Текст книги "Минучая смерть"
Автор книги: Н Ляшко
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
– Да о чем тебе сейчас говорить?
– Во-о, думаешь, только молодым есть о чем трещать?
Неправильно это, обида это: я, может, больше тебя сказать сумею, толька стыд меня заедает, стыд... Что я скажу?
Ты только проводи, а я скажу. Сяду на могилку, постучу ей, чтобы слушала, и скажу. С чего умерла она? А-а, не знаешь? А я знаю, я все знаю. Ты рос, ты видал, скажи: обижал я ее? пьяница я? сделал ей что? попрекал? бил? шлялся? Ага-а! Так чего ж ей надо было? Чего она изводила себя, а? Как вареная ходила больше года. Глянет на тебя-и в слезы. А в монастырь чего ее носило? Не знаешь? С тоски это, о тоски все. Сыно-ок, Федь, голубчик мой!
Старик заплакал, медленно увял и привалился к осокорю. Федя увел его в дом, уложил и тоже задумался: почему, в самом деле, мать так рано умерла? Жила, когда он был забитым, слепым. Вот теперь попросила бы она его почитать! Федя в волнении вышел на крыльцо, проволокой изловчился запереть дверь и пошел к заводу.
В конце слободки его догнал бритый человек, встопорщил усы и положил ему на плечо руку:
– Не узнаешь, товарищ? Значит, повезет.
Федя взгляделся в усатое лицо и радостно распахнул руки:
– Фома-а, ой, как же бритва переделала тебя! Ну, ни за что не узнал бы, совсем другой человек...
Фома блеснул зубами и обнял его:
– Тише, отроче, тише, проводи меня. Сегодня получил письмо и завтра еду поглядеть людей для типографии.
Если подойдут, приеду с ними. Ясно? Заканчивай тут все, я не задержусь. Руку.
Федя поглядел на удаляющегося Фому и двинулся к дачам. Те, кого привезет Фома, соберут сделанные им и Смолиным части, приладят, смажут их, промоют в скипидаре или в бензине заготовленный им шрифт, наберут им листок, и пойдет он по заводам, по фабрикам, полетит и другие города, помчится в Женеву, в Париж. Ноги еле касались дороги, свет радужился, мокрая земля блестела и обмахивала запахами.
Фому Федя увидел через четыре дня и обрадовался его веселым глазам:
– Хорошо?
– Ого! Привез, отроче, двух сестер-чулочниц, липовых, конечно, и не менее, липового дядю их. Народ настоящий, выдержанный. Уладим все, и словеса наши, пойдут к людям, загремят среди них. И как раз кстати: весна, май. А посему, во первых строках, пойдем в тот облюбованный домишко.
Облюбованный домишко стоял в переулке, за речкой.
Двумя сторонами-сараем и садиком-он выходил на пустырь, пустырь упирался в огороды, за огородами были ямы, а из ям к речке шли канавы.
– Если что случится, эх, кати-лети-удирай, не жалей ног-и спасен будеши!
Высокий забор и крепкие ворота привели Фому в восторг.
– Только злого пса не хватает, – щелкнул он пальцами.
Открыла им русая девушка в голубой кофте, глянула на Федю, растерялась и сбивчиво забормотала:
– Да, да, сдается, хотя я... мама вот скажет, я...
Глаза ее говорили: "Где я его видела?" А где она могла видеть Федю? Седая, глуховатая старуха отстранила ее от двери и повела Федю и Фому в пустую половину дома.
Там было три комнатки, кухня, в кухне просторный голбец. Отдельный ход-жилье старухи через коридорчик.
Фома расплылся и подмигнул Феде: везет, мол. Расспрашивать старуху, кто она, с кем живет, не пришлось-сама на ходу рассказала все: покойный муж был кондитером, дочь в больнице сиделкой служит.
Фома сказал ей, что снимает квартиру для знакомого чулочника с племянницами, что в– доме будет чулочная мастерская, дал задаток, назначил день переезда, попросил снять с ворот записку-и все. Не войдет больше Федя в этот дом. Он шел за Фомой и тревожился: почему девушка так глядела на него? Почему она растерялась? "Гляди, ой, гляди!" – предостерегал голос и внезапно подсказал, что надо сделать. Федя на ходу шепнул Фоме, что хочет осмотреть весь дом, и обернулся к старухе:
– Он, бабушка, сам дорогу найдет, а вы дайте мне попить.
Старуха рада была, что сдала квартиру, кинулась назад, но Федя поймал ее за локоток:
– Да вы не тревожьтесь, я сам. Где у вас ведра стоят? – и шагнул в жилую половину дома.
Девушка глянула на него от самовара и поднялась:
– Мама, зачем же воды? Чай вот есть. Садитесь. Да садитесь, мы рады. Вы крепкий любите? Все равно?
Федя взял из ее рук стакан, наклонился к нему и подпял глаза. Девушка как будто порывалась заговорить и не смела. Он глядел на нее и вспоминал, виделись ли они раньше? Знает ли она, кто он? Он приподнял брови и вдруг спохватился-просил пить, а не пьет-глотнул чаю, вновь поднял глаза и почувствовал, что ему хорошо рядом с девушкой. И чем дольше он глядел на нее, тем смутнее понимал, зачем делает это. Над широким ясным лбом девушки искристо переливались волосы. От ее глаз, от лица тянулась паутина, опутывала его, стесняла дыхание, и он пьянел от странного, непередаваемого аромата. Чтоб стряхнуть оцепенение, он шевельнулся: "Что это я? Стыд и срам", – склонил к стакану голову и вновь поднял ее.
Девушка глядела под стол и не шевелилась, и он вновь глядел на нее так, как будто слушал удивительную песню и боялся, что она вот-вот оборвется, что он никогда больше не услышит ее, не увидит этих полуопущенных глаз, лица и-светлых волос.
Его молчание и бледное лицо испугали старуху.
– Да вы кушайте, кушайте, – захлопотала она. – Куличика вот, пасочка еще осталась. Саша, что ж ты? Навязалась человеку с чаем, а сама хоть бы пальцем шевельнула...
"Ее зовут Сашей", обрадовался Федя, переставляя придвинутые к нему тарелки, и неожиданно сказал:
– А на улице уже весна, можно без пальто ходить.
– Да, но со вчерашнего дня свежее стало, – прозвучало в его ушах.
Саше хотелось продолжать, но кровь прилила к щекам, и рот ее остался полуоткрытым. Феде казалось, что она обиделась: нашел, мол, о чем говорить. Он ударился губою о край стакана, открыл рот, чтобы спросить, не бывала ли Саша на слободке, не знает ли она кого-либо из Жаворонковых, но мимо шмыгнула старуха и остановилась за ним.
Он вкось увидел сухую руку и поразился тому, что Саша не замечает знаков матери.
– Ну, чего чаевничаешь? – заворчала старуха. – На дежурство опоздаешь.
Федя решил, что эти слова больше относятся к нему, покраснел, громко поставил стакан и поднялся.
– Погодите, вместе выйдем, – остановила его Саша и заторопилась в соседнюю комнату.
Ее коса ударилась о дверь, и место, по которому она ударилась, приковало к себе глаза Феди. Он не шевелился и видел только пучок волос. Ворчание старухи и недовольный голос Саши:
– Оставь, мама, – сделали все простым и обычным.
Федя тряхнул головою: "Что это со мною?" Он оглядел стены, примерил, как прилегают они к снятой под типографию квартире, и кивнул: "Хорошо, не будет слышно".
– Я готова.
Федя поднялся, решил за воротами поклониться Саше, пожать руку, если она протянет ее, – и конец. Но вышло все совсем не так. На крыльце их обрызнуло солнцем, обмахнуло ветром, и он размашисто сказал:
– Вот так ветеро-о-ок!
Саша как бы подхватила его слова:
– Я люблю такой ветер, – запнулась и шепнула: – Такой ветер был, когда отца хоронили.
– Он весною умер – Вот чудило! – вскрикнул Федя и, спохватившись, добавил: – Весной разве можно умирать?
Моя мать в снег, в самую слякоть умерла...
Саша удивилась тому, что у него уже нет матери, и начала расспрашивать, давно ли она умерла, чем болела.
О покойниках им легко было говорить, – слово слово приводило, – но они чувствовали, что разговор вотвот оборвется.
Ноги млели от неловкости и беспокойства, а в уши, в лица, под пальто дул грудастый от влаги ветер и кружил головы хмелем потревоженной на огородах земли, горечью прели, терпкостью набухшего в воде дерева, сладостью навоза, ароматом тающих в далях снегов. По синему и казавшемуся близким небу, боясь приближаться к солнцу, плыли белые, курчавые горы облаков. Из-за угла выплыла больница и как бы сказала Феде и Саше: "Ну, прощайтесь".
Они забеспокоились, не взглянув друг на друга, свернули в сторону, забыли о покойниках и зачастили словами: она-о том, как в ледоход унесло купеческую купальню, он-о том, как под пасху в слободской церкви рабочие вместо носовых платков находили в карманах прокламации. Оба смеялись и вновь говорили, говорили. А когда больница надвинулась с другой стороны, замедлили шаги и вросли у крыльца в тротуар. Саша спешила досказать, как один больной открыл ночью окно и по карнизу и трубе спустился о третьего этажа во двор. Федя жадпо слушал и тонул в огне и синеве ее глаз.
– Ну, чего дорогу заступили?
Они обернулись к бородатому сердитому старику, уступили ему дорогу и, давясь смехом, протянули руки.
– Ой, какая у вас рука!
Федя в испуге отвел правую руку назад и покраснел:
– Какая?
– Большая, крепкая.
Саша занесла ногу на ступеньку, на другую и выше, выше. Федя не сводил с нее глаз, будто она могла упасть, и вытягивался. Когда ее рука коснулась двери, сердце его заныло, и рот раскрылся:
– А когда вы это...
Федя не узнал своего голоса-чужой, хриплый-и запнулся. Саша не расслышала его слов, но догадалась, что они значат, и вспыхнула:
– Когда сменяюсь? Да?
Федя шагнул к ней через две ступеньки и кивнул. Она слетела к нему в стуке каблуков, обмахнула его ветерком платья, дыханием, позвонила голосом и исчезла...
XI
Бурлящая под мостом мутная вода как бы вскинулась к перилам и остудила Федю. Он круто остановился-"Надо Фоме оказать" – и пошел назад. Шел он деловито, без колебаний, а когда Фома закрыл за ним дверь и опросил:
– Ну, как? Ничего подозрительного не заметил? – растерялся и с трудом забормотал:
– Я к тебе это... ну, объяснить пришел... С этой девушкой вышло, видишь ли, у меня... ну, понимаешь? Давай другую квартиру искать, а то как бы не случилось чего.
К горлу клубком поднялась досада: "Зачем я говорю ему? Он расспрашивать станет". Федя показался самому себе жалким, смешным, провинившимся, но поправляться было уже поздно, – Фома все понял, осуждающе смотрел на него и качал головою:
– Вот не ожидал, вот не ожидал. И как это все произошло?
Федя глядел в пол и не отзывался. Фома подошел к нему ближе, по одному олову вытянул из него все, что надо, и отчеканил:
– В общем чепуха, но, признаюсь, для меня это дикая неожиданность. Тебе больше не следует видеться с этой девицей. Ясно?
Подождав ответа, Фома затревожился и подвел Федю к окну:
– Слушай, да ты, кажется, не согласен со мною? Да?
Ну, говори. Хочешь любовь совместить с делом. Да? Я не аскет, не монах, ты знаешь, но в данном случае я против этого. Где мы такую удобную квартиру найдем?
Феде почудилось, что выход еще есть, и он с жаром заговорил:
– За садом есть две квартиры, у мыловаренного, за цирком...
– Оставь ты это, – остановил его Фома, – и гляди в корень. Что произошло? Ты увидел красивую девушку, допускаю, что понравился ей, она вспыхнула, а ты за нею-пф!.. и готов! Уже любишь, мучаешься, терзаешься.
И так внезапно? Да не пойди ты со мной квартиру смотреть, ведь ничего этого не было бы. Случайность же, весенний бред, в крови скрипочки запиликали, а ты в это вкладываешь весь жар, подчиняешь этому дело...
Федя слушал и кивал: правда, все правда, возражать нельзя, нечего возражать, но Фома казался сухим, холодным. Его слова вызывали раздражение, а его рассудительность заполняла сердце чем-то близким к злобе. Это было так неожиданно, что Федя растерялся, замахал рукою:
– Ну, ладно, ладно, до свидания! – и пошел к двери.
Фома раздраженно схватил его за рукав, дернул и поднял палец:
– Слушай, я не мальчишка и вести себя со мною так не советую тебе. Я знаю, что говорю. Одно из двух: или ты останешься при своем, или даешь мне честное слово, что больше не пойдешь к этой девице. Ну?
– Да, даю, даю честное слово....Пусти...
На улицу Федя вышел в дрожи, с наморщенным лбом.
Фома прав: "Нельзя так, нельзя". Федя стыдил себя и удивлялся: "Как это вышло? Как оно вышло?"
На улицах слободки звучали гармоники, трактиры и пивные давились пьяным гулом, звоном посуды и музыкой. Начинало вечереть, а отец уже спал и, постанывая, держался за ногу, Федя тихо зажег лампу и сел за начатую книгу. Понятным был только первый десяток слов, – дальше буквы слились, строки побежали кверху, страницы стали серыми и морщинистыми, а в их мути мелькнула ударившаяся о дверь коса и блеснуло голубыми глазами. Как бы стирая их, Федя провел по книге рукою, но строки, мигнув, ушли в блеск светлых волос. Он сердито разделся и лег. Подгибал, вытягивал ноги, лохматил волосы, часто просыпался и рад был гудку. Дело-вито перенес из сеней к сараю умывальник, долго фыркал под ним, оглядел сад и, не дождавшись отца, пошел на работу.
Уверенность, что он сдержит слово, весь день бьта крепкой, а к вечеру начала шататься и слабеть. В груди ныло от разноголосицы, и он работал дольше всех. Цех уже опустел. Тогда он убрал инструменты, неторопливо сходил к электрической станции умыться и к дому шел пустой улицей.
Отец был в саду. Федя сдвинул на. середину комнаты стулья, лег на них и, повторяя: "Не пойду, не пойду", – следил за стрелками будильника.
Вот семь часов, вот пять минут восьмого, вот десять, пятнадцать, двадцать минут, а итти надо двадцать пять минут, – значит, он к половине восьмого не успеет дойти, а еще надо переодеться, – не итти же вот так...
Федя косился на свою бурую блузу, на рыжие, в трещинах и порезах, сапоги, на выбившиеся из них, потерявшие цвет штанины, но врдел угол неподалеку от больницы.
Там стоит Саша, глядит в сторону слободки, ждет его и волнуется. Он видел ее ожидающие глаза, слышал ее голос и вскочил:
"Пойду! Что в самом деле!"
С ног слетели сапоги, брюки, с плеч-блуза, рубаха.
"Скорее надо, может, не ушла еще". В руках замелькали мыло, кружка, ведро, полотенце, рубашка, а в груди колотилось сердце: ту-ту-ту-ту. Ноги-к воротам, по улице:
"Скорей, скорей". Вот речка... И вновь вода как бы хлынула через перила на голову: "А слово-то, слово? Эх, ты-ы..."
Федя сжался, положил на перила моста руки: "Типография ведь не пустяк какой-то" – и понуро пошел назад.
Старик уже вернулся из сада, глянул на него и встревожился:
– Что с тобою? Не жар ли? Дай-ка лоб. Те-те-те!
Скидай все и ложись...
Он натер Федю вонючей мазью, напоил малиновым отваром, укутал его и заходил на цыпочках. Федя дождался, когда он заснет, и открыл глаза. Как, в самом деле, это случилось? Он не думал об этом, не хотел, не ждал этого, верил, что книжки врут, будто бывает так, а оно вот, получай. Мерещились ступеньки, бегущая по ним Саша, ее лицо, в ушах звенело;
"Ой, какая у вас рука!"
Сон пришел только после полуночи, но длился, казалось, не больше минуты: скрипнула дверь, вбежала Саша и положила на его лоб руку:
"Что, болит?"
Он радостно приподнялся и перекосил лицо: на его лбу лежала рука отца.
– Что пугаешься? Прошло, кажется? Малина, брат, ягода знаменитая. Сейчас гудок будет, вставай чай пить.
А то, может, отдохнешь денек? Я скажу там, лежи...
– Что ты?! Я здоров.
Федя день за днем крепился, усмирял сердце, но однажды, сдав мелкие приспособления для типографии, пошел на слободку мимо дома Саши. Знал, что типография приступила к работе, но вывеска-"Чулочная мастерская, вязка, надвязка и прием заказов" – удивила его:
"Уже?"
Он быстро прошел по переулку и решил: "Если встречу – подойду, а не встречу – надо уезжать". Невольно, как в полусне, шел так же, как шел тогда с Сашей. Перед больницей остановился на том же месте, где стоял тогда.
Оглядел ступеньки, дверь, площадку, с которой глядела на него Саша, и вновь решил: "Пройдусь три раза до переулка, три раза сюда, встречу-так, не встречу-крышка". На ходу он заглянул в переулок, вернулся к больнице и опять и опять – не три – сто тридцать три раза подходил к переулку, к больнице, – до полуночи трудил ноги и ушел разбитым.
Утром в цехе его окликнул Смолин и, здороваясь, в пакле дал первый отпечатанный в чулочной листок:
– Ух, и здорово же! Молодцы!
Федя забрался в котел, развернул листок и, глотая четкие слова, радовался: вот, он добывал глазастые буковки, он поливал их маслом и зарывал в землю, его руками сделаны рамки, ручки станков, валик, ящики.
Листок выпрямил и подхлестнул его: пока не случилось ничего, надо сходить к Фоме, рассказать все, взять адреса, рассчитаться с завода, уехать-и конец. Он весь день готовился к этому и торжествовал: "Давно бы так, чем шляться и ахать".
Он решил по дороге к дому поговорить с отцом об отъезде, деловито вышел из цеха, у проходной будки дал себя обыскать, а за воротами протер глаза и обомлел: в стороне стояла Саша. Увидев его, она подалась к нему и, казалось, закричала глазами:
"Это ты?!"
– Ну, идем, идем, что ты? – тронул его отец, но он отстранился от него, шагнул к Саше и услышал:
– Вы разве здесь работаете?
– Здесь, – шепнул он.
– А я думала, в железнодорожных мастерских. Я сегодня ночью дежурила, ходила к знакомым на дачу и захотела посмотреть, как с завода выходят. Сколько тут людей, даже не верится...
Саша поймала рукав кофточки и стала дергать его. Ей трудно было скрыть неловкость, и Федя сказал:
– Идемте. Я тогда не вышел к вам: подумал, вы не разглядели меня. Я вон какой...
Он поднял бурые руки и глазами указал на себя. Это выпрямило и оживило Сашу:
– Я грязнее бываю. Вы не знаете моей работы.
Глаза ее растроганно заблистали. Страх, что ей вновь придется молчать, лихорадил ее, и она стала рассказывать о больнице, о больных, о докторах. Рабочие оглядывались на нее и подмигивали друг другу:
– Вот это голосок!
Котельщики подталкивали Егора и поздравляли с будущими внуками. Он держался в стороне, старался не глядеть на Федю, но радости не прятал:
– А что? И буду няньчить. Угу, еще как! Свой угол есть, пускай, а люди они оба ладные, ей-ей! Ядетей люблю.
Федюк маленьким с плеча не слезал. Сядет, бывало, и вихрит волосы, да кричит, вроде выше меня стал. Бойкий был шельмец...
Дома Федя уронил ведро с водою, одеваясь, путал рукава пиджака и в волнении выбежал к Саше. И вновь они почему-то заговорили о ветре: ветер из-за линии влетал в слободку и курился в ногах пылью. Небо переливалось красками близкой зари. На переезде Саша увидела-или это почудилось ей-на крыше пробежавшего поезда птицу и заговорила о птичьем гаме в больничном саду. Запнулась и вдруг сказала, что въехавшие чулочницы не понравились матери: на порог не пускают, не разговаривают, а дядя их все лежит в задней комнате.
– Я их не знаю, это знакомые того, другого, – приглушил разговор Федя.
Саша забыла о чулочницах, кивнула на пробивающуюся у забора зелень и удивилась тому, что на одной и той же земле растут разные цветы, травы и деревья: один и тот же сок пьют, растут рядом, а разные, по-разному пахнут.
За разговором они не заметили, как наступила ночь: обоим казалось, что они только встретились, не успели наговориться, наслушаться, а церковный сторож уже бьет в колокол двенадцать раз. Надо расходиться, а воздух парной, деревья из-за заборов веют запахами, в груди колючее беспокойство, а слов, столько еще осталось слов: кто какие цветы любит, кто куда ездил, тянет ли к морю, далеко ли море, какое оно. Но вот и угол переулка.
Федя затих-там типография! – и прижался к афишному столбу. Надо было условиться о следующей встрече.
Пустяк, но они проговорили еще часа полтора. Вот они уже протянули руки. Вот Федю будто толкнул кто и шепнул в ухо:
"Ну, что же ты?..."
Он набрал полную грудь воздуха, как бы прыгая в темноту, схватил руку Саши и прижал ее к губам. Саша поймала его руку и тоже поднесла к губам. Он растерялся и начал вырывать ее:
– Она это...не надо... она грязная, она в железе вся!..
Но Саша привлекла к себе его руку и перецеловала на ней все пальцы.
XII
Голосом Саши кричало из котлов, ее смех вплетался в свистки дворового паровозика, ее глазами поблескивало из-за штабелей железа и горновых огней, – Федя работал, и говорил с людьми под ее взглядом. А она в это время поила больных лекарством, помогала им сесть, встать, вызывала врача и светилась удивлением: "И как это случилось, что он пришел тогда?" В минуты покоя она садилась у столика на табурет, и не весенний ветер обвевал ее из больничного сада, – Федины волосы касались щек, и она торопила часы, ждала вечера.
После гудков из-под натруженных ног на улицах вздымалась пыль. В домах и домиках с плеч слетали соленые от пота блузы и рубахи, вода студила обожженные горнами лица. Федя кивал отдыхающему под осокорем отцу и скрывался за воротами. Саша ворковала над матерью, переодевалась и спешила по ступенькам, по тротуарам.
Минута в минуту они входили в тень деревьев за больницей, сплетались руками и шли.
– А какой я сон сегодня видела!
– Какой?
Саша рассказала сон и дополнила слова движениями свободной руки. Умолкнув, смеялась, сжимала руку Феди и шептала:
– А помнишь, как ты пришел тогда?
– Помню.
– А что ты подумал с самого начала?
Они наперебой вспоминали, как впервые глянули друг на друга, что кому чудилось тогда, о чем думали, когда сидели за чаем, когда вышли за ворота и не знали, о чем говорить, как обмерли у больницы.
Ноги все торопливей спешили от домов, за речку, в рощу. До хруста кос-зй сплетались там руками, врастали грудь в грудь, губы в губы, каждый хотел выпить и глаза, и щеки, и лоб другого. Устав, глядели, слушали, перебирали обрывки детства, а на обратном пути захлебывались пересказами прочитанных книг.
Федя заговаривал о царях, о тайных кружках и типографиях, о тюрьмах, жандармах и сыщиках, о том, как они следят, обыскивают, арестовывают, допрашивают и запугивают арестованных: хотел, чтобы Саша, если случится беда с ним или с типографией, не была слепой. Рассказывал как будто невзначай, но толково, подробно. Говорил о тайных собраниях. Давал ей книги, листки, расспрашивал, как она поняла их, и улыбался: они печатаются рядом с нею, а она рисует себе подземелья, подвалы, факелы. Объяснял ей, кто работает в типографиях, объяснял непонятое ею, чувствовал, что она растет, оживает, и блаженно твердил: "Вот, она все понимает..."
Перед Фомою радость его блекла, сердце сжималось от желания уйти из-под пристального взгляда. Встречи и разговоры за самоваром потускнели. Фома был молчалив и строг: говорил о деле, спрашивал, прикрывал глаза и ждал.
Федя знал, чего он ждет, не раз порывался сказать ему правду, но тут же робел, хватался за мысль, что надо подготовиться к разговору и завтра, обязательно завтра, поговорить. А на следующий день он пожимал плечами:
"А о чем говорить? Разве я что-нибудь плохое делаю?"
Поручения Фомы он выполнял скоро и точно, – их было все меньше и меньше: типография работала без перебоев.
От типографии к Феде каждую ночь протягивалась невидимая нить и дергала его за сердце. Ему рисовалась задняя комнатушка квартиры, которую он осматривал с Фомою, две девушки за набором, темные стены голбца и неведомый товарищ, "дядя", за станком. Его охватывала тревога, и он опирался возле переулка на афишный столб:
– Вот и граница моя...
Это удивляло Сашу. Она просила его проводить до дома, притворялась, будто ей страшно итти переулком.
Он отсмеивался и повторял:
– Нельзя мне, зарок дал.
– Какой зарок?
– Потом узнаешь.
– А когда кончится зарок?
Федя стискивал руки Саши и говорил:
– Кончится зарок – вместе будем. Старика моего возьмем. Ох, и рад будет!
Чтоб заглушить тревогу, Федя рассказывал об отце, прощался и, шагая на слободку, тер лоб: "А как же всетаки, как же?" Увезти Сашу в другой город мешала старуха. Звать Сашу жить к себе, на слободку, – значит, сказать ей, почему ему нельоя жить в доме ее матери, а этого нельзя... Сердце дергалось, голос шептал:
"К Фоме, к Фоме..."
Федя соглашался, опять давал слово завтра же поговорить с Фомою, но пролетал остаток ночи, наваливалась работа, а вечером тревогу отпугивала радость встречи.
XIII
Как побурело и сломалось лето, Федя и Саша не заметили. В стеклянной сини неба, в гвалте ворон еще не было холода. Все так же быстро пролетали вечера. Хорошо было под всплески дождя и шум ветра стоять или сидеть под навесом ворот, домов, целоваться и вышучивать прохожих.
Хлопья первого снега напомнили Саше весну.
– Помнишь, мы-в лесу были? Подул ветер, с черемухи на нас вот так же белое сыпалось...
Вечер этот, мглистый и седой от тающего на лету снега, был короток: мать Саши затеяла стирку и нуждалась в помощи. Федя глазами проводил Сашу от "границы" до переулка, нахлобучил кепку и побрел. Хлопья снега залетали под козырек и холодили скулы. На повороте к слободке сзади неожиданно раздался голос:
– Ну-с, товарищ дорогой, поставим точку.
Федя обернулся, увидел Фому и испуганно спросил:
– Какую точку? Здравствуй...
Фома не принял его руки и прошипел в лицо:
– А такую, что пришло время посчитаться нам с тобою. У всякого, видно, своя стезя. Иди ко мне, да не приведи шпика...
Фома втянул в воротник голову и з аспешил через улицу.
Зубы Феди стучали, язык с усилием шевелился:
"Доигрался, дотянул..."
Он хлюпал ногами в лужах, чтоб убедиться, не следят ли за ним, заходил во-дворы, в лавчонках покупал спички.
Притаился за знакомыми воротами и без дыхания подошел к крыльцу. Фома снял с лампы абажур и воспаленно поглядел ему в глаза. Федя задрожал ь"ельче и прохрипел:
– Ну, чего глядишь? Что случилось?
Фома постучал согнутым пальцем по его лбу и спросил:
– Полагаешь, я не знаю, что ты наплевал на свое честное слово?
Голос его вытеснил из комнаты воздух и царапал мозг.
– Все видят тебя пришпиленным к девице. Я, дурак, щадил тебя, а теперь приходится рассчитываться за это всей организации.
Федя переставил налитые тяжестью ноги и вспыхнул:
– В чем рассчитываться? Что я сделал! или я не работал, а? не работал?
Фома порскнул носом и зашипел:
– Работал, а типография провалена, и виноваты в этом ты да я: ты бегал туда, а я молчал, притворялся, будто не замечаю твоих глупостей.
– Я, я не мог, я... – пойманным вором завертелся язык Феди. – Я близко не подходил туда, я... разве я не понимаю, мне...
Лицо Фомы посерело, глаза его стали широкими, губы свела судорога:
– И это говоришь ты?
Фома схватил Федю за борт пальто и встряхнул:
– Очнись! Столько усилий, а ты, ах, ты кролик влюбленный...
Он согнул в локтях руки и забегал по комнате:
– Мальчишка, щенок! И о чем нам говорить? Вот тебе мои последние слова: если тебя арестуют, ни слова о деле!
Слышишь? Нислова обо мне, о Смолине, о наборщицах, о типографии. Вот, ясно? Иди... И чтоб у тебя ничего не нашли. Все уничтожь, иди.
Федя стронулся с места и шепнул:
– Думаешь, я не крепился? Я уехать хотел. Вот, погоди, с тобой случится такое, тогда узнаешь, как оно...
Фома покосился на него и протянул:
– Со мною-у? Огуречные у тебя мысли обо мне. Со мною этого не случится: я не стану нарушать данного товарищам честного слова и менять дело на девицу...
– А я разве менял дело? – обиделся Федя. – Я менял?
И, если хочешь понимать, она уже товарищ...
– Как? Как ты сказал? Она уже товарищ? Да?
Фома поймал Федю за фукав и потащил к столу:
– Значит, она знает о типографии? Ты сказал ей?
– Нет, погоди, она ничего не знает...
– Лжешь, не изворачивайся.
– Ничего не говорил я ей, вот честное слово.
– Чертям на забаву снеси свои честные слова, я не верю им. Но теперь я понимаю, в чем дело: это она сболтнула где-нибудь о типографии, ее болтовня дошла до жандармов. Да молчи ты, стыдись: ты не ее, а себя выгораживаешь. Или правде в глаза боишься глядеть? Уходи...
Феде чудилось, что коридор усыпан ледяными гвоздями, и он, босой, голый, идет по ним. У выходной двери он спохватился, заспешил назад и через порог шепнул:
– Фома, я правду сказал: она не знает, помни это.
Фома стоял у окна и не отозвался. Во дворе, под непроглядным небом, Федя потер висок и остановился: а что, собственно, сказал ему Фома? Оскорбил, унизил-и только? Для этого звал? В мозгу шевельнулась мысль: "Если типография провалена, значит, в ней был обыск, так почему же Саша сказала ему, будто чулочницы куда-то уехали?
И стирка эта... Почему сегодня стирка? Может быть..."
Не додумав, Федя взбежал по ступенькам, дернул дверь и ринулся в комнату:
– Ты зачем звал меня?
– Чтобы сказать и порвать с тобою, – не шевелясь, отозвался Фома. – Ты теперь свободен, иди, целуйся, солодей, пока не прокиснешь...
В Феде все опустилось, обмякло, и он глухо проговорил:
– Не лайся, давай лучше вместе выбираться из беды.
Фома лбом провел по оконному стеклу и обернулся:
– А из чего, чорт побери, выбираться? Надо было раньше думать. Что, ты хочешь знать, что случилось? Сделай такое одолжение...
Фома со стулом подлетел к Феде и зашептал ему в лицо:
– Ты только сейчас заволновался? Раньше не мог подумать, до чего может довести твое слюнтяйство? За типографией следят посменно, ни на минуту не отходят от нее. Наши люди уже ушли оттуда, но оборудование, которое мы с тобой сделали, там, оно уложено в корзины, связано, а вынести его нельзя. Ясно?
Грудь Феди приподнялась, и в ней, как дети, увидевшие через окно возвращающуюся мать, загудели голоса:
"А-а, только-то! Это можно поправить!"
Он ощутил в руках непомерную силу и вспыхнул:
– А я вынесу. Фома, да не сердись. Фома, ну разве я хотел провала? Или ты не знаешь меня? Да тут, если понять, что было со мною, так... Погоди, заперто там? А куда перенести? Ну, я сам найду место... Давай ключ...
Фома увидел в его глазах слезы облегчения, вырвал руку и ядовито спросил:
– Ты что-о-о? Хочешь итти туда? А знаешь, чем это пахнет, если тебя схватят? Года четыре вот так будешь глядеть...
Фома сложил крест-накрест пальцы, поднес их к глазам и в щелочку глянул на Федю.
– Ясно? И девица твоя тю-тю-у, растает, яко воск от лица огня. Или думаешь, она будет ждать тебя из тюрьмы?
Шалишь, чадо! Я уверен, она практичнее тебя, невзирая на свою смазливость.
– Не трогай ты ее, – взмолился Федя, – и не запугивай меня. Давай ключ...
Решимость Феди взволновала Фому, но он боялся, что она вот-вот сникнет, и тянул:
– Не горячись, я обидеть ее не хотел. Допускаю, что она ни в чем не виновата, но ты-свинья. О чем ты думал?
Не мог догадаться, что мне не к лицу состоять при тебе в няньках? И не глупи. Или хочешь обязательно провалиться? Это можно сделать и в другом городе, если тебя женушка не засадит в курятник счастья. Да погоди...
Я, наконец, как старший, призываю тебя к дисциплине.
Ты не пойдешь туда.
– Пойду-и все сделаю. Ты забываешь, что там сзади пустырь.
– Не забываю я этого, но ты пойми: там четыре корзины, вес их тебе известен.
– Знаю, давай ключ, или я сломаю дверь и провалюсь.
Фома прикрыл глаза, поскреб подбородок, подумал:
"А, пожалуй, это самое верное... мои планы никуда не годятся", – и махнул рукою.
– Ладно, но взвесь, обдумай. Нужно пять человек.
Слышишь? Заучивай этот адрес, там у ворот будет ждать женщина. Передашь поклон ей от меня, а она назовет тебя по имени. Знаешь, где это? Ключ над дверью за карнизом. Но я повторяю: подумай, чтоб не вышло глупости.