355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мишель Кент » Страшные сады (сборник) » Текст книги (страница 1)
Страшные сады (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:38

Текст книги "Страшные сады (сборник)"


Автор книги: Мишель Кент



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Мишель Кент
Страшные сады (сборник)

Страшные сады

Памяти моего дедушки Лепретра,

ветерана Верденского сражения, шахтера,

и моего отца, участника движения

Сопротивления, учителя,

которые распахнули для меня настежь

память об ужасах войны

и, однако, заставили учить немецкий язык,

ибо прекрасно понимали, что манихейство

в истории – это глупость.

А также памяти Бернарда Викки.



И как трогательны гранаты

В наших страшных садах [1]1
  Пер. И. Кузнецовой. (Здесь и далее прим. перев.)


[Закрыть]
.

Каллиграммы, Гийом Аполлинер

По свидетельствам некоторых очевидцев, в один из последних дней процесса над Морисом Папоном полиция не пропустила в зал заседаний дворца правосудия г. Бордо какого-то рыжего клоуна, дурно загримированного, в оборванном сценическом костюме. Говорят, клоун в тот день дождался, когда выведут обвиняемого, и просто смотрел на него издали, не подошел ближе, не пытался заговорить. Бывший генеральный секретарь префектуры Жиронды, возможно, его заметил, но с уверенностью этого утверждать нельзя. Впоследствии мужчина регулярно возвращался, уже без клоунского наряда, дабы присутствовать в конце слушаний и на выступлении защиты. Каждый раз он клал на колени маленький чемоданчик и поглаживал его расцарапанную кожу. Один судебный пристав припомнил, что слышал, как после оглашения приговора мужчина сказал:

– Без правды ведь и надежды не было бы?..

А без памяти? Законы Виши: от 17 июля 1940 года, ограничивающий допуск к государственной административной работе, от 4 октября 1940 года о евреях иностранного происхождения, от 3 октября, накануне, о статусе евреев, от 23 июля 1940 года относительно лишения гражданства французов, покинувших Францию, все эти акты, которые Петэн начинал словами «Мы, Маршал Франции…», и еще тот закон, который касается непосредственно меня, от 6 июня 1942 года, запрещающий евреям актерскую профессию…

Я не еврей. И не актер. Но…

Насколько мне позволяет память, в те времена, когда я еще пешком под стол ходил и даже не догадывался, что клоуны предназначены для того, чтобы смешить, уже тогда они нагоняли на меня тоску. Желание зареветь и пронзительное отчаяние, жгучие страдания и стыд изгоя.

Больше всего на свете я ненавидел клоунов. Больше, чем рыбий жир, поцелуи старых усатых родственниц и устный счет, больше, чем любую другую пытку детства. Точнее говоря, чувство времен моей невинности, которое я испытывал перед этими нелепыми людьми в залатанных костюмах, с вытаращенными глазами в обводке белил, было сродни благородной оторопи девственника, повстречавшегося с размалеванной проституткой, – как я себе это образно представляю, – или вящему ужасу девицы, обнаружившей в цветнике непристойного садового гнома с огромным фаллосом. Если меня заставляли идти на цирковое представление, я трусил до посинения, до заикания, до того, что писался в штаны. До глухоты. До безумия. До смерти.

От одной только мысли о клоунской физиономии, о красном парике, о предстоящем утре в цирке у моих одноклассников, сестры Франсуазы, у всех нормально устроенных ребят заранее поднималось настроение, сами собой растягивались уголки губ. Их охватывал восторг смеха, упоение хохотом во все горло. Я же сжимался настолько, что в меня уже не лезли ни правила грамматики, ни вечерний ужин.

Конечно, книжки по популярному психоанализу пишут не просто так, и я давно определил причины своего невроза.

Дело в том, что мой отец, по профессии учитель, не упускал ни единой возможности выступить на публике в роли клоуна-любителя. Огромные башмаки, красный носище и невообразимый наряд, смастеренный из старой одежды и предметов кухонной утвари. Нужно ли говорить, что кружевные лоскуты из материнских запасов добавляли пикантности его костюму. Вооруженный и наряженный, с облупленным эмалированным дуршлагом на голове, в доспехах из розового корсета на китовом усе, с термоядерной картофелемялкой у бедра и сверхзвуковыми щипцами для колки орехов в руке он выглядел растерянным воином, жестяным самураем, спасавшим все межгалактическое, а также и наше, крайне наивное, человечество своим патетическим номером, в котором одинокому простофиле приходится осыпать самого себя оплеухами и пинать под зад. Этакий доморощенный Матамор, Тентен пролетарского разлива, чьей галиматьи было не разобрать, да никто и не слушал, зато растрогать публику ему здорово удавалось. Может быть, потому, что он правда был очень неловким и по-настоящему застревал пальцами в дырках сырной терки, служившей ему пулеметом, потому, что пел фальшиво и непременно умирал от голода, от любви или… От любви. Да, если хорошенько подумать, подражая Шарло, он прежде всего умирал от любви.

И это лишь усиливало мое чувство неловкости. Что до мамы, то, сколько бы она ни притворялась, для меня было очевидно – видеть, как папа кувыркается и судорожно подпрыгивает с бумажным цветком в кулаке для девицы из публики, – ей тоже это было неприятно. Ну что поделаешь.

Он выступал на всех праздниках под Новый год, на рождественских полдниках, на юбилеях и корпоративных вечеринках. На послеобеденных концертах в благотворительных учреждениях, предпочтительнее светских. И конечно же он не щадил себя. Во всех смыслах. Известно же, что это за мероприятия в непринужденной дружеской обстановке: у бравого клоуна, который изрядно попотел под прожекторами, пивная кружка не пустела. Отец возвращался со своих выступлений накачанный хмельной признательностью и довольный тем, что пьян по долгу. А я стыдился, отрекался от него, не хотел его знать, отдал бы любому сироте, но не думал, что хоть один из них согласится. Я ненавидел свою мать за то, что она укладывает его в кровать, вытирает пот со лба, нашептывает всякие нежности.

Никогда он не брал ни гроша за свое выступление, за то, что гробил нашу семейную субботу, воскресенье, лишал удовольствия проводить в семейном кругу школьные выходные по четвергам. Ему звонили прямо домой, по телефону. Он слушал, спрашивал место и время. Потом сообщал маме о данном обещании. Она смотрела, как он вытаскивает из шкафа в подвале свой чемодан, проверяет реквизит. Бензин в машине, билет на трамвай, мелкие расходы – все за свой счет. Перед тем как уехать, он соблюдал ритуал, вопрошая нас взглядом: колебался, делал вид, будто ему тяжело нас бросать, приносить в жертву собственному удовольствию. Он готов был отказаться, уже ставил чемодан, нет-нет, он не поедет, пренебрегать нами слишком жестоко. И вся эта морока для того, чтобы мы разыграли нашу часть мизансцены нежных и невозможных расставаний, чтобы мама снисходительно согласилась – я и моя сестра Франсуаза прилагались к ее капитуляции – и все с гордостью отправились его сопровождать.

На самом деле мама не снисходила до уступки, она притязала на статус жены клоуна и выступала в роли просвещенной патриотки: мы шли не на жертву, а к триумфу. Для меня, признаюсь, это было жертвой, навязанный выход тяготил меня, снова придется хитрить, старательно отдаляться от своих, не разговаривать с ними, пока идет номер, предавать. Поджав хвост, я с трудом утешал себя сладостями, прогорклыми бутербродами и тошнотворными лимонадами, которыми нас иногда угощали. Как бедных.

Хотя мы таковыми не были.

Ведь мой отец был учителем. И популярным, как никто из его коллег: ученики начальной школы обожали его как раз за это удручающее экстравагантное призвание, смехотворное для уважаемого педагога.

Мой отец был самым грустным из грустных клоунов. По крайней мере, так мне представлялось. Он специально причинял себе боль, словно отбывал наказание за какую-то постыдную ошибку, делая себя столь несчастным. Однажды, из чистого озорства листая катехизис, который он отобрал у меня, а потом позабыл в ящике своего письменного стола, я даже заподозрил его в стремлении к крестному пути. Нелепая навязчивая мысль о том, что, страдая и жертвуя собой, он сможет искупить нечто темное, грязные дела человечества. А на самом деле за гримом смешного человека, теряющего свое время, репутацию и достоинство честного чиновника неблагодарным на потеху, скрывался плохой артист, прекрасно это знающий, но его распирало от счастья. Дурацкое и прекрасное занятие, как у рыбака, охотника, игрока в петанк…

Пятидесятые годы, начало шестидесятых. Мы ездили на «дине-панар», длинной жабе с круглой мордой канареечного цвета, с дерматиновыми сиденьями под зебру, грохочущей как кастрюля. Тачка клоуна. Отец был от нее в восторге. Единственный в своем роде. Другие папы ездили на «ситроенах» «ДС», «пежо», «фордах»… Даже на «симках»!.. Да будь у него хотя бы двухцветная «этуальсис», это подобие рахитичного кита, я бы и то ему простил. Но «панар»! Я часто думал, что он нас возил – маму, Франсуазу и меня, – потому что мы были уродливы под стать машине; с нашими волосами блекло-желтого цвета, носами картошкой и круглыми очками, мы выглядели достойным продолжением драндулета. Я боялся, как бы однажды он не вытащил нас на сцену, точнее говоря, на те дерьмовые подмостки, где он выступал в лучшие свои вечера. Я страшился, что он преподнесет публике нас, как у Пиранделло, которого я тогда еще не знал, печальный глава семьи из шести персонажей поверяет актерам свои домашние мерзости, да, я страшился, что он и нас отдаст в угоду нездоровому любопытству сидящих за столиками детей газовщиков или социальных работников. Они станут задавать нам вопросы о наших горестях и всяких гадостях, и наше замешательство будет доставлять им огромное удовольствие. Я и без него достаточно на них насмотрелся, встречался с ними на уроках и завидовал, что у них нормальные отцы! Даже безразличный отчим, даже ленивый любовник вдовствующей и ветреной матери были лучше, чем этот странный клоун, похожий на лося и способный решить любую проблему текущих кранов.

Худшее произошло, когда я попал к отцу в ученики, в пятом классе. Однажды он осмелился явиться в школу и вести урок в своем клоунском облачении под серой учительской робой, в корсете, со всеми причиндалами. На грим и парик, а уж тем более на башмаки, у него все же наглости не хватило. Если бы он посмел, я, наверное, бросился бы под поезд или под колеса «дины», выезжающей из гаража…

Как бы там ни было, в тот момент его клоунада показалась мне началом апокалипсиса. Хотя я был единственным, кого это событие так потрясло: ученики выпускного класса, те, кто уже побывал в лапах моего отца, прекрасно знали про эту его выходку, которую он проделывал ежегодно, вскоре после Дня Богоявления, ближе к масленице. Ему охотно прощали эту причуду, не зная настоящего ее значения.

Мой отец был шутом, этим все сказано. Про него говорили: святой. Андре у нас святой! Сколько раз я это слышал, пока мои мучения не были замечены и перед ребенком святого не стали замолкать… Почему святой? Употреблявшие это выражение, думаю, знали не больше меня, и никто конечно же не считал, что однажды перст Божий указал на моего отца, дабы освятить его, но это великодушно присвоенное определение превращало его в человека особенного.

Действительно, сегодня я знаю об этом, отец заслуживал отличия, почетного легиона признательности, и прохожие на улице, поймав на себе его мягкий взгляд, должны были бы обнажать головы. Потому что всю жизнь он отдавал дань памяти, выплачивал свой долг человечности самым достойным, по его мнению, способом. Тридцать лет он держал в руке шляпу и низко кланялся. Уже после начальной школы я смутно чувствовал, что свои выходы на арену он совершает из чувства долга, как некий искупительный ритуал, и только посмеется, если кто-то вдруг признает у него способности к ремеслу. Он знал, что был плохим клоуном, не испытывал по этому поводу ни малейшего стыда и, несмотря ни на что, получал удовольствие от своих ничтожных трюков. Мой отец был человеком тихого упорства и внутренней необходимости.

Обо всем этом я узнал значительно позже. Когда он посчитал, что настала пора мне рассказать.

Но не он, не мой отец, все мне объяснил и освободил от проклятия клоуна. Его кузен Гастон взял на себя эту миссию. Или тяжелую повинность.

Гастон. Никудышный Гастон, о чьей судьбе так сокрушалась моя мать. Похожий на худощавого Джеймса Кэгни со светлыми волнистыми волосами, женатый на пухленькой Николь, которая то и дело прыскала со смеху. Они едва сводили концы с концами, но не делали из этого трагедии. По воскресеньям почти каждую неделю они обедали у нас, и когда ближе к десерту, после славного «Бордо», разговоры смолкали, их руки на камчатной скатерти сплетались, Николь испускала глубокий вздох, перераставший в приступ хохота до слез, и Гастон вытирал свои очки. А потом они давали волю чувствам, обнимались, целовались в шею, звучно проверяя на прочность нежность, да и саму жизнь. Без ложной скромности и стыда, без изысков. По-простому.

У них не было детей и не могло быть. Их вечный медовый месяц вызывал у людей зависть. И убивал их самих.

В те минуты, когда мы чувствовали, что сердце у них разрывается, моя мать качала головой, отец смотрел в сторону. А что до моей дурехи сестры Франсуазы, так она корчила из себя посвященную, напускала на лицо выражение безутешной печали и выглядела достойным образчиком вселенского страдания. Слишком старая для своих лет. Если бы она могла, то, пожалуй, погрузилась бы в покаянные девятидневные молитвы. Уже сейчас она умела очень элегантно плакать сколь угодно долго и без какого-либо ущерба внешнему виду.

Меня все их манеры бесили. Я был примерным мальчиком, подающим большие надежды, и погружаться в их послеобеденные волненья было выше моих сил. По мере того как во мне пробуждался подросток, эти кривлянья становились в моих глазах настоящим дерьмом, утешениями ничтожеств, нездоровым наслаждением, потаенной и неприглядной бедой, возможно, слишком переоцененной или вообще выдуманной, о которой и вспоминают-то только для близких друзей. Жалкое зрелище.

Даже дружелюбные порывы Гастона, по воскресеньям, когда он предлагал мне поиграть в настольный футбол, все его старания завоевать расположение мальчишки – ему бы такого сына! – я отвергал, твердый и неподкупный. О предложениях Николь научить меня вальсировать под аккордеон, положив руки на ее бедра и уткнувшись в ее сиськи, не стоит и говорить!

Я сильно заблуждался насчет своего отца и был слеп в отношении этой с виду простенькой парочки. Это сейчас я понимаю, что Гастон и Николь восхитительны, и догадываюсь, как сильно им приходилось сжимать кулаки, чтобы выжить, и сам бы всыпал себе хорошенько за то, что презирал их когда-то, за то, что язвительно смотрел на обтрепанные манжеты Гастона, на распухшие ноги Николь, снимавшей под столом свои стоптанные лодочки.

Николь была красивой. Сегодня, анализируя свои воспоминания, я бы поручился в этом. Тогда же был не в состоянии оценить ее. Однако я подозреваю, что отец заметил Николь. И мама отнюдь не обманывалась по поводу его нежного увлечения. Может быть, именно из-за этой невысказанной любви он и умирал так часто, когда был клоуном. И все же срок давности истек. Теперь… Все позабыто.

Естественно, Гастона и Николь больше нет. Их несчастные жизни оборвались однажды утром, или однажды ночью, и ни одной слезинки не пролилось, чтобы оплакать их, ни одной фразой не было выражено сожаление. В отсутствие моих уже умерших тогда родителей они плавно переместились в рай семейных фотографий, редких и неточных, которые выкидывают, когда уже не могут понять, что это за высокий придурок в очках, прилизанный, словно тыловая крыса, и толстушка, нежно обнимающая его, перед клумбой с розами. Эти снимки хранятся в моей памяти, но я не нашел их в своих ящиках. Надо было бы спросить у Франсуазы, которая сейчас учительствует в Нормандии. Она перевезла туда и сохранила вещи наших родителей, ушедших, как и Гастон с Николь. И даже раньше них. Благочестивая Франсуаза, хранительница всякого хлама и увядших цветов, вечно взволнованная тем, чего не пережила, Эмма Бовари из преподавательниц немецкого, мне надо было бы навестить ее. Но нет, спасибо. Уж лучше конец света, чем все эти ее почему да зачем.

К тому же я вовсе не умею плакать так уверенно и искусно, как она, обычно дававшая волю своим благородным слезам. Я рыдаю взахлеб, с соплями и опухшими глазами. Моей печали не свойственно достоинство, оправдывающее причину красотой излияний. В общем, спасибо, нет. Гастона и Николь я сохраню такими, какие они есть, далекими, но все более и более удивительными в моей памяти. Живыми.

Потому что… Да, я говорил, что Гастон освободил меня от проклятия клоуна… Мое посвящение в секреты взрослых произошло в баре какого-то кинотеатра, где показывали «Мост». Мне кажется, это было в «Трамвае» или «Метро»… В каком-то кинотеатре с названием вида транспорта, точно, где-то в рабочем квартале, на окраинах Рубэ или Туркуана, в те времена, когда один и тот же фильм студии «Фокс» и шоколадно-ванильное эскимо еще излечивали ребятишек от зубной боли. Однажды в воскресенье, после полудня.

Мы набились в «дину», трое на переднем сиденье, Николь между отцом и мамой, позади нее Гастон, вольготно расположившийся между Франсуазой и мной. Все приоделись, надушились, напомадились. На лицах торжественность, даже у Гастона. Я заподозрил исключительное событие, но не мог и предположить, в чем дело, ну а сестра моя, понятно, знала не больше меня.

Я надеялся, что фильм подскажет мне разгадку, но просчитался. Пока шли начальные титры, Кордула Трантов, единственная женщина, и остальные, сплошь немецкие имена, со стороны Гастон – Николь – папа донеслась некоторая возня, там слегка потолкались, поерзали. И больше ничего.

До самого титра «Конец» и вновь зажегшегося света. Щуришь глаза, моргаешь, все еще во власти картины, ошеломленный, словно одурманенный, бредешь вниз по проходу вслед за выходящими людьми, которые переговариваются вполголоса, скрывая волнение, что было неплохо, что им понравилась эта история о мальчишках, присоединившихся к отступающим войскам. Добрый сержант ставит ребят в караул на мосту, не имеющем никакого стратегического значения, а они оказываются в такой степени придурками и идеалистами, что умудряются там подохнуть, играя во взрослых. Невыносимая история, но вроде бы не имеющая отношения к нам, к нашей семье и близким, ведь мы на стороне победителей, в числе выживших во Второй мировой. И тем не менее у меня перехватило горло, а у Франсуазы в глазах застыло соболезнование.

В конце этого тягостного спуска, когда мы наконец вышли из зала в вестибюль, наши дамы захотели купить себе пакетик жареной картошки в ларьке на тротуаре напротив. Пока они выходили через обязательный проход сквозь бар, мой отец и Гастон обменялись взглядами, и Гастон остановил меня, почти сразу за пивными кранами. Две круглые табуретки, один лимонад, одно пиво. Гастон тяжело вздохнул. Столько церемоний, я сразу понял: ему многое надо мне сказать и все это заранее подготовлено, организовано. Наш Гастон действовал по поручению. Отец со своим пивом расположился в самом конце стойки, там, где обычно устраивается покурить разрывающая билетики девушка, когда начинается сеанс. За все то время, что Гастон говорил, отец не прикоснулся к пиву, не взглянул на девушку-билетершу. Он погрузился в себя и выглядел мягким, бархатным. А Гастон – слова просто лились из него, без злобы и ненависти, без всякого бахвальства, такие простые и откровенные, что заставляли потупить взор.

Кузен Гастон говорил на местном наречии. На диалекте, который я прекрасно понимал, но когда он рассказывал мне там, на этом пластмассовом растрескавшемся табурете историю душевных ран моего отца, он очень старался. Точные его слова, его варваризмы мне уже не вспомнить. Пишу по-своему. За исключением тех выражений и фраз, которые по-прежнему звучат у меня в голове, в конце концов я позабыл плоть этого языка, а ведь Гастон не притворялся и слова его не были тенями вещей и бесчеловечных минут, он открывал мне свою жизнь, смиренно преподнося мне все, что у него было – страшные сады, опустошенные, кровавые, жестокие.

Это случилось где-то в конце 1942 – начале 1943 года. Я и твой отец через нашу маленькую группу сопротивленцев получили приказ взорвать все трансформаторы района. И прежде всего тот, что на вокзале Дуэ. Я так никогда и не узнал, зачем…

Он складно начал свою байку, мой Гастон. Время от времени, прежде чем обратиться ко мне, его глаза, словно под воздействием какой-то мужицкой ностальгии скользили по старым афишам за стойкой, по прекрасной жестокости ковбоев и неприличным декольте дам. Берт Ланкастер, Виржиния Майо, Элизабет Тейлор, Монти Клифт и вся их компания, сплошь герои, звезды, на которых только смотреть да слюни пускать. Что я и делал, как и мои самые распущенные товарищи. Но с того самого дня, рядом с Гастоном, с отцом и с Николь тоже, они перестали для меня что-либо значить. Стали бледными призраками.

На улице сияло солнце. Гастон рассказывал о временах, когда ночь была сильнее дня. Он переходил к сути:

…Послевкусие зимы. Такое же как здесь. В основном влажный холод, дождь и не слишком много света. В придачу – война, траур, продовольственные карточки и ощущение, что унижение закончится не завтра… Но заметь: сколь бы ни было серо у людей на душе, они все-таки пытались не сильно прогибаться. Как и мы. Я должен сказать тебе: мы вступили в Сопротивление, уж не знаю, как другие, во всяком случае твой отец и я, просто чтоб было веселее, чтобы не подыхать со скуки, во всяком случае поначалу… Все равно что пошли на танцы… Обстановочка-то ведь была еще та, под звуки «Horst Wessel lied» [2]2
  Неофициальный нацистский гимн.


[Закрыть]
да военных маршей танцевать особо не хотелось. Вот мы и решили вроде как свою музыку им исполнить – взорвать вокзальный трансформатор, твой отец и я, мы сделали это легко, как по нотам, как по клавишам аккордеона волшебными пальцами в темпе алегретто. Однажды вечером, как только стемнело. Не отдавая себе отчета, не приняв никаких мер предосторожности… При себе только кожаные куртки электриков и сумки со взрывчаткой. Потому что нам это казалось лучшим прикрытием… Об остальном мы не задумывались…

Бум! Мы возвращались по тропинке в деревню, когда раздался грохот позади нас, а потом уж все как полагается – фейерверк и прочее… Ну, сказали мы себе, дело сделано! И спокойно отправились спать. Даже насморка по дороге не подхватив!

Добрую дюжину часов мы верили, что выпутались играючи. Как всегда, и именно потому, что не принимали мер предосторожности… Как в государственной лотерее: выигрываешь по-крупному только если тебе наплевать на проигрыш. Понимаешь?..

Во всяком случае, тогда мы дважды сорвали главный куш! Один раз вечером, когда нас не поймали, и потом…

Утром нас взяли в подвале. В доме у твоих бабушки и дедушки по матери. Среди варенья и банок с огурцами. Настоящее сокровище. Можешь смеяться, но тут фрицы не ошиблись: человек, пойманный на месте тайных наслаждений, с полными руками этаких богатств, да, такой человек крайне опасен. Жестокая превратность судьбы, потому что мы, как я тебе и говорил, хоть и взорвали трансформатор, все же не прятались, притворяясь невиновными. Я помогал твоему отцу возводить стеллажи для консервов его будущей тещи. Фашистов, сбежавших по маленькой лестнице и попавших прямиком на нас, было четверо. Не успели мы обернуться, как они подтолкнули нас к стене, щелкая затворами ружей, и мы с Андре попрощались друг с другом. По-быстрому, с трясущимися коленями. Героизм, сердце, рвущееся из выреза рубашки, «Марсельеза», которую ты им поешь во всю глотку до последнего вздоха, – это фантазии, мой мальчик, так бывает только в книжках. В жизни же ты не знаешь, куда смотреть, что схватить из того, что можно унести с собой, навсегда, что-нибудь такое, что займет твои руки, глаза, губы. И самым лучшим, конечно, было бы лицо женщины. У нас такого не было. У нас были только огурцы. В общем, пока они в нас прицеливались, пока мы слушали, как твоя мать и мать твоей матери кричат наверху, и как колотятся наши сердца, мы с Андре просто взяли друг друга за руки, как двое мальчишек на пороге школы, что не хотят уходить по одному, уставились на банки с огромными огурцами, которые были не в уксусе, а малосольные, по-польски. Представляешь картину? Мы ждали выстрелов и черной смерти… Внезапно все прекратилось.

Топот сапог, запыхавшийся сержант, скатывающийся с лестницы с криками «Аrtoung!», и «los», и «wek», и, о чудо, нас не расстреливают! Только тычки прикладов и пинки по ногам, чтобы помочь нам попроворнее взбираться наверх. Тогда-то и пришел страх, мы почувствовали, что вполне могли бы уже ничего не чувствовать, страх пришел сразу, когда мы ощутили, что живем!

Позже, когда нас провели по деревне, просто для того, чтобы люди за ставнями увидели нас с кровоточащими губами и разбитыми лицами, после проезда в грузовике, ничком на животе, где эти господа вытирали свои сапоги о наши ребра, после всего этого, – встреча с обер-кемто в Ortskommandantur… Знаешь, где это? На той самой улице, где ты родился, там, на улице Жана Жореса, если встать не слишком далеко, но и не слишком близко от длинной стены, окружающей парк большого дома, можно четко прочесть надпись белыми буквами «Ortskommandantur»… Кирпич поглотил краску, но все-таки надпись осталась… Что неплохо: это заставляет нас помнить!.. Так вот… нас отвели туда. Два-три слова, пара оплеух, губы, надутые презрением, и наконец нам говорят, в чем, собственно, дело, и как это называется: пункт обвинения! Вот так: пункт обвинения! Закон от 14 августа 1941 года! Тот, который Петэн провел 22-го, после покушения Фабьена в метро Барбес, он датировал его задним числом, чтобы иметь возможность законно казнить заложников и успокоить этих серо-зеленых господ!

Ты не можешь себе представить: закон от 14 августа, и мы так же, как парижские парни из-за Фабьена, стали заложниками из-за взорванного трансформатора! Именно это и произошло! Если через три дня авторы покушения не сдадутся, виновными окажемся мы! На этот раз по-настоящему!

Понимаешь всю иронию и безысходность ситуации? Мы не могли надеяться, что кто-нибудь признает себя виновным, поскольку виновными были мы с твоим отцом, хотя тупые фрицы забрали именно нас абсолютно случайно! Что бы там ни было, нам конец, как заложникам или как террористам, анархистам, коммунистам! Закон от 14 августа!

А может, они выбрали нас из-за того, что мы, как полные идиоты, хвастались тем, что участвуем в Сопротивлении, пусть и шепотком, лишь бы поразить нескольких девиц… Они хотели нас устранить, но сперва добившись, чтобы мы сознались в чем-то еще, выдали товарищей или не знаю что… Или это был не слишком грязный способ помучить нас, показать народу свою власть? Нет, даже не так, ничего похожего… Сколько ни пытались мы прокрутить все это в своей башке, сколько ни переглядывались, не верилось, что они могут быть такими хитрецами. Чего мы боялись, так это пыток, ванны, шпицрутена… Мы не слишком были уверены в том, что сможем выдержать. Похоже, они не хотели зря мутить воду или не принимали нас всерьез, поскольку перестали разговаривать с нами. Мы были вынуждены простоять два-три часа посреди зимнего сада, под большим стеклянным куполом, в помещении, которое превратилось в контору Oberboche. Шевелиться – chtrengue verboteune.

Мы для них были просто овощами.

Конечно, сейчас мы прекрасно знаем, что нас выбрали французские жандармы. Это они составили для фашистов список заложников. Ты никогда не догадаешься, за что они нам так отомстили…

Ну да ладно, итак, на закате снова в грузовик. Добрые минут десять нас везли по дорогам, еще более разбитым, чем мы сами, после чего бросили в глубокую, почти круглую глиняную яму с гладкими стенками. Там, на побережье Дуврского пролива, где раньше добывали глину для кирпичного и черепичного заводов. Давно упраздненных. Твой отец сказал, что так делалось уже во времена римлян или греков, людей бросали в яму.

Самая простая и самая действенная из тюрем. Даже нет нужды нас сторожить. Тюрьма воистину жестокая: какое-то время моросил мелкий дождь, несколько раз сменявшийся сильными ливнями, и мы уже стояли в воде, пять-шесть сантиметров глубины, и никакой возможности укрыться.

Я хорошо понимал, что от влаги в башмаках наша кожа начнет шелушиться и мы расцветем волдырями и обморожениями. Пытаясь защититься от воды под откосом, карабкаешься на стену, но тебя заносит, и ты шлепаешься задницей в лужу, в самую грязь. В действительности все это не имело уже никакого значения: прежде чем мы оказались здесь, крытый грузовик дал задний ход, чтобы просто ссыпать нас в яму, потом – толчки стволом ружья в спину, и мы скатились на дно в грязную жижу. Окаменели в этом дерьме. Наверное, выглядели далеко не изящно!

Помню, тогда-то твой отец и заговорил о гранатах, о страшных садах. Я не понял, а он не объяснил.

Позже, оставшись одни, мы утоптали и расчистили небольшую ровную площадку, где можно было немного подсушить насквозь промокшие ботинки. Осмелиться на большее, на побег, выдолбить лестницу на боковой отвесной стене и смыться было невозможно: она обрушивалась, скользила под ногами или превращалась в ровную поверхность под рукой, и не за что было уцепиться, сплошной предательский грунт. Допустим, даже, в конце концов, мы бы долезли до верха ямы, навряд ли они позволили бы нам пойти по ягоды, эти фрицы! Мы полагали, что из какой-нибудь засады за нами присматривает автоматчик, которому будет одно удовольствие расстрелять нас на бегу.

Итак, мы решили подождать, не снимая одежды, под моросящим дождем. Молча стояли, ссутулив спины. Дождь завершил наш туалет. Кровь хорошо смылась, остались только синяки от тумаков.

На самом деле нас там оказалось четверо, четверо тех, кто месил ногами грязь примерно на тридцати квадратных метрах. Твой отец приблизительно промерил шагами диаметр, рассчитал площадь при помощи числа Пи – 3,14 – и все такое. Итог: тридцать квадратных метров. Да только от этого никакого проку. Если бы нам принадлежало и целое царство, которое мы могли бы разделить между собой, с того мгновения, как сие пространство было уготовано для того, чтобы в нем и остаться похороненными заживо, на точную площадь было начхать. Потому что мы говорили себе: чертов подарочек, нам выпали шанс и радость посетить нашу собственную могилу! Конечно, этим придуркам не нужно даже переводить пули, разве что для того, чтобы покалечить нас, лишить сил артачиться, ведь нам все равно конец. А потом, ногами спихнув сверху глину, маленький отряд засыплет нас здесь на раз-два!

Двое других, Анри Йедрежак и Эмиль Байоль, были настоящими заложниками… Невиновными, я хочу сказать. Тогда как мы, твой отец и я, мы были заложниками виновными. Их, Анри и Эмиля, сцапали на выходе из шахты № 2 после утренней смены. Но не случайно. Разговаривая друг с другом в нашей яме, мы начали понимать, как именно фрицы выбирали, и как Анри и Эмиль оказались третьим и четвертым. Фашисты хватали людей из определенной группы: заложники были частью нашей местной футбольной команды! Мы все четверо играли за нее и, естественно, знали друг друга. Твой отец был вратарем, я левым защитником, они, кажется, правым защитником и полузащитником, не помню уж. Но то, что мы с твоим отцом обговаривали детали диверсий в душе после матча, а Анри и Эмиль вовсе не участвовали в наших безрассудных планах, это я хорошо помню… Мы и представить себе не могли, кто в нашей команде оказался таким мерзавцем, чтобы выдать нас… Только после войны мы узнали суть дела: жандармы болели за футбольную команду «Энен-Лиетар», а мы, футболисты «Энена», разгромили их три ноль в первом чемпионате Франции в 1939 году! Поэтому они мстили за свою честь, как могли… Указав на нас, как на заложников… Четверо спортсменов-любителей, выбранных собственной жандармерией, предположительно невиновные и расстрелянные из-за трусости террористов-подрывников, – фрицы сочли это достаточно жестоким, а значит, и вполне забавным зрелищем. Если так посмотреть, наша бесцельная смерть должна была явиться ярким примером и заставить всех в штаны наложить от страха!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю