Текст книги "Когда диктует ночь"
Автор книги: Монтеро Глес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Монтеро Глес
КОГДА ДИКТУЕТ НОЧЬ
Бабушке Хулии, которая научила меня рассказывать истории
В ней было больше изгибов, чем в бутылке кока-колы, глаза отливали угольным блеском, кофейная кожа золотилась. Лифчика она не носила. Это было ясно по ее лицу – достаточно взглянуть.
Она появилась в обеденное время, когда дел хоть отбавляй. В облачке лисьего меха и взвихренного воздуха. По-своему, по-особому вонзая каблучки в пол, подошла к стойке и села нога на ногу на единственный свободный табурет. Развязно улыбнулась: «Пожалуйста, с молоком и двумя кусочками сахара». Издали могло показаться, что она просит совсем другого. Волосы – цвета свежесбитого масла, и он подумал, что она выкрасилась так потому, что блондинки больше нравятся мужчинам, а может, чтобы оттенить цвет кожи. Как бы там ни было, она угодила в точку, продолжал думать он, застыв с подносом в руках, в низко повязанном фартуке.
Лучше всего было потом, когда, полуобернувшись, она выставила перед ним на обозрение заретушированные тенью ноги. И так она и сидела, эта свежесбитая блондинка, пока ей не подали – вот, пожалуйста – кофе с молоком и двумя кусочками сахара. Тогда она опять развернулась и, порывшись в сумочке, достала маленький серебряный портсигар. Взяв сигарету краешком губ, она пыхнула в него первой затяжкой. Дым стер часть висевшего за стойкой зеркала, отражавшего ее лицо, овальное, как кофейная ложечка. Потом она облизнулась. Язык был розовый, кошачий, а губы полные и плотоядные.
Ему словно разрядили в живот целую обойму. И захотелось отшвырнуть поднос и начать крушить все кругом, чтобы, как в мясорубке, смешать свою плоть и кровь с этой шелковистой темной кожей. Но прежде он решил сосчитать до десяти. На счете семь его позвали. Кто-то просил счет с последнего столика, самого близкого к уборным, самого неприличного. И он двинулся туда, высоко держа поднос, извиняясь всякий раз, когда наступал кому-нибудь на ногу или задевал за ножку стула – простите, я не нарочно, – ни на секунду не упуская из виду женскую фигуру в конце стойки.
Допив кофе, она пролепетала что-то насчет того, сколько должна. Он услышал, хоть и был далеко, несмотря на свист чертовой кофеварки. Ее голос был таким сладким, что и у слепого кое что шевельнулось бы, шепни она ему пару словечек на ушко. Он, впрочем, в тот день отнюдь не был слеп, да это было и ни к чему. Если ему чего-то и не хватало, так это еще большей полноты взгляда: он так и впился глазами в ритмично покачивающиеся бедра, в румбу, которую отбивали сладострастно острые каблучки. Цок, цок. Каждый шаг этой женщины отдавался у него в висках, как выстрел. Он проводил ее взглядом до дверей и даже немного дальше. Он видел, как она поправила прическу и растворилась в толпе. На стойке, рядом с кофейной чашкой с ободком помады, остался забытый портсигар. Он заметил его и выбежал на улицу, оглядываясь в поисках хозяйки. Однако единственное, чего он добился, – это выставил себя на посмешище, оказавшись на бурлящей главной улице Мадрида с подносом под мышкой. Тогда ему и в голову не могло прийти, что погоня за незнакомкой, изгибами тела напоминавшей бутылку кока-колы, станет завязкой сюжета, который обернется для него смертью. А теперь – все по порядку.
* * *
Бывает, ветер дует так сильно, что стирает номера с ботинок. Сердитый, он сдувает «горошки» с платков, заставляет воздух лаять и навсегда уносит поцелуи. Бывает также, что море, взбунтовавшись, соленой волной кидается на берег и своими издевательствами повергает путешественника в уныние.
Когда такое случается, предупреждает молва, лучшее, что может сделать путешественник, – это намертво привязаться к койке и умолять Пресветлую Деву, чтобы та не медлила; чтобы благословила его таблеткой успокоительного или глухотой. Иначе, если Святая Покровительница отвлеклась, если мольбам не удается смягчить ее деревянное лоно, испепеляющий ветер Тарифы отнимет у путешественника разум, оставив только тлеющие и потрескивающие угольки памяти. Скоро он сотрет номер с его ботинок. Еще немного – и он сотрет его тень.
Все так, но путешественник, который впервые оказывается в помянутом населенном пункте провинции Кадис, смеется над этим и считает подобные вещи россказнями; выдумками, чтобы, побившись об заклад, проиграть будильник и не выйти в море; лепетом блаженных. Возможно, хотя могу сказать наверняка, что в тот день, когда случилась пальба, ветер свирепствовал с самого утра, срывая фонарики и бумажные флажки первой ночи праздника. Кроме всего прочего, это был один из дней, когда торгуют вчерашней рыбой, а рыбацкие лодки, как утки, ныряют у причала. День, когда призывный рожок ветра пронзал своими синкопами ярящиеся валы, день, выпорхнувший листком из календаря, который пролетел у Луисардо под самым носом, как бьющая крыльями птица, облетел его коренастую фигуру, словно насмехаясь над карликовой тенью, чтобы затем взмыть наравне с чайками и через несколько минут затеряться вдали, в направлении неясного, чуждого берега.
Он едва не поймал листок, однако ему помешали громыхнувшие у него за спиной выстрелы. Учитывая свою безумную работу, Луисардо первым делом подумал, что явились за ним. И с привычной ловкостью, используя мою доску как щит, укрылся за ней, визгливо крикнув мне: «Пригнись, малявка!» Но я не мог повиноваться приказу. Ноги не слушались меня, ступни взмокли от страха.
Помню, это было в сентябре, в самом начале праздника. В тот день, когда статую Святой Покровительницы переносили из часовни в церковь на Кальсаде. И что поэтому в городке яблоку негде было упасть, а ветер-левантинец доносил праздничную разноголосицу до самой Калеты. И еще я помню бурю, которая, припадая к земле, стирала грани вечера и размывала очертания волнореза. И что Луисардо разъезжал, продавая зелье, и у него оставалось только две порции, потому как, всякому известно, летом все уходит в момент – так-то, малявка. Это было время тучных коров, я гонял на своей доске по волнам прибоя и как раз оказался в Мирамаре, когда различил вдали его мотоцикл. Таратайку, зарегистрированную в Барбате, которая показалась мне еще более раздолбанной, чем обычно. Товар у него был заныкан у черта на рогах, в самой Калете, не подкопаешься. Само собой, Луисардо держался поблизости, на своем всегдашнем месте, радом с большими бараками для топляков,которые переплывали через Пролив. Кто такие топляки, объясню потом, а пока не будем отвлекаться. Я уже говорил, что был праздник и народ подымался спозаранку с «пожарчиками» внутри – так в наших краях мы называем изжогу, скопившуюся в желудке, обычное дело после лунной ночки, когда вино льется рекой. Уместно будет сказать и что Луисардо с особым шиком выпускал дым и протяжно сплевывал на сторону. Он носил свои черные очки на макушке, как пилот гоночной машины, а поверх майки у него был целый иконостас. На толстых раззолоченных шнурах он развесил несметное число представителей всевозможных культов. Рядом с блестящим на солнце апостолом Сантьяго можно было различить Святую Деву дель Кармен, покровительницу рыбаков, во всем своем величии, весом в двадцать четыре карата. Образок Богоматери Фатимской, которая лузгала бы семечки с Богоматерью дель Росио, если бы не вклинившийся между ними Христос, покровитель Иностранного легиона. Не забудем и про позвякивающую звезду Давида с выгравированными по краям еврейскими, я бы даже осмелился сказать – демоническими, буквами, которая, ударяясь о мавританский полумесяц, производила мелодичный перезвон, точь-в-точь напоминавший цыганскую кузницу. А как же можно было обойтись на этой тысячелетней языческой оргии без святого Себастьяна, ощетинившегося стрелами, без головы святого Исидора Землепашца с подобающим нимбом и прочими делами и даже без выдаваемой при крещении медальки, инкрустированной молочными зубами Луисардо, вправленными в языки пламени, охватившего Святое Сердце. Однако среди всей этой выставки верований своей увесистостью и величиной выделялись два образа. Во-первых, Пресветлая Дева. И, во-вторых, страждущий Христос Дал и . Короче говоря, его грудь представляла из себя средокрестье религий, где одни сталкивались с другими. Хорошенько присмотревшись, молено было постичь одну из величайших истин, а именно – что все в мире относительно, включая веру. Однако при всем том единственная вера, которую исповедовал Луисардо, была вера наркотическая,вера пробного золота.
В знак приветствия он потрепал меня по щеке и предложил перекурить. Зелье у него было высшего качества, дым получался густой, причудливо извивавшийся в темнеющем воздухе, он щекотал легкие и заставлял глаза блестеть. Однако я сел рядом не столько чтобы курнуть, сколько чтобы разговорить Луисардо. Я хотел, чтобы он рассказал мне последнюю, самую свежую городскую байку. Мне надо было знать, какая доля правды содержится в том, что рассказывают о Милагрос, и прежде всего – какая доля лжи. Никто не мог справиться с этим лучше, чем Луисардо, потому что Милагрос была его сестрой и люди постоянно о них судачили. Все как один твердили, что живут они душа в душу, а спят бок о бок. Короче, мне хотелось, чтобы Луисардо раскололся. Однако Луисардо притворялся, что пропускает мои вопросы мимо ушей, уходил от разговора и внимательно следил за выпорхнувшим из календаря листком, который вился в воздухе, выделывая пируэты, потом взмыл к небу и спланировал на голову святого – малопристойной фигуры, которая, чтобы моряки не терялись в море, венчала вход и благословляла выход из порта. Вот чем занимался Луисардо, когда послышались выстрелы.
Будь Луисардо блаженным, он бы подумал, что смерть путешественника – еще одно совпадение, которое приготовил ему дьявол. Но Луисардо не был блаженным, и мне тоже вскоре предстояло навсегда утратить невинность. В тот вечер я обнаружил, что умирают с открытыми глазами и что невинность – грех, особенно тяжкий, когда ее теряют. Поэтому и прибытие путешественника в Тарифу было скорее первопричиной,чем случайностью,так же как и его смерть, которую я видел совсем рядом. Я закрываю глаза и вижу кошек, заметавшихся после первых выстрелов, и путешественника, который, загребая руками, царапает ветер, прежде чем рухнуть. И я вижу, как его тело бьется на пристани, словно только что пойманный хурель. Прежде чем он успел узреть мир иной, на его губах выступила кровавая пена, смешанная с богохульствами. Затем наступила тишина; яростная тишина, которая длилась века и которую не могли осквернить ни вой парома, ни писклявые истерические крики иностранок, которые приехали на разноцветных грузовичках в мокрых бикини и с жирно накрашенными ртами. И я тоже не мог нарушить ее, меня вдруг стало беспокоить, как прозвучит мой голос, когда я открою рот. Но до того как приехали журналисты и жандармы, как птички, слетающиеся за своей порцией дождевых червей, я расскажу, как все случилось. И хотя следователь запишет в своем протоколе, что смерть путешественника наступила вследствие третьего выстрела, насквозь пробившего правую сонную артерию, я точно знаю, что смертоносные пули застряли в кожных покровах его памяти. Но не будем заходить так далеко.
Луисардо был ребенком, которого боги, наверняка чтобы скоротать время, наделили тем, что мы, смертные, называем «докторским глазом», особенность которого заключается в том, что стоит ему смутно завидеть незнакомца, как у него уже готов его рентгеновский снимок. Из чего следует, что Луисардо рассматривал людей как игрушки, созданные ему на потеху. С неизлечимой склонностью к разного рода выдумкам он выбирал в жертву любого, кто чем-либо привлек его внимание, и, в мгновение ока выбив у него из-под ног почву настоящего, отправлял в путь – пленником своей судьбы и тени. Он воображал своего персонажа на улице, кишащей опасностями, или, к примеру, на кофейной плантации, по которой бродят сочащиеся патокой полуголые туземки. Луисардо устраивал ловушки в кроссворде жизни, отметая правила расхожей морали, не обращая внимания на красный свет семафора и пешеходные переходы, молнии и автоматические замки. Щелк. Он выбирал человека из толпы и снаряжал в дорогу, обув в башмаки со скрипом, которые всегда кажутся новенькими. И таким манером заводил его в туннель предполагаемого времени, где минуты могут тянуться, как дни, а ночи укладываются в пару слов.
По той же самой причине, когда путешественник появился на пристани с рюкзаком на плече и стал расспрашивать про суда, отправляющиеся в Танжер, Луисардо подыскал ему место в сюжете, которому суждено будет перелетать с балкона на балкон. История крови, окропившей прибрежный песок. Так истончившаяся фигура путешественника пройдет сквозь ночи черных лун и разноголосицу ранних базаров. Прежде чем вспыхнуть ослепительным сполохом, озарившим Тарифу с ее двумя церквями, замком и единственным кинотеатром. Вскоре после его злой смерти, в самый разгар допросов и дачи показаний, когда пепел еще не рассеялся в воздухе, редко можно было услышать разговор, в котором путешественнику не перемывали бы косточки. Однако запала хватило всего на несколько месяцев. Не забудьте, что здесь все забывается очень быстро, и, когда миновала летняя жара и проступила первая позолота осени, путешественник стал стираться из нашей памяти, пока не исчез совсем. Словно ветер одним дуновением развеял его имя, как пепел, словно он был обречен сгореть в болтовне людей, которые трещат без умолку, как сороки.
Вскоре я узнал, что путешественник перепробовал несколько разных занятий, и все одинаково безуспешно, потому что по-настоящему его ничто не интересовало. В последнее время его работа была связана с обслуживанием гостиниц. Там ему приходилось раздваиваться и растраиваться. Выходило так, что Луисардо не только напророчил ему будущее, но и угадал кое-какие подробности его прошлого. Еще про путешественника говорили, что последнюю ночь он пил в компании Милагрос, а потом она, то ли по безразличию, то ли по бесстыдству, зазвала его к себе. И что они стали заниматься любовью, даже не позаботившись закрыть ставни. И еще рассказывают, что рассказывают, будто Милагрос мяукала, как раненая кошка. Хотя последнее Луисардо приписал злоречию людей, которые наслаждаются своим словоблудием. По его словам, жалобные стоны Милагрос были выражением боли, а не страсти, потому что, когда Хуан Луис Муньос, свинарь, заглянул к ней, Милагрос вела себя тише воды ниже травы. И что свинарь готов в этом поклясться и так и сказал по телику. Ну и пусть – по словам Луисардо, Милагрос брила ноги, а путешественник курил, примостившись на краешке дивана, с запавшими от бессонницы глазами и ядом ожидания, бродившим у него в крови. Таким образом неистощимый на выдумки Луисардо подкрашивал действительность на свой вкус, описывая мне путешественника за несколько часов до смерти – загнанного человека с одной только мыслью: как спасти свою шкуру. В бессонных зрачках отражается лик неотвратимо надвигающейся смерти – так-то, малявка; он скрежещет зубами, и мясницкий нож дрожит в его деснице. Он то и дело встает, раздергивает занавески и пристально смотрит на другой берег, поминутно спрашивая себя, каково это – умирать.
Только потом, когда память о путешественнике стерлась из разговоров обитателей самых благопристойных улиц, только потом до меня дошло, что Луисардо напророчил ему будущее в тот самый вечер, когда мы увидели, как он шляется по пристани, накануне его смерти, за день до того, как ему выдали паспорт и отмерили срок: ближайшую ночь и следующее утро, потому что вечером его убили. И хотя он спрашивал о судах на Танжер, нужно ему было совсем иное. Луисардо понял это, едва его увидел. Он прочел это на его лице, в искрящихся глазах, в манере докуривать сигарету до самого конца, обжигая губы.
Он говорил, что солнечный жар высмуглил его щеки и что его фигура выделяется на фоне тяжелого красного занавеса заката, спускавшегося над Проливом. Вся его поклажа состояла из переброшенного через плечо рюкзака, и, несмотря на августовское пекло, он был одет в поношенную куртку; куртку с оторванными пуговицами и подозрительно оттопыренным карманом, где, похоже, лежал револьвер. На голове у него была фуражка, морская фуражка капитана из Сан-Фернандо; козырек затенял остроносый профиль, зеленоватые глаза и мавританские веки. Путешественник пристально вглядывался в очертания другого берега – скалистый горб, который рыбаки называют Сьерра-Буйонес, а мавры – Обезьяньей горой, Джебель-Муза. За этим местом, где угрюмые океанские воды сшибаются с водами древнего моря, предание закрепило имя Геркулеса. Видимо, он воздвиг свои столбы потехи ради, потому что это не входило в число повелений микенского царя. И похоже также, что, совершив свой подвиг, Геркулес присел и погадил на оба берега. А потом обозначил каждую кучу латинским присловьем «Nec plus ultra». [1]1
Символическое изображение Геркулесовых столбов (так в древности называли Гибралтарский пролив) и надпись «Nec plus ultra» («Дальше нельзя») фигурируют на государственном гербе Испании.
[Закрыть]И никаких камней не понадобилось.
Но путешественнику все это было до лампочки, потому что на пристани появилась Милагрос. Она крикнула, подзывая брата, который подошел, ворча что-то на ходу.
– Говорила же я тебе, чтоб ты тут не шлялся, сучонок.
Ветер доносил обрывки разговора, и я увидел, как Милагрос стала рыться в сумочке. Достав связку ключей, она протянула ее Луисардо.
– Возьми, не то опять будешь ломиться в дом. – Голос у нее был хриплый, путешественник вообразил, что он обожжен любовью и виски. – Сегодня мне надо раньше на работу.
Луисардо взял ключи и что-то сказал ей вслед. Она, чувствуя, что путешественник наблюдает за ней, не обернулась, еще расхлябанней завиляла бедрами, а ветер довершил дело, обнажив самый непристойный уголок ее тела, прятавшийся в складках короткой юбки немного повыше ляжек, которые, как показалось путешественнику, терлись друг о друга при ходьбе. Между тем взгляд путешественника блуждал, он терял время, а это лучший способ прожить его до конца, как делали путешественники древности – все те, которые заполонили его исступленную память, полную карт и малодушия, имен, казалось взятых из старых фильмов: Лоуренс Аравийский, Улисс, Синдбад-мореход пли некий Ричард Бертон. Имена и дороги, исхоженные бессонными ночами в его городе; теперь уже Луисардо пустил в ход свое воображение. И он воображает путешественника, внутренности которого раздирает боль, так и не переменившего рабочую одежду, валяющегося на кушетке в печальных потемках своего чердака. Одна рука свисает до полу рядом с пепельницей: другая листает страницы романа, всегда взятого почитать, но который залеживается у него и становится почти своим.
Иллюзия, гаснущая, когда свет зари придает форму комнате и делает вешалку похожей на вешалку: старый зеленый непромокаемый плащ перестает походить на висельника: серые пальцы зари рисуют день, и нашему другу приходится вернуться к своей судьбе. В брюках у него словно спрятана упругая пружина, а снаружи город дрожит от холода. Полный амбициозных фантазий, наш друг выходит навстречу утреннему свету и, поскольку идет не спеша, непременно опоздает на новую работу. Это называется постоянством, малявка, говорит мне Луисардо с улыбкой, спрятанной в глубине глаз, а потом продолжает описывать приятелей нашего друга. У них такие лица, как будто они вскочили со своих кроватей в спешке; наспех повязанные фартуки и волосы, причесанные пятерней. В тусклом свете, падающем на нездоровую кожу, они похожи на мумий. Взгляни на них, малявка, взгляни на эти изголодавшиеся тени, говорит он мне утробным голосом, набрякшим ночной тьмой. Взгляни, как они гордятся тем, что рано встали и окунулись в давку, где каждый, кому не лень, вытирает об них ноги. Взгляни, малявка.
Я видел их и даже прикасался к ним. Голосом застарелого курильщика Луисардо рассказывает мне о прошлом каждого из них. О том, как они приехали в Европу, рассчитывая, что боги распахнут им объятия, а вместо этого мадридские черти теперь мочатся на них. Они боятся вымолвить собственное имя, но отдали бы жизнь только за то, чтобы стать уважаемыми гражданами этой сраной страны. Они прогнили от унижений – тех, что не оставляют внешних отметин, малявка. Чтобы влиться в безликое целое, они позабыли о своей цельности, вещал Луисардо с леденящей улыбкой. Европейская нищета научила их поджимать хвост, досыта накормила историческим дерьмом; да что говорить о говоренном.
После чего он перешел к следующей жертве. Мы его уже знаем, малявка, ведь это будущий путешественник. Вот он хватает швабру и начинает выметать смятые салфетки, окурки и рассыпанный сахар. Оставив швабру, он принимает первые заказы. Два маленьких с молоком, живе-е-е-е,тосты без соли, живе-е-е-е,большую черного с круассаном и сахарином. Пончики сюда; нет, черт побери, нет, шоколадный, а еще лучше два; пончиков больше не осталось, сеньора, хвороста тоже, могу предложить только булочки. Три порции черного – две в чашках и одну в стакане с таблеткой аспирина, живе-е-е-е.Мы уже давно заказывали три порции кофе с молоком. Сожалею, я уже давно про это забыл. Средиземноморский завтрак на Гранвиа, живе-е-е-е.Телячью отбивную. Живе-е-е-е,три с молоком и пирожок, вымоченный в виски, – говорят, так делал Марсель Пруст (или Уильям Фолкнер?). Какое мне дело, что у вас сломалась эта чертова кофеварка? Отработав свое к вечеру, он снимал фартук и с наступлением ночи запирался у себя на чердаке, где единственной музыкой было журчание канализации, а единственным ритмом – прерывистое дыхание города, мучимого кошмарами.
И старческим голосом Луисардо продолжал рассказывать мне о том, что, пока все остальные стремились забыться, наш приятель строил планы. Что первыми проезжали мусорщики, потом толпа выходила с последнего сеанса, проносились полицейские сирены и проезжали поливальные машины, а наш приятель углублялся в страницы, полные приключений, сокровищ, с которых надо было снять заклятие, зловещих угроз, страницы, населенные женщинами, у которых длинные ноги и короткая память. А бывало и так, что, стоило ему выйти с работы, ночь заставляла его блуждать по странам и континентам с женскими очертаниями – единственной родине, способной сразить путешественника. Ему мало было воображать фантастические приключения и небывалые маршруты, он должен был проживать их. А это можно сделать только так, а не иначе, малявка. И точно так же или подобно тому как это случалось с неким идальго с копьем наизготовку, наш приятель рано или поздно стал путать великанов с ветряными мельницами. Рано или поздно он нашел свою Дульсинею. Но всему свое время, малявка, ведь мы уже говорили, что, когда диктует ночь, вмиг оказываешься у Чакон, старой лесбиянки, заправляющей самым зловонным борделем во всем Мадриде. И к тому же ближайшим. Находится он на площади Санто-Доминго, напротив автостоянки, где все и началось.
Милагрос пришла с работы домой пешком; туфли она несла в руке, а на щеке красовалась только что намалеванная родинка.
Надев туфли, она улыбнулась и постучалась в мутное стекло двери. Испепеляющий ветер устроил настоящую бурю в складках ее юбки. Она постучала снова, на этот раз более настойчиво. В мутном стекле отражались бензозаправочные автоматы, ранние огни праздника и стремительно проносившиеся машины. А также сама Милагрос. Ветер по секрету шепнул ей, какая она хорошенькая.
Клуб «Воробушки» был открыт каждую ночь, даже в великий пост. Он располагался у въезда в Тарифу, тет-а-тет с бензоколонкой, и был клубом встреч, выражаясь высоким стилем, и публичным домом, говоря напрямик. Полдюжины женщин, не обремененных лишней одеждой, принимали истосковавшихся по ласке мужчин. Милагрос была в заведении своего рода ветераном и, когда устанавливалась хорошая погода, отправлялась погулять, ступая по пятнам тени на мостовой, что было особенно приятно ее босым ступням, держа туфли в руке и перекинув сумку через плечо. Работа находилась недалеко от дома – квартиры, предоставленной мэрией, для чего Луисардо, выступив в роли несовершеннолетнего брата, потратил целый вечер, заполняя кипу бумаг. Через неделю или около того Милагрос вызвали полакомиться за казенный счет. После совершения необходимых формальностей ей предоставили квартиру, откуда была видна бензоколонка, пляж и – там, вдали – африканский берег. Но к этому мы еще вернемся. Дорожная пыль забивалась Милагрос в пах, и проезжавшие мимо водители грузовиков сбавляли скорость и, опустив окошки, кричали ей разные сальности, от которых внутри у нее все поджималось и которые она, покраснев, спешила пресечь.
Я почти сразу узнал, что Милагрос первой вызвали для дачи показаний. И что она предстала в суде с собранными в пучок волосами и глазами, подернутыми дымкой печали. Милагрос было уже за тридцать, тело ее переживало пору цветения, и единственное, что она сказала кроме своего возраста и двух фамилий, было то, что она приходит на работу вечером, а уходит с петухами. Следователь внимательно ее выслушал. Голос у нее как будто спросонок, записал он карандашом на полях протокола. Тогда-то следователь, уже вот-вот готовившийся уйти на пенсию, понял, почему правосудие должно быть не только слепым, но и глухим. Впрочем, мы еще вернемся к этому пузатому коротышке в рубашке с короткими рукавами и бабочке с большим узлом, болтавшейся у него на шее. К мужчине, который красил усы из кокетства и у которого, когда забирали труп, слетела с головы шляпа. Белая панама с мягкими полями, которую ветер сначала зашвырнул в небо, а потом бросил в море. Мы еще вернемся к нему, но пока – тсс! потому что это всего лишь начало. Фургончик горчичного цвета остановился у самого входа в «Воробушков». Еще не стемнело, и песчаная буря разгуливает в обнимку с кроваво-красным закатом. Издали доносятся выхлопы мотоцикла, а вблизи слышны шаги начальницы, звучащие как поступь легионера в парадном мундире. Она открывает дверь с пекинесом на руках, в губах – парижская сигарета, розовая, с позолоченным мундштуком, дым от нее светлый, прозрачный. Она делает гримаску, и Милагрос не понимает, куксится она или улыбается. Это хозяйка, и все зовут ее Патро.
– Проходи, дорогая, я тебя как раз поджидаю, – обращается Патро к Милагрос притворно задушевным тоном. Собачонка морщит нос; она не лает – только повизгивает и скалится, как старая крыса, на груди у Патро. – Проходи.
В этот день, как и в остальные дни, лицо Патро было обтянуто кожей туго, как круп мула. Щеки ее блестели, словно смазанные свиным салом, а подбородков было – какое там один, – считай, с полдюжины. Чувства юмора у нее не было, как не было шеи или каких-либо дипломов и аттестатов, и физически она была привлекательна, как в свое время кроманьонка, не считая разницы в росте. Казалось, она вышла из рук какого-нибудь деревенского умельца. Но вернемся к ее заведению: диваны еще пустовали, а перевернутые табуреты стояли на покрытой чехлом стойке, и все вокруг обволакивала пахучая полутьма, сквозь которую Милагрос пробиралась на ощупь, ориентируясь на рахитичные лампочки аварийного освещения, многократно отражавшиеся в зеркалах и бутылках «Понче Кабальеро».
– Спустись ко мне в кабинет, дорогая, – медоточиво продолжила Патро. Стук каблучков Милагрос затих на изворачивающейся каменной лестнице, и собачонка залаяла в темноту. – Осторожней, дорогая, не оступись.
Милагрос вообразила, что речь идет о каком-нибудь важном клиенте, который спешит. Одном из тех, которые требуют «штучек» и чей кошелек в конце концов решает все. Домохозяйка, которая развлекается со шлангом садовника, и откормленный мышиный жеребчик. А то и похуже: распутник с длинными ногтями и жеманными жестами; кольцо на мизинце, часы с цепочкой и шило в заднице. «Давай, давай, детка, только сначала полижи мне хорошенько вон там». Именно такие мысли промелькнули в голове у Милагрос. Однако, оказавшись в кабинете, где вентилятор жужжал у нее над головой, как старая мясная муха, она поняла, что на сей раз эта вульгарная штопальщица плев хочет от нее чего-то другого.
– Напиши мне что-нибудь, дорогая, – сказала Патро, протягивая ей шариковую ручку и листок, вырванный из приходно-расходной книги. – Напиши что хочешь. – Струйка дыма от ее парижской сигареты, дрожа, протянулась к потолку.
Милагрос, которая ровным счетом ничего не понимала, схватила ручку и уставилась на листок. «Что, ветром продуло?» – вопросительно взглянула она на Патро. Собачонка под столом лизала хозяйке ноги, причудливо оплетенные варикозными венами.
– Напиши мне что-нибудь, дорогая, что хочешь, первое, что придет в голову, – не отставала Патро, водрузив очки на вогнутую переносицу и тыча пальцем в Милагрос, которая едва отходила в школу и которой теперь, в ее годы, нравилось, что она умеет писать, особенно когда приходилось отправлять письма Чану Бермудесу, который уже пятнадцать лет как трубил срок. Этой женщине удавалось заставить ее почувствовать себя виноватой только потому, что ей весело.
– Давай, дорогая, слышишь, какой в городе шум, – повелительно произносит Патро, – как в школе, напиши мне сочинение о весне. Опиши мне, например, праздник, который начинается сегодня.
Но Милагрос, не обращая внимания на праздничный шум, коряво выводит на листке единственное, что знает, и то нетвердо, – свое имя. Патро встает и становится у нее за спиной. Вид у нее «здесь-все-делают-по-моей-воле», как у разбухшей от пива матроны; мужланистый темперамент и злонамеренное лесбиянство кипят в ней, особенно когда, поправив очки большим пальцем, она читает, что написала Милагрос. Она поглаживает ее обнаженное плечо и алчно пересчитывает родинки у нее на спине. В несколько затяжек она приканчивает сигарету; золоченый фильтр обжигает ее жабьи губы, и она придавливает окурок ногой. На ней деревенские сандалии, пальцы в мозолях, а ногти выкрашены под цвет табака. Собачонка вылизывает ей лодыжки. И маленький, как у ребенка, намозоленный мизинец. Розовый, здоровый язычок нервно двигается взад-вперед. Патро так плохо ее воспитала, что она ведет себя одна точно так же, как при людях. Милагрос тоже не может не обращать внимания на прикосновения вспухших рук, которые спускают с ее плеча бретельку и прихотливо щекочут шею, на шумное дыхание у себя над ухом, от которого раскачиваются коралловые сережки.
– Сделай милость, дорогая, заберись на стол и потяни за шнур вентилятора, а то мне не достать.
Милагрос понимает, что Патро хочется совсем другого. И, сняв туфли, она забирается на стол. Босые ноги яростно ступают по счетам, пепельницам, распоряжениям и дизайнерским журналам. Милагрос сжимает ноги, и Патро пялится на нее сквозь очки. С энергией разогнавшегося локомотива Милагрос дергает за шнур. Вентилятор начинает вращаться медленнее; лопасти его мало-помалу перестают рассеивать скопившуюся под потолком духоту.