Текст книги "Минучая смерть"
Автор книги: Н Ляшко
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
за что ей такое горе? Чем она заслужила его? Ждала ответа, но иконы, стены, окна, – все молчало. Говорил только осокорь. Доведет она себя до отчаяния, глянет, а он уже машет ей ветками, шумит, чтобы не горевала, отгоняет черные думы... Это умиляло ее, размягчало в груди, и ей мерещилось, будто она, молодая, несет на плече осокорь, сажает, поливает его, вскидывает к нему Федю. Федя, крепенький такой, цепляется рукой за ветки, а другой лохматит ее волосы, касается уха.
И вдруг-трах! – будто гром грянет, скомкает все, и она видит: осокорь большой, осокорь за шестнадцать лет вон какой вытянулся, осокорь она выходила, а. сына, единственного...
"О-ох, горе мое, доля лютая..."
V
В котельном цехе буро и дымно. Летом-жара, зимойстужа, сквозняки. Густой, пыльный воздух гудит от лязга, скрежета, грохота и дребезга, – ни один осокорь не выдержит. Нелегко было Феде: работа досуха выпивала силы, но напрасно Варвара уверила себя, что он зачахнет, и сгорела от тоски. Только два раза побурела на ее могиле трава, а Федя переломил в себе слабость, в пыли, в грохоте нашел соки и пошел кверху. Вырос и начал наливаться. Плечи раздались, грудь стала высокой, руки набухли узлами мускулов. На верхней губе и по щекам пошел пух. Поседевший отец подарил ему свою бритву и выучил бриться. В цехе шутили:
– Федь, жениться пора!
Отец улыбался и все настойчивее твердил, что его Федя уже не мальчишка, что он любому котельщику не уступит, что пора его руки как следует оценить. Бригадир отмахивался, мастер визжал:
– Что, прибавку? А гвоздя ржавого не хочешь?!
Итти к начальнику цеха боязно было. Старик качал головою: "Эх, идолы, идолы", – долго крепился, терпеливо ждал, не опомнится ли мастер, и решел действовать.
После одной из получек стиснул зубы, приглушил шопоток совести, купил две бутылки зубровки, головку сыру, сардинок, фаршированного перцу, ветчины и рано утром шмыгнул на кухню мастера:
– С воскресным днем. Сам-то встал?
– Встал, а тебе зачем?
– Да посылочку тут передали ему.
–Ну что ж, давай отдам...
Старик прижал к боку сверток и покрутил головою:
– Ну, не-эт, я сам отдам, мне олово одно ведено оказать.
– Ох, дед, хитрый ты, вижу...
– Да уж как же, выучили, слава богу. Я не тысячник какой, у меня посылочки на заборе не растут. Посылочки, они вот где у нашего брата, вот на этом самом месте, – и старик ударил себя по затылку.
Кухарка чмокнула губами, приоткрыла дверь, крикнула в комнаты, и оттуда вышел полуодетый, выбритый мастер:
– Ну, чего тут? А-а, постой, как тебя? Ум...
Старик согнулся, подсказал:
– Жаворонков, Егор Жаворонков, – разогнулся и напустил на лицо ту самую улыбку, от которой ноет сердце, а глаза бегают так, будто в них из горна пыхнуло искрами.
– Знаю, ну?
– Да я, Пал Ваныч, все насчет сына. Вся печенка от обиды иструхлявела: работает за двоих, скоро двадцать лет стукнет, срамота прямо!
– Какая срамота? Что ты плетешь?
– Да, я это... посылочка тут вам, все, как вообще, как прочие люди делают, и зубровочка первый сорт, и все, что любите, как говорится. Парень на харчи не выстукивает. В силу вошел, парнишечьи рубахи вроде паутины разлезаются на нем, ест за двоих, а мясо, сами знаете, в тринадцать копеек вскочило. Если ему два фунта хлеба мало, как тут на сорок копеек жить?..
Доказывая и жалуясь, старик положил на кухонный стол сверток и принялся мять картуз. Мастер оглядел через его плечо двор, прикинул на руке сверток, скучающе проговорил:
– Зря ты это: я и так вижу все, не слепой, кажется, – и пошел в комнаты.
Старик как бы посыпал его след словами благодарности, спрятал от кухарки покрасневшие глаза и вышел. Неловкость гнула шею и путала ноги. У ворот он тяжело передохнул, выглянул на пыльную улицу и, радуясь ее безлюдью:
"Ну, слава богу", – шагнул на тротуар.
В стороне кто-то хихикнул и сказал:
– Видали? От мастера...
По спине старика покатились капельки холодного пота и согнули ее, а в зажившей ноге тоскливо заныло. Почудилось, из всех домов глядят на него: вот, мол, старый Жаворонков ходил лебезить перед мастером и снес ему "посылочку"...
От стыда мутилось в глазах: "Верно, божр ты мой, верно, а как же иначе? Ну, как иначе?" Шоркая о дома плечом, он встрепанно вбежал в переулок и прижался к забору.
"Стыд-то, срам-то какой"! С мукой подавил хрипоту в горле, расправил дугастую спину и обомлел: картуз был у него в руке, точно он все еще стоял перед мастером и улыбался мучительной улыбкой. "И все видели, вся слободка узнает". Он злобно прикрыл лысеющую голову и плюнул:
"Тьфу, будь вы распронопрокляты, до чего на старости довели!.."
VI
За гудками шли дни, мелькали ночи, и вновь отдыхом и получкой расцвела суббота. Старик полистал побывавшую в конторе расчетную книжку Феди и заволновался:
– Опять, проклятые, не прибавили? Ты что ж, сто годов будешь по четыре гривенника охватывать?
– А что мне делать? – пожал плечами Федя.
– Что, что! Затвердил и долбишь дятлом. Не мальчик уже, пора понимать, а не чтокать...
Федя знал, на что намекает отец: надо-де самому пойти в контору цеха, снять перед мастером картуз, поскулить перед ним, – многие так делают. Старик знал, что Федя не пойдет в контору, никому не станет кланяться, поворчал, сжался и начал каждое утро пилить мастера:
– Пал Ваныч, вы не забыли?
– Помню, отстань!
– Да ведь край прямо. Пал Ваныч...
– Ладно, не лезь...
– Да как же, я ж...
Мастер кричал, ругался, грозил избить, но все-таки остановил начальника цеха перед Федей и вогнал в рев и в дребезг железа хриповатый крик:
– Гляньте, наш выученик! В полные котельщики пора!
Уйти может! Жалко!
Начальник поглядел на клацавшего чеканкой Федю и кивнул:
– Та, карашо рапотает...
Мастер развернул на списках рабочих записную книжку, подчеркнул фамилию Феди и переправил "40 к."
в "90 к." Подросток с котла видел это и крикнул подававшему заклепки мальчику:
– Молодому Жаворонку полтину набавили? Вот чтоб я лопнул!
Крик перелетел к соседнему горну, от него юркнул в котел, в другой и пошел гулять по фермам моста, по тендерам и коробкам вагонеток. В обед на плечо Феди то и дело ложились руки:
– Рад, Федя?
– Эх, давно больше стоишь, если правду говорить!
– Чего ж он, чорт, всего рубля не положил?
– Женись теперь!
– Это успеется, надо гульнуть!
– В получку, как закатишься с нами, жарко станет!
– Теперь можно.
– Угостишь, а?
Произошло это в пятницу. Вечером старик взял огородную корзину и озабоченно ушел. Покупки привез он на извозчике, позвал из соседнего двора вдову, что приглядывала за домом, показал ей купленные бараньи ножки, судаков, мясо, селедки и до ночи советовался с нею, что и как надо готовить. Встал он на заре, под осокорь вынес еще один стол, поставил в кадушку четверти с водкой и по горло залил их холодной водой. Вынул любимую Варварой скатерть, наносил дров, опять позвал вдову и наказал ей, чтобы лосле вечернего гудка накрывала стол, выносила стулья, расставляла закуски и весь день меняла в кадушке воду:
– Люди прямо из пекла придут, хватят холодненькой водчонки и порадуются...
На пути к заводу он потрепал Федю по пяечу:
– Клепать тебя будут! Конец мыканью, полный котельщик ты! А день-то-за тебя радуется!
Голос старика дрожал, и Федя не смог выговорить приготовленных с вечера слов. Сказать он хотел, что клепки не следует устраивать, что весь завод уже знает, как он, отец, носил мастеру водку с закуской, как выбежал от него без картуза, что, стало быть, прибавку он, Федя, получил не за работу, а вот за эту водку, за поклоны, за унижения. И еще кое о чем-заодно уж-хотелось сказать, но неловко было, стыдно: отец ждал этого дня, для него это праздник, радость. Зачем мутить?
Федя жил с отцом мирно, без разговоров. Мало в чем соглашался с ним, но спорить не спорил. И не то, что не мог– или не смел, – нет: мешала покойная мать. Федю радовало, что отец не сказал о ней ни одного худого слова, горевал без нее и часто вспоминал ее. Из его воспоминаний мать вставала теплой, милой.
Федя дорожил этим, все прощал старику и не колебал в нем уверенности, что он все такой же глупый, послушный мальчишка, каким был и два, и три, и четыре года тому назад.
Слова старика давно перестали быть для него опорой и наукой. Его мудрость вызывала досаду и боль, но Федя прятал их и жил про себя. Застенчиво прислушивался к разговорам молодежи и пожилых, у грамотных брал книги, вглядывался сквозь них в слободку с ее улицами, пивными и трактирами, в город, в Россию и как бы возвращался в детство.
В дымку уходили сырой подвал, побегушки, учеба у медника и жестянщика, побои, брань, издевки их жен и детей. Тускнели годы, когда желаннее всего был сон, когда мгновеньями не верилось, что это бьют его, что у него были и школа, и товарищи, и окурки, и рыбнай ловля, и чай под осокорем.
Когда он думал об этой поре, боли не вызывали только неделя отдыха после смерти медника да время, когда он перешел от жестянщика на завод. Работа гнула, душила, но рядом была мать, ее заботы, ее дыхание и удивительный голос:
"И-и-и, Феди-инь, все пройдет-минет. Старайся, скорее котельщиком станешь, а тогда ты сам себе голова. При нас одолел бы только, а там живи себе-поживай. И женишься, и детки будут, и иас о отцом вспоминать будешь. Какие мы ни есть, а добра тебе хотели, ой, как хотели!.."
Все это, такое простое, обычное, не забывалось и не тускнело. Федя светился им, втихомолку примерял то, что видел, к виденному раньше, ловил слова окружающих, пристегивал их к прочитанному, громоздил случай на случай, набухал удивлением и чего-то ждал. Сердце кула-то толкало его, чего-то просило, даже требовало. А чего?
Отец, верилось, не знает, у чужих спрашивать стыдно, да и о чем, собственно, спрашивать?
VII
Накрытые под осокорем столы обрадовали котельщиков:
– Вот это клепка!
– Га-а, братики-и мо-и1
– Можно еще рабочему жить на свете!
Федя ковшом вылил на руки гостей несколько ведер воды. Когда все расселись, через забор из соседнего двора выглянул Середа:
– Что за шум? А-а, преподобная клепочка– заливалочка-подкупалочка!..
Старик знал, что Середа водки не пьет, но пригласил его. Тот не отказался, пожевал воблы с луком, выпил пива, слушал и о любопытством следил, как аа усы котельщиков из стаканов булькала водка.
Феде было не по себе. Вкус водки он знал, но не любил ее, старался, чтоб его не замечали, и делал вид, будто очень голоден, – то и дело подносил к губам стакан с пивом и озабоченно ел. Вначале ему желали быть здоровым, но когда опустела вторая четверть, на него посыпались и похвалы, и поздравления, и пожелания. Пьянеющие, оглушенные работой котельщики ничего не жалели для него-ни богатырских сил, ни счастья, ни хорошей жены, ни удачливых детей, – всего желали ему, всего обливали теплом завесепевших глаз. Середа улыбался, затем крякнул, ударил кулаком по колену и неожиданно посоветовал Феде:
– Да пошли ты их, парень, в чортов хвост блох ловить! Тоже добряки нашлись! Хотят, чтоб ты глушил водку, завел себе квочку, наплодил цыплят и, как они, был глухарем и кротом.
Котельщики обиделись:
– Это мы глухари?!
– Мы кроты?!
– Ой, прикуси язык, сосновый грызун!
Середа усмехнулся и подзадорил котельщиков:
– А чего мне бояться?! Я правду говорю! Чего хорошего вы парню сделали? За четыре года выучили работать?
Долго учили! Да он с год лучше всякого работает, а вы застояли его труд! Старик вон поползал перед мастером, так вы пришли его позор запивать, его стыд заедать?!
Котельщики застучали в груди кулаками, опрокинули невкопанный в землю стол, выбили в квартире Середы окно, разорвали на его жене юбку и разошлись с жалобами:
– За что он нас? Свой же брат, а не понимает! Жаворонок от души к нам, мы от души к нему, а Середа разные слова...
Старик был опечален: такой праздник, а кончился, вместо песен, дракой, – худой знак. И кто тянул Середу за язык?!
Стапик охал, собрал на скатерть разбитую посуду, понес ее за сарай и увидел там Федю. Тот сидел на обрубко под яблоней, обнимал руками голову, качался и не то плакал, не то икал.
– Федь, милый, да плюнь ты, ради господа! Чего нам убиваться? Ну, неладно вышло, что ж теперь, вешаться нам, что ли? И кабы виноваты мы, а то нет же. А что не у всех есть хозяин в голове, мы не ответчики...
Федя снизу заглянул в его влажные, хмельные глаза, встал и молча пошел со двора. Взгляд его уколол старика, и он долго не мог найти себе места:
"Эх, видно, не ладно я что-то сделал. А все Середа, все он, чудак. Тихий, обходительный, а тут катавасию выкинул на мою голову..."
Старик верил и других потом уверял, что все началось с Середы, что, не заговори он на клепке, все обошлось бы хорошо:
"Смолой прилипли к парню разные слова его, холерой проклятой прицепились. И хоть бы слова стоящие, а то так, ну, мало ли что скажешь в горячке..."
Особенного ничего не случилось. Федю не потянуло к гульбе, – только и всего. В первую большую, после прибавки, получку ему надо было итти со сверстниками в трактир, а оттуда навеселе в город, на Веселую улицу, где на каждом доме висит разноцветный фонарь, где из всех окон повечерам хлещет звуками музыки, светом, гамом, топотом танцующих и визгом женщин. Так уже заведено: первую получку молодому рабочему надо пустить в дым, в дребезг посуды, в девок: все сразу узнать, одуреть и захлебнуться долей взрослого: все знаю! На всю улицу кричать что вот он, рабочий, гуляет, а раз он гуляет, то все должны понимать это, потому что душа его горит, сердце разрывается, а правды нет, правда у чорта на рогах, правда у когсто в подтирках, а раз она в подтирках, то он, рабочий, вот так, при всех.... Разорвать на себе рубаху и глушить уши улицы, трясти ее стены и воздух старой, едкой и тяжкой руганью. А потом рычать под кулаками дворников и городовых или слететь от депок по лестнице на тротуар, с тротуара скатиться на мостовую, лежать в собственной крови, сквозь одурь и боль уголком сознания понять, что у него все, даже гульба, такое же каторжное, как работа, расплакаться и проклинать все и всех, пока не подберут...
Федя не захотел этого. После получки он отмахнулся от сверстников, с литейщиком Смолиным зашел домой, с расчетной книжкой положил на стол деньги, взял из них два рубля, переоделся и ушел.
– Ну, на два-то рубля, парень, пожару не сделаешь, – улыбнулся старик, вспоминая, как сам прокучивал первую получку. Ничего радостного не было в этом-трактир, рев машины-органа, драка с железнодорожниками, городовые, потом какая-то женщина, ее пляска и визг, сон с нею, а утром вновь пьянка, – но на старых губах бродил свет, и они шевелились:
"Было, и у меня было, ох-хо-хо, грехи наши..."
Федя вернулся засветло и принес две книги:
– Ну, папаш, я в библиотеку записал я. Буду читать...
– Что ж, валяй, я что...
В воскресенье Федя напился с отцом чаю, весь день пролежал под яблоней с книгами, а в понедельник, как всегда, вышел на работу. Пожилые были уверены, что он дня три будет гулять, и удивлялись:
– Что, или чист уже?
Сверстники посмеивались, ворчали:
– Он в монастырь готовится.
– Жадюга чортова!
Федя отмалчивался, по вечерам шарил глазами по страницам книг и шевелил губами. Это больше всего тревожило старика: "И чего он, спаси меня господи, шевелит губами?" И неделю так, и другую, и месяц, и всю осень и зиму.
На заводе пугали старика:
– Ой, смотри! достукается он с книгами...
Старика замутило, и он пошел к попу. Тот посокрушался с ним, подтвердил, будто усердное чтение, действительно, сушит человека, и надоумил:
– А ты принеси мне книги, я погляжу, о чем там написано-то.
Старик обрадовался и рассердился: "Как я, дурак, сам пе подумал", – к попу с книгами не пошел, но сам начал заглядывать в них. -И раз, и два, и три заглянул, – ничего страшного: книги о давних временах-когда какие цари были, с кем какие войны велись, где какие люди есть на земле.
Ему даже понравилось:
"Вон куда Федюк метит, не то, что я! А гулянку наверстает, сила целей будет".
Так и в цехе говорил, чтоб не болтали пустяков, повеселел, а Федя подбавил радости: забегал к технику с книжками, повторил арифметику, одолел дроби, занялся геометрией, стал разбираться в тонкостях котельной работы и прослыл башковитым. Затем вошел в тайный заводской кружок и перестал креститься. Старик глазам не верил:
– Ты что же это, богу ленишься?
Федя заюлил было, хотел замять разговор, да зарделся и отрезал:
– Не верю больше.
– Как это? – не понял старик.
– А так, не верю, – и все. Обман, заманиловка!
– Бог заманиловка? – задохнулся старик – Да ты что это? Рехнулся?
Старик кричал, грозил, показывал на иконы, – Федя ня с. места.
– Сказал: не верю, значит, не верю, чего кричишь?
У старика в коленях похолодело. Он вынул из столика под иконами евангелие, жития святых, пошуршал ими и заволновался:
– Это тебе заманиловка? Это тебе на ветер сказано?
Толковать писание ему трудно было, он путался, не находил слов. Федя дослушал его, прикрыл рукой книги и спросил:
– Все сказал?
– Ну, все, а что?
– Ничего. Я это и без тебя знаю. Больше тебя читал этого. Только тут главное и не ночевало...
Федя выплеснул отцу свои, нетвердые еще, мысли о заводе, о водке, о попах, о работе и ударил по книгам кулаком:
– Вот! А тут один дым, чтоб ничего не видно было.
Старик не узнал послушного, молчаливого пария, стал прислушиваться к его словам, но порою усмехался и кивал на губы:
– Утер бы прежде молоко, чем учить.
– Ничего, само высохнет.
VIII
В кружке Феде было труднее, чем на заводе. Старые кружковцы все, как будто, понимали, во всем разбирались, обо всем могли говорить, спрашивать. Его же все озадачивало, он все путал, а говорить, казалось, и совсем не мог: едва заговаривал, в голове все смешивалось, ив том месте, где должны были всплывать слова, получалась какая-то воронка тумана. Лицу было жарко, в голове звенело, в глазах забилась зеленая метелица. Это раздражало его. Он напрягал силы, старался разобраться во всем, понять, а на него отовсюду-из книжечек и книг, из речей и разговоров-будто ветром хлестало и смеялось:
"Ну, куда, тебе, дуралею? У тебя башка дубовая".
В груди щемило, под глазами залегала синева, сердце дергалось и будило по ночам:
"Эй, стоеросовый, спишь?"
Он открывал глаза, как бы попадал на юр, под ветра с четырех сторон, и до гудка перекладывал в голове прочитанное, слышанное, непонятное. "А не кинуть ли?" – шептал порою голос. И поддайся ему Федя, стал бы он на всю жизнь запуганным книгами, с путанной головою, с сердцем, полным слепого гнева. Сколько таких? Все знают, обо всем слышали, ничему не удивляются, всегда шумят, а доказать ничего не могут.
Федя заупрямился: "Чего я робею? Ведь другие понимают". Он накупил книг, достал словарь и с натугой, по десятку раз охаживал трудное, со всех сторон примерялся к нему, по частям подтачивал его мыслью, пока юр не растаял под ним. Случилось это ночью. Лежал он у стола, думал, и вдруг мозг и сердце будто солнцем обдало. Ветер перестал глумиться, упал к ногам, напружил Федю силой, помчал его на жизнь, а жизнь вышла из тумана и, выстраиваясь рядами лет, десятилетий, веков, поплыла навстречу. Федя задохнулся, охватывая ее:
– А-а-а, вот оно что-о! – вскочил, вышел за ворота и крикнул в черноту слободки: – Ого-го-го-о-о!
– ФУ-У? дьявол! – шарахнулся прохожий.
На далеком перекрестке городовой свистком просверлил тишину. Федя усмехнулся ему в ответ, переулками прошел на железнодорожное полотно, забормотал ветру речи, отмыкая еще вчера казавшиеся глухими двери, перебирая все, что скрывали они, и размахивал руками.
В эту ночь над его бровями развязался узелок, глаза стали веселыми, а голос твердым и уверенным. Он заговорил на кружке, на заводе сыпал шутками, намеками, выбрал себе псевдоним-Потап-и развернулся.
Заводская молодежь через него глотнула новых слов, песен, бодрости, сгрудилась вокруг него и стала помогать кружкам. На заборах чаще появлялись листки. Из заводской конторы, когда нужно было, исчезали паспорта.
Стены мастерских расцветали едкими надписями. Прохвосты, вроде котельного мастера, получали письма и, читая их, ежились, как в крапиве. Жадные на взятки и угощения получали "посылочки" – ящик, в ящике полупудовый камень, на камне суриком печатными буквами выведено:
"Прибавляй за взятки, за водку, угождай лизоблюдам да вешай на шею груз тяжелее этого и топись, пока не утопили".
Жандармам мерещилось, что это делают умники из конторы и чертежной, те, что любят щеголять синими очками, косоворотками, длинными-под поэта-волосами и дубинками. За ними следили, их обыскивали, запугивали.
В кружках посмеивались, в цехах, когда появлялся длинноволосый, четырехглазый чертежник, залихватски взмывало:
Как у Вани под конторкой
Нашли баночку с касторкой.
Кружковцы бегали к рабочим других заводов и фабрик, к железнодорожникам. Под праздники и в праздники слободка гудела пирушками-собраниями, дутыми именинами, помолвками. И дома и в цехах ребята шушукались, шуршали книжками, по-новому глядели на небо, на землю, на людей...
На свадьбы, в разгар веселья, как снег на голову, обрушивались ораторы с фальшивыми бородами, поздравляли молодых и говорили речи о том, что надо делать для того, чтобы рабочему было хорошо не только за свадебным столом, чтобы радость его не была похожа на дым.
И все-собрания, пирушки, ораторы-охранялось молодыми кружковцами под началом Феди. Сознательные так и называли их-Потапова бригада. Как бы скучая, они бродили по улицам, патрулями стояли на берегу, у рощи, друг через друга предупреждали собрания об опасности, при появлении полиции днем поднимали разбойный свист, ночью пускали ракеты, прятали нужных людей и в обход провожали их в город. В решительные минуты превращались в пьяных уличных озорников, задерживали спешащих на обыск городовых, а сыщиков заставляли плавать в пыли, подсаживали на заборы, приказывали кукурекать оттуда и награждали синяками.
IX
Жандармы нашли на слободке два гектографа, библиотечку и увели несколько человек в тюрьму. В кружках заахали и подтянулись, в комитете покрутили головами..
– Придется, снятый отче, ставить типографию: гектографами не управляемся, да и позорно растрачивать на них силы.
Слова эти относились к члену комитета Фоме Кемпийскому. Когда-то жил другой Фома Кемпийский-монах.
Славен он тем, что подражал Христу: книга его так и называется-"Подражания Христу". Фома из комитета никому не подражал, а Кемпийским его прозвали за то, что он без помощи шифра и лимонного сока, по-славянски, туманными, душеспасительными словами, писал деловые бумаги, письма и записки, которые жандармы не раз принимали за послания сектантов.
Славился, кроме того, Фома зоркостью, сноровкой и уменьем быстро находить концы расставляемых сыщиками и жандармами сетей. На жизнь он зарабатывал чертежами, а похож был на кустаря-мастерка: носил длиннополые пиджаки, поддевку, лаковые сапоги и картуз о обшитым козырьком.
За постановку типографии он взялся охотно, но попросил себе помощника и предупредил:
– Кого зря не всовывайте. Укажите человека, я обследую его и, если он будет кругом шестнадцать, возьму.
Комитетчики сказали об этом двум главарям заводских кружков, те посоветовались и нашли, что самым надежным помощником Фоме будет Федя. Смолин как будто невзначай привел Фому к Феде, познакомил их, и тот начал ходить в гости не то к Феде, не то к старику, не то к обоим вместе. Являлся он после гудка, с прохладцей пил чай, прислушивался, приглядывался к Феде и медленно, деловито спорил со стариком о боге. Однажды он засиделся до ночи, попросил Федю проводить его и на ходу спросил:
– Вы, конечно, знаете, зачем я ходил к вам? Нет?
Это хорошо. Идет, значит, Марфа за Якова.
Фома взял Федю подруку, туманно, намеками объяснил ему, что организации на ответственную работу нужен человек, что таким человеком является он, Федя, и дал совет:
– Ежели словеса мои падают не на камень, бросайте свою теперешнюю работу в кружке, смените псевдоним и прикиньтесь для начала влюбленным в какую-нибудь недоступную барышню. Трудно будет притворяться, но Христ терпел и нам велел. Подумайте, и дайте ответ Смолину.
Федя ликовал: его, почти мальчишку, нашли самым подходящим для серьезной работы, – ого1 Какая работа ждет его, он не представлял, но всю ночь в мечтах попадал в засады, на глазах жандармов исчезал, появлялся в других городах, говорил, руководил. Даже утром, когда к нему подошел Смолин, не мог скрыть радости. Его сияющее лицо не понравилось Смолину. Он хмуро сказал, где можно увидеть Фому, и спросил:
– Чего это с тебя, как с теленка, масло течет? Смотри, не обмани доверия.
– Оставь, что ты,
– Ладно, увидим, я только так, к слову...
К Фоме Федя не шел, а летел, будто его там ждало чтото необыкновенное, но Фома даже не заикнулся о деле.
Он отставил к стене чертежную доску, убрал инструменты, накормил Федю салом, напоил чаем с плюшками и принялся расспрашивать, как он начал бы, например, ставить в городе подпольную типографию. Слушал, как бы разжевывал сбивчивые слова Феди и тянул:
– А-а-а, так, та-а-ак, нда-а-а...
Не дослушав, заторопился, заторопил Федю и лениво попросил его зайти дня... ну так через два или через три.
Федя вышел от него в поту, с мутью на сердце: говорил плохо, говорил глупости, сбивался. Утешало только то, что он еще увидится с Фомою и тогда уж не будет мямлить и скажет все как следует. Но второе свидание было короче первого: Фома дал ему пачку книг о том, как набирают и печатают газеты, книги, и посоветовал вчитаться в них.
Больше месяца раза два в неделю виделись они. Федя уже остыл, тосковал по прежней работе, нервничал. Тогда Фома сказал ему:
– Вот теперь с вами можно разговаривать о деле, – сухо, деловито объяснил, что поручено им, и погрозил: – Только поменьше всяческих взлетов и настроений. Все надо делать по ранжиру, по нотам. Малейший промахи беда грянет над нами и над всей организацией. От меня ничего не скрывайте: я немножко больше вас знаю. А начнете вот с чего...
Фома направил Федю к сознательному наборщику и поручил ему расширить связи с типографиями и наладить добычу шрифта. Федя побывал в гостях у наборщика, купил модное пальто, шляпу, рубашек с отложными воротничками, разноцветных пышных галстуков и тросточку. На заводе и в кружках уже ходил слух, будто он влюбился в пассаже в продавщицу. Товарищи недоумевали, злились и, когда он, одетый во все новое, шел в город, кричали:
– Эй, вернись! Забыл на спину фартук с телячьим хвостом нацепить?
– Губы-то обточил? Смотри, кисею на милашке оборвешь.
Федя отшучивался, бормотал что-то о молодых годах, о сердце, которому не прикажешь, и кусал губы. Правду Фома сказал: трудно притворяться. В городе он прежде всего заходил в пассаж, бродил среди чиновников, барынь и зевак, заглядывался на витрины магазинов, на юрких, будто из воска слепленных, продавщиц и незаметно исчезал.
Знакомства среди наборщиков заводил он неторопливо, с оглядкой, и выдавал себя за слесаря из пригородного депо. Если требовало дело, заходил в пивные и чайные в рискованные минуты нудно растекался словами о том, будто его дядя держит в провинции маленькую типографию и бедствует без шрифта.
Вначале тяжелые сверточки ему передавали из одного места, затем из двух, из трех. Он в кармане срывал с них бумагу, комкал ее, перебирая пальцами буковки, следил и за тем, кто передал ему сверток, и за прохожими, и за собою. У основания его карманов были дыры, застегивались они на кнопки (изобрел Фома): в случае преследования кнопки можно расстегнуть, на ходу через дыры разронять шрифт, застегнуть-и все.
К Фоме Федя ходил раз в неделю и под бульканье самовара рассказывал, сколько запасено шрифта, как идет дело. Фома показывал ему эскизы частей оборудования будущей типографии и советовался с ним. Несложные части Федя брался сделать на заводе, сложные Фома сдавал через кого-то в частные мастерские.
Феде нравилось, что Фома не учит его, не наставляет, а лишь к случаю рассказывает разные события из жизни подпольщиков и как бы примеряет их к его шагам. Фома радовался тому, что Федя умеет слушать-а ото не часто встречается, – ничем не старается поразить его, не любит разговоров и делает все ровно, без егозни. Они перешли на ты, при встречах незаметно опустошали самовар, наговорившись, уславливались о дальнейшем и крепко жали руки.
Изредка Фома обнаруживал во взятых Федей эскизах недочеты и после вечернего гудка прибегал на слободку.
Старик гордился знакомствами Феди, но Фому любил особенно, радовался каждому его приходу:
– Вот хорошо-то! Варганьте самоваришко, я сейчас, – и бежал в лавку.
Фома объяснял Феде, зачем пришел, и они вдвоем ставили самовар. Старик возвращался с приправой к беседе, то есть с пивом, с закуской, и с порога возобновлял давнишний разговор:
– Вы вот говорили как-то, что не надо ни креститься, ни молиться: делай, дескать, все хорошо, богу и не за что будет карать тебя...
– Л за что же ему карать вас, раз вы все делаете хорошо?
– Ага-а, – торжествовал старик, откупоривая бутылки, – а за неуважение, за гордость? Должны мы помнить его и почитать или не должны? Подсаживайтесь. Будем здоровы, вот та-ак... Хорошее пиво... А вы, видно, об этом и не думали, а?
– Думал, я обо всем думаю.
Фома тянул пиво, неторопливо сколачивал вопросики, из гопросиков-вопросы и припирал старика к стене. "Вот это дело, вот это да-а, – торжествовал Федя, – а я с плеча с ним". Чаще всего он только делал в,ид, будто слушает, а сам думал об эскизе и примерялся, как исправить ошибку.
Делать части для типографии приходилось украдкой в обеденные перерывы. Сложное делали он и Смолин, второстепенное он сдавал товарищам: одного попросит доску выстрогать – для тетки будто, другому закажет шайбочек, третьему – болтиков. Часть за частью он смазывал маслом, в пакле клал в дыру под забором, вечером переправлял к себе, заворачивал и нес в город. В аптеке свертки сдавал золотушному фармацевту, в пассаже-ювелиру, на вокзале-железнодорожнику. Куда дальше шли части, не знал и не пытался узнавать...
Х
И колокола, и колокольня, и купающиеся в синеве бездымные заводские трубы-все христосовалось со стариком и бередило приглушенную тоску. Осокорь вновь был молод, вновь брызгал на седую голову свежей зеленью и шумел о том, что его посадила Варвара, что он вот какой, а ее уже нет, она за церковью, в земле. Старик просил проводить его на могилу.
– Ладно, трезвым будешь, сходим, – отговаривал его Федя. – Ну, куда ты такой пойдешь?
Старик всплеснул расслабленными хмелем руками и заголосил:
– Сыно-ок, Федя, Федюк, не обижай, не обижай ради праздника! В бога не веруешь, а совесть есть же у тебя, есть, я знаю. Трезвый, говоришь? Я трезвый разве скажу, я трезвый молчу, вроде камня... Или не знаешь? Хоть как мне, а я зубы вот так, и молчу, молчу...