил у себя в наемной комнатке – он приехал с женой из одной из окраинных республик в Москву – портрет Ахматовой. А жену его посещали сыновья могучих отцов, выгнанных в отставку после съездов. Их призвали учиться в каких-то тайных академиях ремеслу отцов, чтобы они их поскорее заменили. Приходя к подруге своих детских игр, они с недоумением смотрели на портрет Ахматовой и громко над ним издевались. Изображенная на нем женщина была им физиологически чужда. Ее красота казалась им уродством. Я слышала, что их теперь называют «одноклеточными», а иногда «хунвейбинами», хотя те действуют в более трудных условиях – на улице, а не в закрытом помещении, называемом по-русски застенком. Одноклеточные не понимают сложный состав человеческой природы, а в эпохи, когда именно они являются знаменем «переоценки ценностей» и к ним тяготеет большинство людей, читатели стихов исчезают с лица земли.
Духовная победа над одноклеточной структурой вызвала подъем любви к поэзии в конце пятидесятых годов. Для русской культуры в поэзии заключено, очевидно, освободительное начало.
Мой друг К.Б.38 однажды сказал мне: «Я не сомневаюсь, что любой наш поэт согласился бы быть русским поэтом». – «Со всеми биографическими последствиями?» – спросила я. «Да, – сказал К.Б., – у вас это серьезное дело…»
Всё же мне кажется, что К.Б. недооценил «биографические последствия», и в этом со мной согласилась А.А., но она заметила, что обратное явление, то есть желание русского поэта стать иностранным, – немыслимо. Такого не может быть, несмотря на «биографические последствия». От них никуда не уйдешь. Работать в русской поэзии – великая честь, и вместе с честью приходится принимать и последствия.
Надо прибавить, что К.Б. приезжал к нам в самый цветущий период нашей жизни, когда уже не сажали и еще не сажали в массовом, по крайней мере, масштабе, а против дела С. и Д. ополчился весь мир и даже мы что-то вякали. Впрочем, если б он приехал в дни гробового молчания, он, как и все, кто тогда приезжал, ничего бы не понял и никто бы ему ничего не объяснил, так что и тогда ему могло бы показаться, что хорошо быть русским поэтом.
А я предпочла бы быть сапожником любой национальности, а еще лучше – женой сапожника: сапоги целые и муж при деле.
Ленинград. Церковь. Панихида. Многотысячная толпа кольцом окружала церковь Николы Морского. Внутри была давка. Щелкали киноаппараты, но у фотографов отняли потом пленки: вредная пропаганда церковных похорон, да и женщина не совсем та: постановления ведь никто еще не отменил39. Пленки запрятаны в каком-то архиве, а у фотографов были неприятности, хотя они запаслись всеми возможными разрешениями40.
После службы я вышла из церкви и села в автобус, приготовленный для перевозки гроба. Из церкви непрерывной лентой лился поток выходящих, и так же непрерывно вливались в нее толпы людей, еще не успевших пройти мимо гроба. Шло медленное прощание. В толпе были старухи-современницы, но больше всего молодых незнакомых лиц. А обычные посетительницы церкви – измученные старые женщины в допотопном тряпье – отчаянно прорывались внутрь, ругая тех, кто пришел сюда по экстренному случаю – похороны – и оттеснил их, всегда посещающих службы… Организаторы похорон волновались: прощание затягивается – кто мог подумать, что набежит такая толпа? – и нарушается график…
Второе прощание и гражданская панихида состоялись в Союзе Писателей. Там давно уже ждала толпа и внутрь больше не пускали. Швейцар стоял у дверей, отгоняя рвавшихся туда людей. Нас с Левой тоже не пустили, и мы попробовали улизнуть за угол, чтобы там, спрятавшись, переждать всю эту официальщину. Но кто-то из администрации узнал Леву и водворил нас на место. Академик толстенького типа нес несусветную чушь про «Золотого петушка», от которого А.А. давно отказалась41. Поэтические дамы с волосами разных цветов истерически клялись в верности Ахматовой, прогудел какой-то поэт, и церемония кончилась. В толпе – в церкви и в Союзе – я замечала неподвижное и сосредоточенное лицо Кушнера и отчаянные глаза Бродского. Москвичи – их было немного – резко отличались от ленинградцев: они вели себя так, будто Ахматова, которую они привезли на самолете, принадлежит им. В Ленинграде Анна Андреевна жила гораздо более изолированно, чем в Москве, где к ней непрерывно ломилась толпа друзей и в квартире, где она проводила очередные две недели, происходило то, что называлось «ахматовка». Лишь в последнее время в Ленинграде она сблизилась с кучкой молодых поэтов. «Они рыжие», – сказала мне А.А. и показала «главного» – рыжего, с бородой, очень молодого Бродского42. Я рада, что эти мальчишки скрасили ленинградское одиночество А.А…
Снова двинулись автобусы. В нашем, где гроб, были Кома, Володя, Томашевская, влезла на минуту Аня, и Лева назвал ее племянницей… После короткой остановки у Фонтанного Дома машины двинулись в Комарово, а впереди бежала милицейская машина. От чего она охраняла мертвую? Ведь, как известно, «моя милиция меня бережет…».
Добиться места на кладбище стоило немало усилий. Это тоже дефицитная площадь, и сюда тоже врывается идеология. Пока тело было в церкви, шли непрерывные переговоры с Москвой, где через Суркова добивались куска земли. Начальник кладбища в Комарове наконец сдался, поставив условием, чтобы над могилой не было церковной службы. Жить у нас трудно, почти невозможно, а умирать тоже нелегко. Даже этот последний путь осложнен тысячами приказов и постановлений, не говоря уж о том, что даже гроб почти что дефицитный товар. И всё же счастье, что А.А. легла в родную землю без бирки на ноге. Могло быть и иначе – путем всея земли43.
Последние впечатления: на кладбище небольшая кучка народу, кое-кто из них живет в Комарово. Почти все лица знакомые. Вдруг возник, произнес речь и исчез какой-то Михалков, направленный сюда московским Союзом после скандала44.
Разъезд. У нее на даче служба. Присутствующие не умеют перекрестить лба – отвыкли. Священник прекрасно служит, но ему трудно – кругом непонимающие люди. Накрытый поминальный стол. Квартет – тот самый, что приезжал играть ей в Комарове45. Бледный Тарковский, и кто-то увозит меня и его в город. Конец. Я ее больше на этой земле не увижу. Она дорожила каждым днем жизни и оттягивала смерть изо всех сил. Под конец тьма слегка рассеялась, стало гораздо легче и она как бы увидела будущее. Даже последняя книга не так обглодана, как другие, но и в ней она стилизована под поэта любви, а не отречения46. Эта жизнелюбивая женщина смолоду отказалась от всех земных благ.
Прошло больше сорока лет с начала нашей дружбы. В самой ранней молодости я ее не знала. От нее остались одни рассказы – ее и О.М. Как она жила с Валей Срезневской, например, и прислуга, озабоченная тем, что деньги подходят к концу, жаловалась: «Раньше Анна Андреевна распустит волосы, бегает по комнате, как олень, и что-то бормочет – вот у нас деньги [и] были, а теперь…»
А.А. долго оставалась легконогой. Мы к этому привыкли, а посторонние удивлялись. Прислуга Нарбутов, которую зачем-то прислали к нам на Фурманов47 (зима 33/34 г.), доложила своим хозяевам: «У них там женщина живет – ходит – земли не касается..» Еще тогда А.А. поражала своей гибкостью – она могла, лежа на полу, так перегнуться, что каблуками касалась затылка. Утонувшая балерина Иванова48 говорила ей, что у них в балете никто не мог делать со своим телом то, что без всякой тренировки делала А.А.
А я помню, как я приходила к ней в Фонтанный дом, где она, еще тоненькая и гибкая, с прозрачными руками, полулежала на неуклюжем пунинском диване, покрытая гарусным одеялом. Никакая фотография, никакой портрет не могут передать наклон этой покорной шеи, сладостную и горькую линию рта и странную горбинку на носу, которая делала ее похожей на финикийскую рабыню. А дальше горячим, как сказал О.М., шепотом она сообщала, кого взяли, в чем обвиняют – дело Академии, дело Русского музея, дело Эрмитажа49. Их было столько в разные времена, что не перечтешь, но она всегда понимала, что нельзя спрашивать: «За что взяли?» «Всех берут ни за что», – мы никогда в этом не сомневались. И дальше: у кого из жен взяли, а у кого не приняли передачу и – Господи! – когда же всё это кончится?.. Это в тот период, когда мы живем в Ленинграде, в Царском Селе, в Крыму или приезжаем из Москвы. Потом ее приезды к нам в Москву. Она была один раз и в Воронеже, а чаще приезжала для встречи со мной в Москву. В 37/38 году, когда мы жили в стоверстной зоне, мы раза три ездили в Ленинград, сидели с ней за пунинским столом и даже ночевали за Левиной занавеской. В последний приезд О.М. уже лег, когда она подошла к нему и села на кровать. Он прочел ей «Киевлянку»50. Это в тот приезд: «Не столицею европейской с первым призом за красоту – страшной ссылкою енисейской, пересадкою на Читу, на Ишим, на Иргиз безводный, на прославленный Атбасар, пересадкой на город Свободный в чумный запах гниющих нар показался мне город этот этой полночью голубой – он, воспетый первым поэтом, нами грешными и тобой. .»51 Но за динамикой нашей жизни угнаться нельзя: все перечисленные ею места ссылки к этому времени уже не казались такими страшными, потому что осваивалась Колыма с ее непревзойденным ужасом. А между тем А. А., сидя у себя в комнате, всегда была поразительно осведомленным человеком. Мне даже не удалось ей рассказать, какую воду пьют в Казахстане на полевых работах, – она знала и это. Она знала всё и всегда. Даже блаженным неведеньем ей нельзя было спастись от действительности.
Я приехала в Ташкент – это она устроила мне вызов из деревни, где я погибала, и спасла мне жизнь – меня поразило, что она стала грузной, тяжелой женщиной, с трудом двигалась и никуда не выходила одна, потому что в 37-м году заболела боязнью пространства. Теперь, сочиняя стихи, она уже не бегала, как олень, а лежала с тетрадкой в руках. Память тоже начала сдавать, и сочинять стихи в уме она уже не могла.
Изменение внешности легко объяснимо возрастом, хотя и пришло слишком рано. Перемена более глубокая – внутренняя – сказалась и на ее речи, и на всем поведении. В прежние годы – в Ленинграде, в Москве – и у нас на Фурмановом – О.М., отмахиваясь от моих насмешек, часто говорил: «Ты бы хоть когда-нибудь заплакала!» [3] и: «Почему ты такая логичная? Посмотри на Анну Андреевну и спрячь свою логику…» Логичность для женщины, конечно, большой порок, и А.А. отлично это знала. Пока не произошел окончательный разрыв с Луниным, пока жив был О.М. и люди нашего поколения [4] , А.А. отлично скрывала свой ум и логику. Вообще в рассуждения она не пускалась [5] .
Когда она приезжала к нам в Москву, мы часто оказывались вчетвером: мы двое, она и Пастернак. О.М. очень ценил приготовленную ею селедку – культура дома Луниных: на обед любую дрянь, а к водке отличная закуска. В дебри мужского разговора А.А. не вмешивалась, а была приветливой хозяйкой, шутила [6] ,улыбалась… Мы даже представить себе не могли силы ее ума и язвительности речи. Об этом, вероятно, знали только мужья, с которыми она расходилась, когда с утра до ночи лился «поток доказательств несравненной моей правоты»53. Но О.М. был другом, объяснений с ним не требовалось, и потому никакого «потока доказательств» мы не обнаружили. Вот почему в Ташкенте, услыхав этот новый голос, я только ахнула: «Ануш, как вы их провели!.. Как умели скрывать свой ум!»
А.А. шутливо объяснила мне, что это действительно приходится от «них» скрывать, не то они тут же разбегутся. А вот что говорила Кшесинская, раскрывшая тайну своего успеха: надо «им» дать поговорить, не прерывать «их» излияний, а женщина должна только сочувственно слушать и не сводить с «них» глаз – успех обеспечен, больше ничего не требуется. Отец А.А. когда-то бросил семью и ушел от жены к странной, невзрачной, горбатой женщине. «Она, наверное, умела слушать», – комментировала А. А [7] .
В Ташкенте не было «их», чтобы сочувственно слушать все излияния, и А.А. заговорила во всю силу. Именно в эти дни в ее стихах появились жестко-прямолинейные формулы («Чужих мужей вернейшая подруга и многих безутешная вдова»)54 и начали складываться две несуществующие книги.
А.А. всегда удивлялась, как неточно говорят люди, как в своих рассказах они искажают факты, каким сдвигам подвергается в их передаче [8] любое событие. Она упражняла свой ум, выискивая общие законы, которые управляют этими искажениями и сдвигами. Пинцетом разбирала она каждый рассказ и каждую сплетню, раскладывала на составные части и выявляла, на чем строится всякое уклонение от истины. Типические искажения обобщались в «законы» (например, желаемое выдается за действительное, острые углы сглаживаются, происходит приравниванье по аналогии, закрывание глаз для собственного спокойствия и т. п.). Она срывала со всего пристойные покровы и в упор называла вещи своими именами. Меня поразила тогда беспощадность ее суждений, и я узнала, что анализ – основное структурное начало ее мышления. Этого я бы не могла сказать про О.М., человека целостного мироощущения и иерархической системы идей. У него логика использовалась для построения и укрепления целого, она же разнимала целое для своих нужд.
«Ануш, как вы их обманули», – говорила я. Ведь не только я, но и все друзья ее молодости были бы ошеломлены разгулом логических и разоблачительных речей этой недавно еще молчаливой и нежной женщины. «Вы мне казались такой кроткой…» Впрочем, в эту ее черту О.М. никогда не верил. Она как-то сказала ему, что она кроткая, а он сделал зверскую рожу и угрожающе произнес это слово с долгим дребезжащим «р»… А.А. призналась, что от такой кр-р-р-р-отости не поздоровится. В Ташкенте она на былой кротости не настаивала. В юности, по ее словам, она была очень трудной: раздражительной, нетерпеливой, вечно вспыхивала. Ей стоило больших усилий обуздать свой бешеный характер. Сначала я этому почти что не верила – в те годы она еще держала себя в узде. Эти свойства прорвались у нее на старости, когда сдерживающие центры ослабевают. В последние годы в ней таинственным образом воскресла молодая и необузданная Анюта.
Кстати говоря, удивила ее и я. Ей казалось, что я шумная, озорная и наглая девчонка, а живя вместе со мной под одной крышей, она не переставала удивляться, что я в общем довольно спокойная. Мы обе без мужчин менялись в диаметрально противоположных направлениях.
Сочинение ненаписанной книги началось в Ташкенте и продолжалось много лет. А.А. называла это «моя книга» или «исследование о природе клеветы», а я уверяла ее, что «книгу» можно защитить как диссертацию по социальной психологии. Ведь эти частные, но свойственные человеческому уму искажения и сдвиги распространялись в обществе, образуя то, что называется общественным мнением. Крайние типы этих искажений давали чувствительную легенду и подлую клевету, которые часто оставались закрепленными за человеком и после его смерти – в истории. А.А. ненавидела легенды, украшения и смягчения, но для нас особенно опасной считала клевету, какой бы фантастической она ни была. «К нам всё липнет», – говорила она. Действительно, к ней и к О.М., а в последние годы и ко мне до сих пор «липнет» всё, что угодно. Недавно только отсохла приторная легенда о романе Ахматовой с Блоком55. Она была так широко распространена, что я спросила в дни нашего первого знакомства с О.М. об этом. Он рассмеялся и сказал, что А.А. никогда не ошибается: только «офицерня». Это слово означало у него особый физиологический тип56. [9] Мое определение романов А.А. точнее: профессора и комиссары. Комиссарами искусств в начале революции были и Пунин, и Лурье.
Вот еще примеры «прилипания» к А.А.: к ней явился очень приличный шведский журналист и задал волнующий его вопрос: правда ли, как многие рассказывают, что в юности она танцевала на столах в литературных кабачках. Или очевидица-мемуаристка, которая подробно описала бродячую цирковую труппу под управлением Гумилева с главной акробаткой Ахматовой, подвизавшуюся среди крестьян в имении Гумилевых57. А дальше множество романов, которых никогда не было…
Что же касается до О.М., то про него в некоторых кругах еще циркулируют анекдоты, пущенные Волошиным, которому почему-то нравилось изображать О.М. чем-то вроде современного Вийона. Эти анекдоты очень повредили в свое время О.М., они позволили нашим начальникам несерьезно относиться к этому непонятному человеку. [10]
В десятых годах порча репутаций считалась милой игрой, любимой волошинской «мистификацией», но она попала в «личные дела» более поздних и грозных времен. Легкомысленная фраза Эйхенбаума о монашенке и блуднице была роскошно использована в ждановском постановлении58. Помои бриковского салона определили судьбы О.М. и А.А. А вот совершенная мелочь: кто-то назвал О.М. маленьким и щуплым, а теперь всем кажется, что они видели маленького, щуплого человечка – Мандельштама. Чужое мнение заразительно. Это острая инфекция. Да что говорить об отдельных сдвигах, изменяющих облик одного человека. Все исторические события доходят до нас в тех своеобразных искажениях, с какими они отразились в сознании современников. Факты шлифуются согласно руководящим понятиям (приличиям), которыми живет общество, они подгоняются под общие концепции, которые всегда оглушают людей. История, как заметил Розанов, всегда плавает в гипнозе и самогипнозе59. Аналитические умы, разрушающие власть общих концепций, нужны, как воздух, как океанский ветер, как очистительная гроза.
А.А. с упорством первоклассного следователя прослеживала клевету до ее первоисточника. Первым она ставила вопрос: кто пустил этот слух? зачем это понадобилось? кому это полезно? какую потребность общества удовлетворяет эта клевета или легенда? А дальше она классифицировала сдвиг или искажение с точки зрения индивидуальной и социальной психики…«Моя книга», или исследование об особенностях человеческого мышления, индивидуального и коллективного, сочинялась в течение нескольких лет, но это было устное сочинительство, и на бумагу оно не попало. Исследуя индивидуальные особенности, А.А. подходила и к социальному преломлению фактов, ведь представления сообщаются, передаются от одного ума к другому, уже общими «приличиями» подготовленному к их восприятию, живут в «обществе умов», как они живут в отдельных людях. И лучше не задумываться о том, что в каждый данный момент согласно подхватить это пресловутое «общество умов». А.А., например, блистательно доказывала (мне очень не хотелось в это поверить), что сталинские казни, безумные обвинения во вредительстве, шпионаже, диверсиях и тому подобных вещах поддерживались всем обществом, зарождались в нем, импонировали ему. В это никто не хочет поверить. Л.Я.Г. считает, что все немцы виноваты в фашизме, а бедный русский народ никакой вины за прошлую эпоху не несет: его просто одолела пассивность. Так ли это? Думаю, что права А.А. Во время дела врачей я наблюдала отличные сценки. Секретарша в Институте языкознания громко вопила, что вода в графинах отравлена вредителями – чуть кто пригубит, сейчас же заболевает. И все слушали, и ее не отправили в сумасшедший дом. Целый ряд овдовевших в те дни дамочек, например Сонька Вишневецкая-Вишневская, обвиняли врачей во вредительском уничтожении их мужей. В общежитии Ульяновского пединститута60 женщина, болевшая гриппом, набросилась с кулаками на несчастную врачиху, обвиняя ее в покушении на свою жизнь. Это была преподавательница моей кафедры, по-своему даже порядочная, кандидат наук, пробовавшая защищать меня, когда меня выгоняли.
Это и есть «общество умов», а всякому времени своя отрава. Были эти люди за чрезвычайные меры или, невинные по природе, просто страдали российской пассивностью? Кто прав – автор «Моей книги» или умнейшая женщина Л.Я.Г.? За коллективное преступление мы несем коллективную ответственность.
Но, кроме серьезных «законов», в «Моей книге» были и второстепенные, и мы ими очень забавлялись. Придумала она около десятка таких полушуточных законов, но я запомнила только один: «закон мирового свинства» – особого свойства последней иголки, которая, упав, обязательно попадает в щель. Обидно, что в повседневной жизни нельзя записывать за своими близкими все глупости, которые они говорят: сколько пропало блистательных разговоров А.А. и О.М.! Этого уже не воскресишь. Остается только контур, общие очертания, но не яркий поток мыслей и метких слов. Я раз что-то попробовала записать из рассуждений А.А. о стихах, но она заметила и подняла дикий визг: «Как! И вы тоже!»61 А ведь записывать тоже надо уметь. В записи самое отличное слово смягчается согласно законам «Моей книги», приличиям данной эпохи и характеру записывающего. Самое трудное – взять быка за рога.
«Моя книга», хоть она и не была написана, многому нас научила. В частности, исследуя поведение и разговоры некоторых сомнительных знакомых, мы научились определять, принадлежат ли они к многочисленной породе стукачей или нелепо ведут себя просто по глупости. В наших условиях очень полезно уметь делать такие анализы; благодаря этому мы не шарахались от невинных людей, принимая их за стукачей, и не целовались со стукачами, считая, что перед нами первый друг: ведь стукачи тоже иногда бывают очень милыми, особенно те, которым полагается поухаживать за женщиной в критическом возрасте, когда еще очень хочется тряхнуть своими увядающими прелестями наподобие цирковой лошади, попавшей в деревню, но не забывшей все цирковые аллюры. Эти стукачи легко, с чрезмерной легкостью очаровывали разных идиоток и выжимали из них чорт знает что… В такую эпоху, как наша, я бы всем рекомендовала овладеть законами и категориями из ненаписанной книги Ахматовой.
Кроме ненаписанной книги есть еще написанная, но несуществующая драма под названием «Пролог». История ее достаточно трагична, впрочем, не трагичнее всех наших многомиллионных судеб и жизней. Я до сих пор не решила, что надо больше жалеть – человека или вещь. Если уничтожат человека, от него остается прах, и память о нем постепенно исчезает: помнят, помнят, а потом, гляди, и забывают – жизнь продолжается дальше… Об уничтожении памятника архитектуры или искусства помнят гораздо дольше: Реймский собор62, московские и вообще русские церквушки… Мне невыносимо жалко людей, мне настолько их жалко, что я готова выкупить их жизнь, отдав за нее все памятники архитектуры… Но мне так жалко потерянных стихов, так болит сердце оттого, что порубили на дрова древние иконы и растаскали на бревна и кирпичи дивные церквушки, что я готова отдать жизнь, свою, конечно, а не чужую, чтобы спасти их от вандализма. До сих пор я не могу решить, какая потеря страшнее.
«Я знаю, почему нельзя было выпускать людей из Ленинграда, – сказала мне А.А. вскоре после снятия блокады. – Они должны были спасти город». Да, они спасли это архитектурное чудо – Ленинград, но сколько их погибло, озверев от голода и страданий? Вещи или люди? Чего же больше жаль?
«Пролог» погиб63. Вот его история. А.А. написала эту вещь в Ташкенте. В Ленинграде ее оглушило ждановское постановление. Говорят, что оно появилось в результате конкуренции двух «наследников». В Москве на вечере стихов в Политехническом музее весь зал встал, приветствуя А.А.64 М. был сторонником издания стихов А.А. Жданов, подкапываясь под него, сообщил хозяину об истории в Политехническом музее. «Кто организовал вставание?» – возмущенно спросил хозяин. Отлично зная механизм нашей славы, он представить себе не мог, что вставание было спонтанным. Жданов действовал безошибочно и выиграл. Это рассказал Ахматовой Зощенко, а кто ему – я не знаю, но, как говорил Пастернак, это всё «цитатно», то есть чувствуются голоса участников… После постановления вскоре пришли за Левой. Он к этому времени уже отсидел первый срок65, отвоевался и набрал груду медалей за взятые города, кончил за год университет и защитил диссертацию. Оба они расположились жить и в те годы, свободные от пунинского влияния, необычайно друг с другом дружили – мать и сын… Комната у них была одна, но по очередной инструкции в ее бумагах не рылись. На этот раз А.А. повела себя как простая баба: взвыла, запричитала, а когда гости ушли, уводя с собой ее единственного сына, она долго металась по комнате, хватала бумаги – к чорту стихи – всё из-за них! – и швыряла их в горящую печку66. Драма «Пролог» попала в огонь с большими основаниями: вдруг они еще раз придут, как тогда к Осипу, – тогда они схватят «Пролог», и Леве не поздоровится – ведь он заложник… Заложников берут, чтобы обеспечить смиренно-разумное поведение тех, за кого они сидят… Зачем нужна эта писанина, если от нее только гибель?..
Стихи потом удалось восстановить по памяти. Этим отличаются стихи – их помнит сам автор и его друзья. Вспомнили почти всё. Знакомые «дарили» ей ее собственные стихи. Я подарила ей «De profundis» и еще кое-что – четверостишья, часть «Китежанки»…67 Но драму восстановить не удалось – она в свое время не позволила ее запоминать, а с голоса это было почти невозможно. Она погибла.
В шестидесятых годах А.А. вздумала восстановить свою драму. Она расспрашивала всех, кому она ее раньше читала, не помнят ли чего, но люди поразительно поверхностные читатели, а со слуха вообще ничего не запоминают. Самой А.А. казалось, что она помнит свой «Пролог», и вскоре она начала записывать куски. А к этому времени сама-то она была уже не та: к ней уже успели вернуться все ее юношеские особенности. Прежде всего исчезли резкость ума и беспощадность суждений. Если в разговорах они еще мелькали, то из стихов почти совсем выветрились (разве что в «Родной земле» было еще что-то от зрелой Ахматовой). Последний период Ахматовой – это углубленное переживание встреч, невстреч, ощущений и чувств. Заостренная социальная формулировка сороковых годов исчезает. Это уже не бесслезная женщина, а новая, вполне способная лить слезы, иногда даже по пустякам.
Основания для вновь обретенного оптимизма у нее, конечно, были. За небольшой период сравнительно спокойной жизни мы все оправились и начали думать и жить. До нас донеслось много добрых вестей, которые способствовали подъему настроения. В прежние темные годы, отторгнутые от жизни, мы думали, что те идеи, которые определяли наше поведение и не позволяли идти на слишком уж позорные компромиссы, затоптаны, безвозвратно погибли и уже никогда не воскреснут. Мы даже поверили, что мир, вступив в эру торжества науки, перечеркнул все наши жалкие идеалистические концепции – о высшей правде, о ценностях, об особой, не только тварной природе человека. Мы считали себя побежденными, но, веря в то, что мы – последние хранители ценностей, продолжали стоять там, где мы стояли. Даже в искусстве, казалось, верх взяло другое течение. «Всюду в мире, – говорила А.А., – победил абстракционизм и футуристы – „смысловикам“ пора на покой…» Но постепенно до нас начали доходить вести о новых идеях и новом миропонимании. Прежде всего это коснулось науки, которую в нашей молодости считали главным антагонистом религиозного мышления, а тем самым искусства. Оказалось, что в современной науке нет противопоставления ума – знания и веры – откровения, во-первых, благодаря логическим выводам, которые сделала сама наука, а во-вторых, в связи с новыми методами научного обобщения. Позитивизм в науке перестал распространяться на общую концепцию мира и стал лишь методом исследования и трактовки научного материала. Иначе говоря, позитивизм из воинствующего мировоззрения, каким он был в девятнадцатом веке, стал тем, чем ему надлежало быть: принципиальной базой науки-знания.
А.А. сообщала мне эти новости по-своему: «Знаете, что мне сказали физики…» Кое-кто из них специально приходил ее утешать. Здесь утешения она принимала, а вот когда Э.Г. попробовал утешить ее по поводу только что вышедшей книги68, что она вовсе не такой урод, А.А. заткнула уши: «Меня утешать не надо: я безутешная…» И всё же безутешной она не осталась – вышла вторая книга, затем третья69. Народ валил к ней валом. Стихи бродили по стране. Отчаянье покинуло ее, жестокая прямая речь смягчилась, А.А. ушла в себя и внутри себя искала драматической коллизии. При таких условиях восстанавливать драму было невозможно, ей оставалось только написать ее заново, но уже не ту.
Новый вариант драмы близок к стихам последнего периода, к теме «невстречи», но без острого социального привкуса лирики о «невстрече». В «драме» это небесная невстреча: души людей, не встретившихся на земле. И на этот раз А.А. заинтересовалась формальными вещами – новой организацией сцены: сцена на сцене, оркестр, двери, место, где блуждают ее не встретившиеся на земле души. Зоркая и на старости, она недолго блуждала по своим театрально-небесным мирам. Посмотрев какие-то западные пьесы, она сказала мне, что все ее выдумки уже выдуманы и использованы в западной драматургии. На этом и оборвалось так называемое восстановление «Пролога», потому что она изменила основному принципу, сформулированному О.М.: «Мы смысловики».
Первый «Пролог» был острым и хищным смысловым сочинением. Для оформления сцены она позаботилась только о том, чтобы перетащить на сцену лестницу балаханы, и героиня без церемоний, под взглядами зрителей спускается по ней в одной ночной рубахе, потому что ее вызвали на судилище, не дав ей одеться. «Пролог» – чудесным образом предвещал всю кутерьму, вызванную ждановским постановлением [11] . На сцене большой стол, за которым расселся литературный суд. Со всех сторон сбегаются писатели. У одного в руках пакет, из которого торчит рыбий хвост, у другого такой же пакет, но с рыбьей головой. Все пристают к секретарше нечеловеческой красоты: где же, наконец, состоится суд. Каждому лестно там побывать и высказаться. Секретарша отвечает знаменитой формулой: «Вас много, а я одна». Героиню судят, и весь смысл в том, что ей предъявляют обвинения, которых она не понимает и не может понять, а суд и зрители сердятся, что она отвечает невпопад. Для них эти обвинения вполне ясны и нормальны. Вся драма была написана в прозе, и каждая реплика резала, как теннисный мяч. Эти реплики – донельзя сгущенные формулы официальной литературы и идеологии. Героиня в ночной рубашке иногда лепечет полубезумные стихи. Ей даже не страшно. Это уже не страх, а глубокое сознание, что человек попал в мир нежити и нелюди. Беспомощная героиня сильна тем, что она человек среди нелюди. Из всех чувств ей доступно одно – удивление: нежить не может лишить ее жизни, потому что суд происходит вне жизни. Если жизнь есть – она не здесь. В тюрьме героиня тоже свободна, потому что воли нет – на воле есть только писатели с рыбьими головами и хвостами.