355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мишель Фуко » Психическая болезнь и личность » Текст книги (страница 5)
Психическая болезнь и личность
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:42

Текст книги "Психическая болезнь и личность"


Автор книги: Мишель Фуко


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

1) Нарушение душевного равновесия и неврозы являются лишь первой ступенью распада психических функций. Поражение здесь касается общего равновесия психологической личности, и это нарушение, часто кратковременное, высвобождает исключительно аффективные комплексы – бессознательные эмоциональные структуры, возникшие в процессе индивидуальной эволюции;

2) В паранойе общее расстройство характера высвобождает чувственную структуру, что проявляется как акцентирование свойственного личности поведения, но ни ясность, ни порядок, ни связность психического фундамента еще не затронута;

3) Однако в онейроидных состояниях достигается уровень, где структуры сознания уже разделены, перцептивный контроль и связность рассудочной деятельности уже исчезли, и в этом распаде сферы сознания мы видим, как проступают сновидные структуры, которые обычно высвобождаются только во сне. Иллюзии, галлюцинации, обманы восприятия выражают в бодрствующем состоянии растормаживание форм сновидного сознания;

4) В маниакальных и меланхолических состояниях диссоциация достигает инстинктивно-аффективной сферы: эмоциональная дурашливость маниакального больного, утрата меланхоликом осознания тела и действий, направленных на самосохранение, являют собой негативные симптомы. Что касается позитивных форм заболевания, они появляются в тех пароксизмах моторного возбуждения, когда меланхолик проявляет свое отчаянье, маниакальный больной – свое эйфорическое возбуждение;

5) Наконец, в состояниях спутанности сознания и шизофренических состояниях повреждение достигает степени оформившегося дефицита: в обстановке, где пространственные и временные ориентиры стали слишком неопределенными для того, чтобы указывать направление, мышление распадается на изолированные фрагменты, озвучивает пустой и темный мир «психических синкоп» или запирается в безмолвии тела, подвижность которого сама ограничена кататоническим синдромом. Как позитивные симптомы продолжают возникать лишь стереотипии 49, галлюцинации, выражающиеся в бессвязных слогах вербальные схемы, а внезапные эмоциональные всплески сменяются едва мелькнувшей апатией слабоумия.

6) И именно в деменции завершается цикл этого патологического распада, где изобилуют все негативные симптомы нарушений и где распад становится настолько глубоким, что больше не существует никакой инстанции растормаживания; больше нет личности, а есть лишь живое существо.

Но анализ такого типа не смог бы полностью исчерпать всего многообразия патологий[52]. Он недостаточен по двум причинам:

а) Он пренебрегает организацией больной личности, в которой регрессивные структуры всегда обновляются: каким бы глубоким ни был распад (случай слабоумия – единственное исключение), личность никогда не может исчезнуть полностью. О регрессии личности свидетельствуют не разрозненные элементы, поскольку она из них никогда не состояла, и не более архаичные личности, поскольку развитие личности необратимо, и есть лишь последовательность действий. Какой бы примитивной и простой она ни была, не нужно опускать организаций, с помощью которых шизофреник структурирует свой универсум: описываемый им раздробленный мир соответствует его рассеянному сознанию; время без будущего и прошлого, в котором он живет, отражает его неспособность проецировать себя в будущее и узнавать себя в прошлом; но этот хаос имеет своим связующим центром личностную структуру больного, обеспечивающую живое единство его сознания и его горизонта. Как бы человек не был болен, этот центр связности не может не существовать. Наука о психической патологии может быть лишь наукой о больной личности.

б) С другой стороны, регрессивный анализ описывает направленность болезни, не объясняя ее происхождения. Если бы болезнь являлась лишь регрессией, она как возможность была бы заложена в любом индивиде, в самом движении его эволюции; безумие было бы лишь случайностью, своеобразной платой за человеческое развитие. Но почему некий человек заболел и заболел в определенный момент определенным заболеванием, почему у его навязчивостей именно эта тема, почему его бред включает эти претензии или почему его галлюцинации восторгаются миром таких визуальных форм – абстрактное понятие регрессии не способно объяснить. Если исходить из эволюционистской перспективы, у болезни нет другого статуса, кроме как статуса всеобщей возможности. Причинность, которая делает ее необходимой, так же как и то, что наделяет каждую клиническую картину особенным оттенком, еще не открыта. Эту необходимость и ее индивидуальные вариации как раз и нужно искать в специфической эволюции, в личной истории больного.

Значит, нужно вести анализ дальше и дополнить это эволюционное, возможностное и структурное измерение анализом того измерения болезни, которое делает ее необходимой, наделенной смыслом и историчной.

Глава III. Болезнь и индивидуальная история

Психологическая эволюция интегрирует прошлое и настоящее, объединяя их в бесконфликтное единство, в то упорядоченное единство, что определяется как иерархия структур, в то прочное единство, которое может подорвать лишь патологическая регрессия; психологическая история, напротив, игнорирует подобную кумуляцию предшествующего и актуального, она выстраивает их относительно друг друга, устанавливая между ними расстояние, обычно допускающее напряжение, конфликт и противоречие. В эволюции прошлое порождает настоящее и делает его возможным; в истории настоящее отделяется от прошлого, придает ему смысл и делает его понятным. Психологическое будущее одновременно и эволюция и история; время психики должно анализироваться одновременно и через предшествующее и через актуальное – если говорить в терминах эволюции, а также через прошлое и настоящее – если говорить в терминах истории. Когда в конце XIX века, после Дарвина и Спенсера, все были очарованы открытием истины человека в развитии живого существа, казалось, что можно написать историю в терминах эволюции или совместить одну и другую в пользу второй– тот же софизм (sophisme), впрочем, мы нашли бы и в социологии той эпохи 50. Ошибка, возникшая в психоанализе, а затем и в большей части генетических психологии, несомненно, состоит в том, что в единстве психологического будущего не улавливали этих двух несводимых друг к другу измерений эволюции и истории[53]. Но гениальный ход Фрейда заключается в том, что он смог достаточно быстро преодолеть эту эволюционистскую перспективу, разработав понятие либидо и получив посредством него доступ к историческому измерению человеческой психики.

Действительно, в аналитической психологии всегда можно вычленить то, что возвращается к психологии эволюции (как «Три очерка по теории сексуальности»), и то, что относится к психологии индивидуальной истории (как «Пять лекций по психоанализу» и тексты, которые с ними связаны). Ранее мы говорили об эволюции эмоциональных структур, той, что подробно описана в психоаналитической традиции. Теперь чтобы определить, чем может быть психическое заболевание, если его рассматривать в перспективе индивидуальной истории, мы коснемся другого аспекта психоанализа[54].

Вот наблюдение, которое Фрейд приводит во «Введении в психоанализ»[55]: женщина приблизительно пятидесяти лет подозревает своего мужа в том, что он изменяет ей с молодой девушкой, которая работает у нее горничной. Чрезвычайно банальные ситуация и чувства. Однако эта ревность обретает странное звучание: она появилась после анонимного письма, причем автор письма, который действовал только по причине мести и привел лишь неточные факты, известен; женщина знает все это, охотно признает несправедливость своих упреков к мужу, не задумываясь, говорит о любви, которую он всегда проявлял к ней. Но между тем ревность не исчезает; чем больше фактов подтверждает верность ее мужа, тем сильнее ее подозрения; ревность парадоксально выкристаллизовывается вокруг уверенности в отсутствии обмана. В то время как болезненная ревность в классической форме паранойи является непоколебимой убежденностью, возникающей на основе весьма разумного обоснования, то в этом наблюдении Фрейда мы видим пример импульсивной 51ревности, которая постоянно оспаривает собственную обоснованность, каждый момент стремится опровергать и живет в угрызениях совести – это весьма любопытный (и относительно редкий) случай навязчивой ревности.

В ходе анализа выясняется, что женщина влюблена в своего зятя, но испытывает такое чувство вины, что не может признать своего желания и переносит вину за любовь к лицу моложе себя на мужа. Более глубокое исследование показывает, впрочем, что эта привязанность к зятю амбивалентна и что за ней стоит окрашенная ревностью враждебность, предмет соперничества которой – дочь больной; в центре болезненного феномена, таким образом, оказывается гомосексуальная фиксация на дочери.

Метаморфозы, символизм, трансформация чувств в противоположные, искажение образов, перенос вины, превращение угрызений совести в обвинения – все эти процессы демонстрируют черты детского воображения. Эту проекцию ревности можно сопоставить с проекцией, описанной г-ном Валлоном 52в «Истоках характера у детей»[56]: ссылаясь на Эльзу Келер 53, он приводит случай девочки трех лет, которая бьет по щеке своего маленького приятеля и, заливаясь слезами, бежит за гувернанткой, чтобы та успокоила того, кого она ударила. У этого ребенка, как и у навязчивой больной, о которой мы говорили, обнаруживаются одни и те же структуры поведения: недеференцированность сознания препятствует различению действия и чувства (бить – быть побитым, обманывать – быть обманутым); с другой стороны, амбивалентность чувств допускает некоторую обратимость агрессии и вины 54. В обоих случаях мы обнаруживаем сходные черты психологического архаизма: изменчивость эмоциональных реакций, лабильность личностной структуры в оппозиции «я – другой». Но речь не идет о том, чтобы вновь укреплять регрессивный аспект болезни.

Здесь важно, что эта регрессия больной Фрейда имеет весьма определенный смысл – ей нужно избежать чувства вины: сдерживая любовь к своему зятю, она убегает от угрызений совести за чрезмерную любовь к своей дочери и ускользает от вины, порождаемой этой новой привязанностью, перенося ее на мужа, как бы отзеркаливая любовь, параллельную своей. В инфантильных приемах преобразования реальности, таким образом, есть своя выгода: они представляют собой бегство, простой путь воздействия на реальность, мифический способ трансформации своего «я» и других. Регрессия не является естественным погружением в прошлое, она есть умышленное бегство от настоящего. Скорее средство, чем само возвращение. Но от настоящего можно сбежать, лишь заменив его чем-то иным; прошлое, которое обнажается в патологическом поведении, не является истоком, к которому возвращаются как к потерянной родине, – это искусственное и воображаемое прошлое подмены:

– или подмена форм поведения: зрелое, развитое и адаптированное поведение уничтожается инфантильным, простым и неадаптированным, Как у знаменитой больной Жане: при мысли, что может заболеть ее отец, она проявляет пароксизмальные формы инфантильного возбуждения (припадок, моторные эксплозии 55, падения), поскольку отказывается от его адаптированных форм, которые предполагают заботу о лечении отца, поиск средств постепенного выздоровления, уход за ним в качестве сиделки;

– или подмена самих объектов: живые формы реальности субъект заменяет воображаемыми предметами своих первичных фантазмов, и мир выказывает себя в архаичных объектах. Реальные персонажи меркнут перед родительскими фантомами, поскольку у страдающих фобиями, сталкивающихся у порога каждого действия с одними и теми же угрожающими страхами, за стереотипными образами ужасающего животного (l'image stereotypee de l'animal temfiant), за неясными страхами, которые переполняют сознание, проступает грозящая расправой фигура отца или стремящаяся завладеть любовью мать,

Вся эта игра превращений и повторений проявляется у больных; к прошлому обращаются только с целью замены актуальной ситуации, и оно возвращается лишь когда дело касается неосуществимости настоящего.

* * *

Но какую выгоду может принести повторение приступа тревоги? Какой смысл вновь обнаруживать ужасающие фантазмы детской жизни, подменять взрослые расстройства эмоциональности еще незрелыми реальными формами активности? Зачем убегать от настоящего, если при этом актуализировать еще неадаптированные формы поведения?

Патологическая инертность поведения? Манифестация принципа повторения, которую Фрейд экстраполировал на биологическую реальность парадоксального «инстинкта смерти», стремящегося к неподвижному, к идентичному, монотонному, неорганичному так же, как инстинкт жизни всегда стремится к подвижности, новой органической иерархии? Это, несомненно, лишь констатация фактов без какого бы то ни было объяснения. Но в творчестве Фрейда и в психоанализе есть и то, с помощью чего можно объяснить эту неосуществимость настоящего, не прибегая к чистому и простому повторению прошлого.

Фрейд сам имел возможность анализировать симптом в его формировании. Речь шла о маленьком мальчике четырех лет, о Маленьком Гансе[57], страдавшем боязнью лошадей. Амбивалентный страх, поскольку он всеми силами стремился их увидеть и бежал к окну, как только слышал звуки повозки, но, стоило ему увидеть лошадь, на которую он пришел посмотреть, он кричал от страха. Амбивалентный страх еще и потому, что он одновременно боялся, что лошадь укусит его, и что она может упасть и разбиться насмерть. Хотел он или не хотел видеть лошадь? Боялся ли он за себя или за нее? Несомненно, все сразу. Анализ показывает ребенка в узловой точке всех эдиповых ситуаций: отец всячески стремился предупредить слишком сильную фиксацию на матери, но привязанность к матери становилась от этого еще сильнее, обострившись к тому же после рождения младшей сестры; так что отец для Маленького Ганса всегда был преградой между ним и матерью. В это время и формируется синдром. Чрезвычайно простой характер символизации исходного материала позволяет увидеть в образе лошади замену образа отца, и в амбивалентности страхов ребенка легко отгадать желание его смерти. Болезненный симптом является самым легким способом удовлетворения желания; эту смерть, которую он бессознательно желает для своего отца, ребенок видит в воображаемой смерти лошади. Но этот символизм, что чрезвычайно важно, не только является мифическим и образным выражением реальности, но играет по отношению к ней и функциональную роль. Несомненно, страх укуса лошади есть выражение страха кастрации: он символизирует отцовский запрет на любую сексуальную активность. Но этот страх раны удвоен навязчивой мыслью о том, что лошадь сама может упасть, пораниться и умереть; словно бы ребенок защищается собственным страхом от желания увидеть смерть своего отца и разрушение благодаря этому той преграды, которая отделяет его от матери. Итак, это убийственное желание проявляется в фантазмах страдающего фобией не непосредственно – оно присутствует у него в замаскированной форме страха: ребенок боится смерти лошади, так же как и ее укуса. Он защищается от своего желания смерти и отражает виновность отца, выражая ее эквивалентным страхом, который испытывает за себя самого; он боится «для отца» того же, чего боится сам. Таким образом, мы видим, что выразительное значение синдрома не является непосредственным, но проступает через серию механизмов защиты. В этом случае фобии имеют значение два таких механизма: первый превращает страх за себя самого в желание смерти того, перед кем страх возникает; второй трансформирует это желание в боязнь увидеть, как оно исполнится.

Опираясь на этот пример, стало быть, можно сказать, что польза, извлеченная больным из неосуществимости в болезни своего настоящего, основана на потребности от этого настоящего защититься. Болезнь включает все реакции бегства и защиты, с помощью которых больной реагирует на ситуацию, в конторой он оказывается; и, начиная с этого настоящего, той актуальной ситуации, все их нужно учитывать и понимать как развивающиеся регрессии, имеющие значение для патологического поведения; регрессия является не только возможностью эволюции, но и следствием истории.

Это понятие психологической защиты является центральным. Именно вокруг него вращается весь психоанализ. Толкование бессознательного, исследование детских травм, высвобождение либидо, предполагаемое во всех феноменах эмоциональной жизни, дополненной такими мифическими импульсами, как инстинкт смерти – в течение долгого времени психоанализ был только этим, но он все более и более стремился к тому, чтобы довести свое исследование до механизмов защиты и в конце концов признать, что субъект репродуцирует свою историю, лишь реагируя на актуальную ситуацию. Г-жа Анна Фрейд перечислила эти механизмы защиты[58]. Кроме сублимации, признаваемой ею нормальным поведением, она обнаруживает девять способов, с помощью которых больной защищается, и которые своим сочетанием определяют возникновение различных форм невроза – вытеснение, регрессия, реактивное образование, изоляция, отмена бывшего некогда (l'annulation retroactive), проекция, интроекция, обращение на себя 56, обращение в противоположное.

– Истерик использует главным образом вытеснение: он изымает из сознания все сексуальные репрезентации, он нарушает меру безопасности, психологическую непрерывность, и в этих психических синкопах появляются бессознательное, провалы в памяти, безразличие, которое составляет нечто вроде «прекрасного настроения» истерика; он также разрушает единство тела, чтобы стереть из него все символы и все субституты сексуальности, вследствие чего и появляются анестезии 57и нервный паралич 58;

– Обсессивный больной, наоборот, защищается в основном «изоляцией», он отрывает конфликт от его контекста, наделяет его символами и выражениями, лишенными очевидной связи с содержанием, и столкновение сил приводит к внезапному появлению на фоне адаптированного поведения импульсивных, ригидных и абсурдных действий, о чем свидетельствует случай больной Фрейда[59], которая, не зная зачем, не оправдываясь ни чувством осторожности, ни скупостью, не могла воздержаться от записи всех номеров банковских билетов, проходивших через ее руки. Но у этого поведения, абсурдного в своей изоляции, если бы его поместили в эмоциональный контекст, появился бы смысл: оно являлось эхом испытываемого больной желания уверить в любви человека, передав ему монету как залог, но все купюры похожи друг на друга…; если она смогла бы ему дать купюру, которую можно узнать по номеру… И она защитилась от этой любви, которую связывала с виной, изолируя действия своими сентиментальными оправданиями;

– Параноик – бредящий, одновременно преследуемый и преследователь, разоблачающий в сердцах других свои собственные желания и собственную ненависть, любящий то, что желает разрушить, идентифицирующийся с тем, что ненавидит, – отличается в основном механизмами проекции, интроекции и обращения на себя. Именно Фрейд впервые выделил все эти процессы в параноической ревности[60]. Когда параноик уличает своего партнера в обмане, когда он выстраивает вокруг этой измены систему интерпретаций, он не делает ничего, кроме как упрекает другого в том, в чем винит себя самого; если он обвиняет свою возлюбленную в том, что она изменяет ему с другом, это потому, что сам желает его, и он защищается от этого гомосексуального желания, трансформируя его в гетеросексуальную связь и проецируя на другого в виде упрека в измене. Но через симметричную проекцию, смысл которой состоит в доказательстве невиновности и катарсисе, он станет обвинять в гомосексуальном желании того, кого сам желает, и через обращение аффекта на себя будет хвастаться мифической ненавистью, оправдывая в своих глазах ухаживания соперника. «Не я тебя обманываю, но ты мне изменяешь», «не я его люблю, но он желает и преследует меня», «я не люблю его, а ненавижу» – таков механизм, посредством которого параноик, защищающийся от своего гомосексуализма, конституирует бред ревности.

Патологическая итерация 59к прошлому, таким образом, теперь обретает смысл: это не дополнение «инстинкта смерти», который ее предполагает, – фиксация является частью этих механизмов защиты или, скорее, обращением к уже сформированному ансамблю защит. Итеративная форма патологического вторична по отношению к своей защитной функции.

* * *

Узловая проблема остается: от чего защищается больной, когда ребенком он устанавливает формы защит, которые потом проявит в невротических повторениях своей взрослой жизни? Что это за постоянная опасность, которая, появившись на заре психологической жизни, будет всегда проступать в его мире, непрестанно угрожая в тысячах лиц?

И снова путеводной нитью нам может послужить анализ симптома. Девочка десяти лет совершает мелкую кражу[61]. Она крадет плитку шоколада на глазах у продавщицы, которая ругает ее и грозится рассказать об этой истории матери девочки. Кража в своей импульсивности и неумелости сразу же выдает невротический характер. Ее история ясно показывает, что этот симптом является пунктом схождения двух линий поведения: желания завоевать материнскую любовь, которой она обделена, и символом которой здесь, что происходит достаточно часто, выступает вещь, употребляемая в пищу; а с другой стороны – комплекса реакций вины, являющихся следствием агрессивного стремления добиться этой любви. Симптом появляется как компромисс между двумя этими линиями поведения: совершая кражу, ребенок дает волю своим потребностям в любви, но он высвобождает свое чувство вины, воруя так, чтобы его поймали. Неумелая кража предстает ловким поведением, ее грубый характер есть следствие хитрости: являясь компромиссом между двумя противоречивыми тенденциями, она – способ овладеть конфликтом. Патологический механизм, таким образом, есть защита от конфликта, защита от того противоречия, что он несет.

Но не каждый конфликт провоцирует болезненную реакцию, и напряжение, что он порождает, не всегда патологическое; оно вплетено в ткань любой психологической жизни. Конфликт, который обнаруживает невротический компромисс, является не просто внешним противоречием объективной ситуации, но имманентным противоречием, где отношения запутываются настолько, что компромисс вместо того, чтобы стать решением конфликта, является последней каплей в его углублении. Когда ребенок крадет, чтобы восстановить утраченную любовь, и успокаивает свою совесть, намеренно попадаясь, понятно, что в результате его поведение, принеся желанное наказание, еще больше отнимет ту любовь, по которой он тоскует, усилит у него желание привязанности, которое символизирует кража, и мгновенно удовлетворит его, усилив таким образом чувство вины. Опыт фрустрации и реакция виновности, стало быть, не являются двумя различными стратегиями, между которыми раздирается поведение, но выступают как противоречивое единство, определяющее биполярность одного и того же действия. Патологическое противоречие не является нормальным конфликтом: оно выводит наружу аффективную жизнь субъекта, порождает противоречивые действия, заставляет его метаться, провоцирует поведение, а затем рождает угрызения совести; оно может довести противоречивость до полной нелогичности. Но нормальная нелогичность в любом случае отличается от патологической абсурдности. Она вдохновляется изнутри противоречием: логика ревнивца, когда он уличает свою жену в измене, безукоризненна; безукоризненна она и у обсессивного в выстраиваемых им предосторожностях. Но эта логика абсурдна, поскольку, развиваясь, она углубляет то противоречие, которое стремится преодолеть. Когда больная Фрейда 60в обсессивной озабоченности выносит из своей спальни все часы, и главным образом те, тиканье которых может нарушить ее сон, она одновременно и защищается от своих сексуальных желаний, и мифически удовлетворяет их: она удаляет все символы сексуальности и физиологической регулярности, которую может нарушить желаемое ею материнство, одновременно удовлетворяя свои желания магическим путем и в действительности усиливая чувство вины[62]. В то время как нормальный индивид испытывает опыт противоречия, больной переживает противоречивый опыт; опыт первого выходит за рамки противоречия, опыт второго замыкается на нем. Иными словами, конфликт нормален, если противоречива ситуация, патологичен – если противоречив опыт[63].

Так же как страх есть реакция на внешнюю опасность, тревога представляется аффективным измерением этого внутреннего противоречия.

Являясь общей дезорганизацией эмоциональной жизни, она есть центральное выражение амбивалентности, формой, в которой эта дезорганизация завершается, поскольку является головокружительным опытом синхронного противоречия, одновременного желания жизни и смерти, любви и ненависти, ощутимым апофеозом психологического противоречия. Страх ребенка, который связан с укусом, где эротизм поглощения ответствен за деструктивную агрессивность, тревожит также и меланхолика, который, чтобы спасти от смерти объект привязанности, идентифицируется с ним, становится им, но доходит до того, что сам переживает смерть другого как свою, и не может удержать другого в жизни, иначе как соединившись с ним в смерти. Говоря о страхе, мы оказываемся в центре патологических значений. За всеми защитными механизмами, которые характеризуют болезнь, стоит тревога, и каждый тип болезни реагирует на нее специфическим образом: истерик подавляет свою тревогу и запирает ее, воплощая в телесном симптоме; обсессивный ритуализирует действия вокруг символа, что позволяет ему удовлетворить обе стороны двойственности (satisfaire les deux cotes de son ambivalence); что касается параноика, то он оправдывается мифически, посредством проекции приписывая другим все чувства, которые несут его собственную амбивалентность, и прячет тревогу за своей агрессивностью. Именно тревога является и психологическим испытанием внутреннего противоречия, которое служит общим знаменателем и придает единое значение психологическому будущему индивида: она была впервые пережита в противоречиях детской жизни и в той амбивалентности, что они вызывают; затем, благодаря невидимой силе, устанавливаются защитные механизмы, повторяющие в течение жизни свои ритуалы, свои предосторожности, свои ригидные маневры, как только тревога грозит появиться вновь.

Таким образом, можно сказать, что в определенном смысле именно посредством тревоги психологическая эволюция трансформируется в индивидуальную историю и именно тревога, соединяя прошлое и настоящее, располагает их по отношению друг к другу и наделяет общностью смысла; кажется, патологическое поведение связано с парадоксально архаичным содержанием и значительной включенностью в настоящее. Дело в том, что настоящее, готовое вызвать амбивалентность и тревогу, активирует комплекс невротических защит; но эта угрожающая тревога и механизмы, которые ее устраняют, были давно уже зафиксированы в истории субъекта. Болезнь разворачивается словно порочный круг: больной защищается своими актуальными защитными механизмами от прошлого, тайное присутствие которого вызывает тревогу, но с другой стороны, он защищается от возможности актуальной тревоги, прибегая к защите, установленной ранее в сходных ситуациях. Защищается ли больной своим настоящим от своего прошлого или же он защищается от своего настоящего с помощью минувшей истории? Несомненно, следует отметить, что этот круговорот описывает сущность патологического поведения: если больной болен, то именно потому, что связь настоящего с прошлым лишена прогрессирующей интеграции. Любой индивид, конечно, когда-либо испытывал тревогу и выработал защитное поведение, но больной переживает свою тревогу и свои механизмы защиты в циркулярности, которая заставляет его защищаться от тревоги с помощью механизмов, исторически с ней связанных, и которые в силу этого ее еще больше усиливают и постоянно грозят ее новым витком.

В противоположность истории нормального индивида, эта циркулярная монотонность является чертой патологической истории.

* * *

Психология эволюции, описывающая симптомы как выражение архаичного поведения, должна быть, следовательно, дополнена психологией генезиса, рассматривающей актуальный смысл этих регрессий в истории. Необходимо найти стиль психологической связности, который даст понимание болезненных феноменов, не обращаясь к моделям референции и не используя описания стадий, сходных с биологическими фазами. Нужно отыскать тот узел психологических значений, начиная с которого исторически упорядочивается болезненное поведение.

Итак, той точкой, в которой сходятся значения, как мы только что видели, является тревога. Психологическую историю больного составляет все поведение, устанавливающее механизмы защиты от амбивалентности эмоциональных противоречий. Но в психологической истории статус тревоги двойственен: именно ее мы обнаруживаем за тканью всех патологических эпизодов субъекта, она их неотступно преследует, но если она уже существует, если эти эпизоды сменяют друг друга, как и попытки ускользнуть от нее, если она сопровождает их, то это потому, что она им предшествовала. Почему один индивид обнаруживает в ситуации лишь разрешимый конфликт, а другой – противоречие, от которого прячется в патологию? Почему одна и та же Эдипова амбивалентность будет преодолена одним, тогда как у другого вызовет длительную череду патологических механизмов? Именно саму необходимость индивидуальная история обозначает как проблему, при этом не обосновывая ее. Чтобы противоречие было пережито в тревожном модусе амбивалентности, чтобы в конфликте больной погрузился в круговорот патологических механизмов защиты, тревога, которая трансформировала бы амбивалентность ситуации в амбивалентность реакций, должна уже присутствовать. Если тревога заполняет историю индивида, то именно потому, что она является ее принципом и ее основанием; как отправной пункт она определяет некий стиль опыта, которым отмечены порождаемые ею травмы, психологические механизмы, используемые ею в патологических эпизодах формы повторения, поскольку тревога есть a prioriсуществования.

Анализ эволюции определил болезнь как возможность, индивидуальная история позволяет рассмотреть ее как факт психологического будущего. Но теперь ее нужно осмыслить в ее экзистенциальной необходимости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю