Текст книги "Ностальгия. Рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Надежда Лохвицкая
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
6
Из К-цов выехали в товарном вагоне.
Сначала показалось даже забавным, сели в кружок на чемоданы, словно вокруг костра. Грызли шоколад, беседовали.
Особенно интересным было влезать в вагон. Ни подножки, ни лесенки не было, а так как прицепили нас где-то в хвосте поезда, то на нашу долю на остановках платформы никогда не хватало. Поэтому ногу нужно было поднимать почти до уровня груди, упираться ею, а те, кто уже был в вагоне, втаскивали влезающего за руки.
Но скоро все это надоело. Станции были пустые, грязные, с наскоро приколоченными украинскими надписями, казавшимися своей неожиданной орфографией и словами произведением какого-то развеселого анекдотиста…
Этот новый для нас язык так же мало был пригоден для официального применения, как, например, русский народный. Разве не удивило бы вас, если бы где-нибудь в русском казенном учреждении вы увидели плакат: «Не при без доклада»? Или в вагоне: «Не высовывай морду», «Не напирай башкой на стекло», «Здесь тары-бары разводить воспрещается».
Но и веселые надписи надоели.
Тащили нас медленно, остановки были частые и долгие. На вокзалах буфеты и уборные закрыты. Видно было, что волна народного гнева только что прокатилась и просветленное население еще не вернулось к будничному, земному и человеческому. Всюду грязь и смрад, и тщетно взывало начальство к «чоловикам» и «жинкам», указывая им мудрые старые правила вокзального обихода, – освобожденные души были выше этого.
Сколько времени мы тащились – не знаю. Помню, что раздобыли откуда-то лампу, но она чадила невыносимо. Даже Гуськин сказал: «Это прямо исчадие ада».
И лампу погасили.
Стало холодно, и я, завернувшись в свою котиковую шубку, на которой раньше лежала, слушала мечты Аверченки и Оленушки.
О котиковой шубке я упомянула недаром. Котиковая шубка – это эпоха женской беженской жизни.
У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она представляла некоторую ценность и была теплая – а кто мог сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую шубу видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, блестящим мехом. Потом в Новороссийске, обтертую по краям, с плешью на боку и локтях. В Константинополе—с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже, от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году – протертую до черной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового меха, чернее и маслянистее – заграничной подделки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено. В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого, ласкового котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской беженской жизни, когда мы в теплушках, на пароходной палубе и в трюме спали, подстелив под себя котиковую шубку в хорошую погоду и покрываясь ею в холода. Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссийске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она «не кто-нибудь», она говорила ребенку по-французски с милым русским институтским акцентом: «Силь ву плэ! Не плер па! Вуаси ле трамвей, ле трамвей!»
На ней была котиковая шубка.
Удивительный зверь, этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.
Артистка Вера Ильнарская тонула в котиковой шубке во время кораблекрушения у турецких берегов на «Грэгоре». Конечно, весь багаж испортился – кроме котиковой шубки. Меховщик, которому она впоследствии дана была для переделки, решил, что, очевидно, котик как животное морское, попав в родную стихию, только поправился и окреп.
Милый ласковый зверь, комфорт и защита тяжелых дней, знамя беженского женского пути. О тебе можно написать теплую поэму. И я помню тебя и кланяюсь тебе в своей памяти.
* * *
Итак, трясемся мы в товарном вагоне. Я завернулась в шубку, слушаю мечты Оленушки и Аверченки.
– Прежде всего теплую ванну, – говорит Оленушка. – Только очень скоро, и потом сразу жареного гуся.
– Нет, сначала закуску, – возражает Аверченко.
– Закуска – ерунда. И потом – она холодная.
Нужно сразу сытное и горячее.
– Холодная? Нет, мы закажем горячую. Ели вы в «Вене» черный хлеб, поджаренный с мозгами?
Нет? Вот видите, а беретесь рассуждать. Чудная вещь, и горячая.
– Телячьи мозги? – деловито любопытствует Оленушка.
– Не телячьи, а из костей. Ничего-то вы не понимаете. А вот еще, у Контана на стойке, где закуски, с правой стороны – между грибками и омаром—всегда стоит горячий форшмак – чудесный.
А потом, у Альберта, с левой стороны, около мортоделлы, – итальянский салат… А у Медведя, как раз посредине, в кастрюлечке, такие штучки, вроде ушков с грибами, тоже горячие…
– Хорошо, – торопится Оленушка. – Не будем терять время. Значит, все это из всех ресторанов будет уже на столе, но все-таки одновременно и жареный гусь с капустой… нет, с кашей, с кашей сытнее.
– А не с яблоками?
– Я же говорю, что с кашей сытнее. Беретесь рассуждать, а сами ничего не понимаете. Так мы никогда ни до чего не договоримся.
– А где же все это будет? – спрашиваю я.
– Где? Так, вообще… – рассеянно отвечает Оленушка и снова пускается в деловой разговор. – Еще можно из Кисловодска достать шашлык, из Ореховой Балки.
– Вот это дельно, – соглашается Аверченко. – А в Харькове я ел очень вкусные томаты с чесноком.
Можно их подать к этому шашлыку.
– А у нас в имении пекли пирог с налимом.
Пусть и этот пирог подадут.
– Отлично, Оленушка.
Зашевелилась в углу темная глыба. Гуськин подал голос.
– Извиняюсь, госпожа Тэффи… – вкрадчиво спросил он. – Я любопытен знать… вы любите клюцки?
– Что? Клецки? Какие клецки?
– Моя мамаша делает клюцки из рыбы. Так она вас угостит, когда вы будете у нас жить.
– Когда же я буду у вас жить? – с тоской ужасных предчувствий спрашиваю я.
– Когда? В Одессе, – спокойно отвечает Гуськин.
– Так ведь я буду в «Лондонской» гостинице!
– Ну, конечно. Кто спорит? Никто даже не спорит. Вы себе живете в «Лондонской», но пока что, пока багаж, пока извозчик, пока все эти паскудники разберутся, вы себе спокойно сидите у Гуськина, и мамаша угощает вас клюцками.
О-о-о! Мое больное воображение сразу нарисовало мне комнатку, разделенную пополам ситцевой занавеской. Комод. На комоде гуськинские штиблеты и отслуживший воротничок. А за перегородкой – мамаша стряпает «клюцки».
– Тут что-то дело неладно, – шепчет мне Аверченко. – Надо будет вам в Киеве хорошенько разобраться во всех этих комбинациях.
Ободренный моим молчанием Гуськин развивает планы:
– Мы еще можем в Гомеле устроить вечерок. Ей-богу, можем по дороге сделать. Гомель, Шавли. Ручаюсь, везде будет валовой сбор.
Ну и Гуськин! Вот это антрепренер! За таким не пропадешь.
– А скажите, Гуськин, – спрашивает Аверченко, – вам, наверное, очень много приходилось возить гастролеров?
– Э, таки порядочно. Хор возил, труппу возил. Вы спросите Гуськина, чего Гуськин не возил.
– Так вы, вероятно, миллионы заработали на этих валовых сборах-то?
– Миллионы? Хе! Дайте мне разницу. Дайте мне разницу от двадцати тысяч, так я уже буду доволен.
– Ничего не понимаю, – шепчу я Аверченке. – Какую ему нужно разницу?
– Это значит, что он так мало заработал, что если вычесть эту сумму из двадцати тысяч, то он с удовольствием возьмет разницу.
Господи, какой сложный человек мой Гуськин.
– Гуськин, почему вы так мало зарабатывали?
– Потому, что я Гуськин, а не Русланский. Я смотрю, чтобы гастролеру было хорошо, чтобы ему был первый номер в первой гостинице и чтобы прислуга его не колотила. А Русланский, так он думает, что импресарио должен сидеть в первом номере. Так я ему говорю: «Слушайте, Гольдшмукер, я такой же лорд, как и вы, так почему я могу ночевать в коридорчике, а вы должны в первом номере, а ваш гастролер на улице под зонтиком?» Русланский? Что такое Русланский? Я таки ему прямо сказал: когда Гуськин кончает гастроль, так гастролер говорит: «Жалко, что я не родился на денечек раньше, я бы дольше с Гуськиным ездил». А когда Русланский кончает, так гастролер ему говорит: «Чтобы тебе, Гольдшмукер, ни дня, ни покрышки». Да, ни дня, ни покрышки. И еще называет его паршивцем, но я этого перед вами не повторяю. Что-о?
Но тут беседа наша прервалась, потому что поезд остановился, дверь вагона с визгом двинулась вбок и властный голос громко крикнул:
– Heraus![3]3
Прочь! (нем.) – Ред.
[Закрыть]
А другой голос, менее властный, проблеял:
– Уси злизайти!
– Новое дело! – говорит Гуськин и исчезает в мутной мгле.
Прыгаем в жидкую скользкую грязь. Прыгаем в неизвестное.
Расталкивая нас, лезут в вагон солдаты, проворно выбрасывают наш багаж и задвигают дверь.
Ночь, дождь, мутные огоньки ручных фонариков, солдаты.
Итак, мы снова под дождем на платформе.
Стоим, сбились тесной кучкой, как баранта в снежную бурю – стоит морды вместе, хвосты наружу. Ждем покорно. Верим – наш пастух Гуськин дело уладит.
Не могу сказать, чтобы настроение у нас было очень унылое. Конечно, ужин и ночлег в теплой комнате были бы приятнее, чем мелкий дождичек на открытой платформе, но вкусы у нас выработались скромные. Уверенность, что буквально никто не собирается нас расстреливать, наполняла душу радостным удивлением и довольством. Дождик уютный, даже не очень мокрый… Право же, на свете совсем недурно живется.
Рядом с нами на вокзальной тележке сложен наш багаж. Сторожит его немецкий солдат.
Станция освещена скудно. Вдали светит стеклянная дверь – входят и выходят темные фигуры. Там, за этой дверью, наверное, и решаются судьбы мира.
Высокая черная тень шагает к нам. Это Гуськин.
– Опять начались муки Тантала – вертишься под дождем и не знаешь, кому совать взятку, – растерянно говорит он.
– Чего они от нас хотят, Гуськин?
– Хотят в карантин сажать. Плохо им, что у них в карантине пусто! Что-о? Я им говорю, что мы уже сидели. А они говорят – покажите бумаги, когда вы из Москвы выехали. А по бумагам неделю тому назад. А где же две недели карантина? Так я ответил – что? Я ответил, что я пойду деньги разменяю. А что вы хотите, чтобы я ответил на подобный вопрос?
– Как же быть?
– Как-нибудь будем. Пуганая ворона на кусты дует. Надо найти, кому дать. Для чего же они карантин выдумали? Нужно только разыскать какого-нибудь еврея, так он нам дорогу покажет.
Гуськин ушел.
– Знаете, господа, нужно попробовать поговорить с солдатом, – надумала я. – Оленушка, начнем говорить между собой по-немецки, чтобы расположить его в свою пользу. Хорошо?
– Я совсем немецкий забыла! – говорит Оленушка. – Помню кое-что из грамматики.
– Ничего, валяйте из грамматики, только с чувством.
– Аусгеноммен зинд: бинден, финден, клинген, – начала Оленушка, – гелинген, ринген…
– Веселее, Оленушка, оживленнее!..
– Нах, ауф, хинтер, небен, ин, штеен, мит дем аккузатив, – улыбаясь, щебетала Оленушка.
– Мит, hqx, нехст, небст, – отвечаю я, утвердительно кивая головой. – Смотрите – солдат начинает шевелиться. Валяйте скорее еще!
– Аусгеноммен зинд: бинден, банд, гебунден. Дринген, дранг…
– Цу, аус…
Солдат смотрел на нас с тусклым любопытством.
– Ну вот, патриотическая жилка у него, очевидно, завибрировала. Как же быть дальше?
– Может быть, спеть дуэтом «Дас вар ин Шенеберг»?
– Петь, пожалуй, неудобно. Куда это уставился наш солдат? Смотрит на мой чемодан.
Я подхожу к нему. Ага! На моем старом чемодане наклейка «Берлин». Вот он куда смотрит. Ну, теперь возьму его голыми руками.
– Берлин! Чудесный город, – говорю я по-немецки. – Вы бывали в Берлине?
Нет, он в Берлине не был.
– Ах, когда все это кончится, непременно поезжайте. Ах, ах! Прекрасный город. Ресторан Кемпинского… магазин Вертхейма, пиво, колбаса, красота…
Ах, ах, ах!
Немец улыбается, патриотическая жилка пляшет вовсю.
– А вы были в Берлине?
– Ну, еще бы! Вот доказательство – мой чемодан. Берлин, ах, ах!
Ну, однако, пора к делу.
– Да, это было хорошее время – до войны.
А теперь так трудно. Вот стоим здесь под дождем и не знаем, как быть. Мы, конечно, были в карантине, но недолго, потому что мы ужасно здоровые.
Нас и отпустили. Только свидетельство мы не догадались взять. Как быть?
Солдат вдруг сделал каменное лицо, повернулся в профиль и, не глядя на меня, сказал:
– Лейтенант Швенн.
И еще раз повторил потише, но очень внушительно:
– Лейтенант Швенн.
Потом сразу повернулся и отошел. Победа! Бегу искать Гуськина. Фонари мигают – мелькает по ним суетливая тень. Конечно, это Гуськин.
– Гуськин! Гуськин! Солдат сказал: «Лейтенант Швенн». Понимаете?
– Хо! Мне уже десять человек сказали «Швенн». Он там, у начальника. Надо ждать.
Я вернулась к своим.
Солдатский патриотизм так разыгрался, что, по-видимому, и успокоиться не мог.
– Лейтенант Швенн! – повторил солдат, не глядя на нас. – Нун? Лейтенант Швенн.
Тогда я догадалась и сказала:
– Шон! Уже!
Он шевельнул бровями и ухом и успокоился.
Подошел Гуськин.
– Ну, что?
– Такие пустяки! Так дешево, что прямо стыд!
Что-о? Только нужно все-таки, чтобы вы сами пошли поговорить с начальником. Попросите, чтобы дал пропуск. Он все равно даст, но нужно, чтобы вы попросили.
Пошли к начальнику. Что ему сказать – сами не знали.
Начальник – немецкий офицер – сидел за столом. Вокруг – свита, украинская офицерская молодежь.
– Чего же вы так торопитесь? – спрашивала свита. – Посидите себе у нашем городу.
– Мы очень торопимся. У нас послезавтра в Киеве концерт, мы непременно должны быть к сроку на месте.
Кое-кто из офицеров знал наши имена. Улыбались, смущались, шутили.
– Вот вы вместо того, чтобы задерживать нас, лучше сами берите разрешение и приезжайте на наш концерт в Киев, – сказал Аверченко. – Мы вас всех приглашаем. Приезжайте непременно.
Молодежь заволновалась.
– Концерт? И вы участвуете? Ах, если бы только было можно!
– Карантин? Какой там карантин, – бессвязно лепетал Гуськин. – Это же русские писатели! Они так здоровы, что не дай бог. Слышали вы, чтобы русский писатель хворал? Фа! Вы посмотрите на русского писателя!
Он с гордостью выставил Аверченко и даже обдернул на нем пальто.
– Похож он на больного? Так я вам скажу: нет.
И через три дня, послезавтра, у них концерт. Такой концерт, что я бы сам валом валил на такой концерт. Событие в анналах истории. А если нужно карантин, так мы его потом поищем в Киеве. Ей-богу. Найдем и посидим себе немножечко. Отчего нам не посидеть? Что-о?
– Попросите же за нас вашего немца, – сказала я офицерам.
Те пощелкали каблуками, пошептались, подсунули немцу какие-то бумажки. Тут выступил Гуськин.
– Главное дело, не забудьте сказать, что я прежде всех сидел в карантине, – внушительно сказал он мне. – Еще вздумают меня тут задерживать! Я свою мамашу уже пять месяцев не видал.
И, повернувшись к изумленным офицерам, заявил официальным тоном:
– Я нахожусь уже пять месяцев вне матери.
* * *
И вот мы снова в вагоне.
В Гомеле добрые души советовали нам проехать до Киева на пароходе: «Будете проезжать мимо острова, где засела какая-то банда. Банда все пароходы обстреливает из пулемета».
Прогулка, очевидно, очень уютная. Но мы все-таки решили ехать по железной дороге.
Вагон приличный, первого класса, но публики немного и публика странная – все какие-то мужики в сермягах. Сидят, молчат, шевелят бровями. Бородач с золотым зубом на мужика совсем не похож. На нем грязный тулуп, но пухлые руки, холеные, с вплывшим в четвертый палец обручальным кольцом.
Странный народ. Смотрят, положим, не злобно. Когда ехали в классном вагоне из Москвы, публика смотрела на нас зверски: интеллигенты подозревали в нас чекистов, плебс – тех, продолжающих пить кровушку.
Ну вот, скоро и Киев.
Гуськин развлекает нас мирной беседой.
– Я в Киеве познакомлю вас с моим приятелем, – говорит он Оленушке. – Очень милый молодой человек, глубоко интеллигентный. Лотос.
– Что?!
– Лотос.
– Индус? – с благоговением спрашивает Оленушка, и я вижу в глазах ее мелькнувшую мечту о йогах, о посаженной яблоне и плодах ее.
– Ну-у! Зачем так мрачно? Коммивояжер, – отвечает обиженный за приятеля Гуськин. – Лотос коммивояжер. Оптические стекла. Аристократической семьи. Дядя имел аптечный склад в Бердянске. Думает жениться.
– А вы, Гуськин, не женаты?
– Нет.
– Отчего?
– У меня слишком высокие требования от девушки.
– Какие же требования?
– Во-первых, дебелость.
Гуськин опустил глаза. Помолчал и прибавил:
– И все ж таки приданое.
С ударением на «и».
– А скажите, Гуськин, как вас зовут? А то неловко, что мы все зовем вас по фамилии.
Гуськин смущенно усмехнулся.
– Имя? Так вы же станете смеяться.
– Ну, господь с вами. Почему мы будем смеяться?
– Ей-богу, будете смеяться. Я не скажу.
– Ну, Гуськин, милый, честное слово, не будем! Ну, скажите!
– Не настаивайте, Оленушка, – шепчу я. – Может быть, оно как-нибудь на наш слух неприлично звучит.
– Ну, пустяки, скажите, Гуськин, как вас зовут?
Гуськин покраснел и развел руками.
– Меня зовут… извините – это же прямо анекдот! Александр Николаевич! Вот.
Мы действительно ожидали чего угодно, но не этого.
– Гуськин! Гуськин! Уби-и-ил!
Гуськин хохочет громче всех и утирает глаза тряпичным комочком неизъяснимого цвета. Вероятно, в более шикарные времена это было носовым платком…
7
Чем ближе к Киеву, тем оживленнее станции.
На вокзалах буфеты. По платформам ходят жующие люди с масляными губами и лоснящимися щеками. Выражение лиц изумленно-довольное.
На стенах афиши, свидетельствующие о потребности населения в культурных развлечениях. Читаю: «Грандиозный аттракцион собак. По системе знаменитейшего Дурова», «Труппа лилипутов», «Артистка Александрийского театра с полным местным репертуаром».
Гуськин сказал:
– Здесь-таки буквально жизнь бьет ключом по голове. Какие афиши! Ловко составлены. Что-о?
Я бы сам на такую программу валом валил!
Всюду немецкие полицейские, чисто вымытые, крепко вытертые, туго набитые украинским салом и хлебом.
Нас еще два раза пересаживают. Совсем уж непонятно почему.
На одной из больших станций на платформе в толпе ожидающих стоят Аверченко, Гуськин, актриса с собачкой – все как на подбор высокого роста. Вдруг подбегает к ним запыхавшийся субъект – котелок на затылке, распахнутое пальто вздулось кривым парусом, глаза блуждают.
– Извините, мене вопрос – вы не лилипуты?
– Нет, – скромно отвечает Аверченко.
Кривой парус несет субъекта дальше.
Гуськин даже не удивился.
– Вероятно, ожидается труппа и запоздала приездом. Чего же вы смеетесь? Это же часто бывает, что труппа опаздывает. Что-о?
Он находит вопрос вполне естественным.
С каждой пересадкой состав публики меняется. Появляются прилично и даже элегантно одетые люди, «господа». К последнему перегону остаются сплошь одни «господа» да «барыни».
«Куда же они все девались?»
Уйдет в станционную мужскую комнату темная личность с чемоданчиком, а выходит из мужской комнаты совершенно ясная личность – адвокат, помещик, гидра контрреволюции, с гладко причесанной головой, в чистом воротничке, и несет рукой в перчатке тот же чемоданчик. Эге! Лица-то все знакомые. Вон и тот, пухлый, с бородкой, – расчесал бородку, брови нахмурил, снимает озабоченно пушинку с рукава драпового пальто и уже выражает недовольство какими-то порядками: «Безобразие! Эдакая распущенность!»
Ну уж если дошло до «безобразия» и «распущенности», значит, почва у нас под ногами прочная.
Скоро и Киев.
Гуськин озадачивает нас неожиданным вопросом:
– А где вы все думаете остановиться?
– Где-нибудь в отеле.
– В отеле?
Он загадочно усмехается.
– А что?
– Говорят, что все отели реквизированы. И в частных квартирах столько народу набито, что я хотел бы, чтобы в моем кошельке было так тесно.
Что-о?
У меня знакомых в Киеве не было, и куда сунуться, если в отель не пустят, – я не имела никакого представления.
– Это, собственно говоря, Гуськин, ваша обязанность, – сказал Аверченко, – раз вы импресарио, вы должны были приготовить помещение, списаться с кем-нибудь, что ли.
– А с кем я спишусь? Господину гетману напишу? Так я бы ему написал, а он бы мне прописал.
Так пусть лучше госпожа Тэффи пойдет к гетману, так из этого, может быть, что-нибудь выйдет. Не говорю, что выйдет хорошее, но что-нибудь непременно выйдет. Ну, я уже вижу, что госпожа Тэффи никуда не пойдет, а останется себе ждать на вокзале, а Гуськин побежит по городу и найдет квартиру.
Опять столько работы, что ни охнуть, ни сдохнуть.
– Это входит в ваши обязанности! Чего же вы огорчаетесь?
– Обязанности? – философским тоном сказал Гуськин. – Конечно, обязанности. Ну так найдите мне дурака, который бы веселился, что должен исполнять обязанности! Что-о?
Оленушка вступила в разговор.
– В крайнем случае я возьму все на себя, – кротко сказала она. – У меня в Киеве есть подруги, может быть, можно устроиться у них…
Личико у Оленушки было озабоченное и грустное. Ясно было, что она приняла твердое решение «не топтать травы»…
На скамейке через проход актриса с собачкой говорила шипящим голосом Аверченкину антрепренеру:
– Почему другие могут, а вы не можете? Почему вы никогда ничего не можете? И тут же сама себе отвечала:
– Потому что вы форменный идиот.
Я сказала тихонько Аверченке:
– Мне кажется, что ваши актеры плохо ладят друг с другом. Эта самая Фанничка и ваш импресарио всю дорогу шипят друга на друга. Трудно будет устраивать с ними вечера.
– Да, они бранятся, – спокойно сказал Аверченко. – Но это вполне нормально. Это же старый роман.
– Роман?
Я прислушалась.
– Мне стыдно за вас, – шипела актриса. – Вечно вы не бриты, у вас рваный галстук, у вас грязный воротничок, и вообще вид альфонса.
– Да, вы правы, – сказала я Аверченке. – Здесь, по-видимому, глубокое и прочное чувство.
Импресарио бубнил в ответ:
– Если бы я был любителем скандалов, то я сказал бы вам, что вы пошлая дура и вдобавок злая.
Имейте это в виду.
– Да, – повторила я. – Глубокое и прочное с обеих сторон.
Нужно, однако, поднять настроение.
– Господа, – сказала я. – Почему вы так приуныли? Помните, как вы мечтали в теплушке о ванне, о хорошем обеде? Подумайте только: завтра в это время мы, может быть, будем чистенькие и нарядные сидеть в хорошем ресторане и под музыку есть самые вкусные вещи. Будет белая блестящая скатерть, хрустальные рюмки, цветы в вазах…
– Я таки порядочно не люблю рестораны, – вставил Гуськин. – Чего хорошего? Когда мне мамаша подает дома бульончик, так я его улепетываю лучше, чем самую дорогую печенку в самом лучшем ресторане. Что-о? Конечно, в очень дорогом ресторане, там полный порядок (Гуськин произносил «парадок», производя как ласкательное от слова «парад»). Там вам, после того как вы курочку поглодаете, обязательно подают теплой воды, и даже с мылом, чтобы вы могли помыть лицо и руки. Но для такого ресторана надо иметь нахальные деньги. А в обыкновенном ресторане так вы себе вытираете руки прямо о скатерть. Это же скука! Нет, я ресторанов не люблю. И чего хорошего, когда вы кушаете суп, а какой-нибудь сморкач сидит рядом и кушает, извините, компот.
– Чего же тут дурного? – недоумевает Аверченко.
– Как чего дурного? Притворяйтесь! Не понимаете? Так куда же он плюет косточки? Так он же их плюет вам в тарелку. Он же не жонглер, чтобы каждый раз к себе попадать. Нет, спасибо! Я таки повидал ресторанов на своем веку.
* * *
Поезд подходит к станции.
Киев!
Вокзал забит народом и весь пропах борщом. Это новоприезжие в буфете приобщаются к культуре свободной страны. Хлебают сосредоточенно, высоко расставив локти, не то как бы паря орлом над добычей, не то защищая ее острием локтей от постороннего посягательства. Что поделаешь! Разум говорит, что ты здесь в полной безопасности, что борщ твой неотъемлемая твоя собственность и права твои на него охраняются железной немецкой силой. Знаешь ты все это твердо и ясно, а вот подсознательное твое ничего этого не знает и расставляет твои локти и выпучивает глаза страхом: «А вдруг через плечо протянется неведомая гнусная ложка и зачерпнет для нужд пролетариата?..»
Сидим с багажом в буфете, ждем вестей о квартире.
За соседним столом насыщается пухлый бородач с обручальным кольцом.
Перед ним на тарелке бифштекс. Над ним испуганная физиономия лакея.
Бородач распекает:
– Я ж тебе, мерзавец, русским языком сказал: бифштекс с жареным картофелем. Где же картофель? Где, я спрашиваю русским языком, жареный картофель?
– Виноват-с, они сейчас поджарятся-с. Они у нас вареный. Обождите-с. Они сей минут-с!
Бородач задохнулся от негодования.
– «Обождите-с»! Я буду ждать, а бифштекс будет стынуть? Молчать! Нахалы!
У стены стоял молодой носильщик и, саркастически сжав губы, поглядывал на барина и на лакея. Очень выразительно поглядывал. Что ж, сценка стоила, чтобы на нее поглядел «молодой пролетариат». Как большевистская пропаганда, она, конечно, достигала лучших результатов, чем самый яркий советский агитационный плакат с гидрой капитализма и контрреволюции…
В буфете было душно, а ждать, по-видимому, придется еще долго. Я вышла из вокзала.
Веселый солнечный день догорал. Оживленные улицы, народ, снующий из магазина в магазин… И вдруг чудная, невиданная картина, точно сон о забытой жизни, – такая невероятная, радостная и даже страшная: в дверях кондитерской стоял офицер с погонами на плечах и ел пирожное! Офицер, с по-го-на-ми на плечах! Пи-рож-ное! Есть еще на свете русские офицеры, которые в яркий солнечный день могут стоять на улице с погонами на плечах. Не где-нибудь в подвале, затравленный, как зверь, закутанный в бумазейное тряпье, больной, голодный, самое существование которого – трепет и смертная угроза для близких…
И вот – день, солнце и народ кругом, и в руке невиданная, неслыханная, легендарная штука – пирожное!
Закрыла глаза, открыла. Нет, не сон. Значит – жизнь. Но как все это странно…
Может быть, мы так отвыкли, что и войти в эту жизнь не сумеем…
Первое впечатление от киевского житья-бытья было таково.
Весь мир (киевский) завален, перегружен снедью. Из всех окон и дверей – пар и чад. Магазины набиты окороками, колбасами, индюками, фаршированными поросятами. И по улицам, на фоне этих фаршированных поросят – tout Moscou et tout Petersbourg.[4]4
Вся Москва и весь Петербург (фр.). – Ред.
[Закрыть]