Текст книги "За что мы любим женщин (сборник)"
Автор книги: Мирча Кэртэреску
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Падающий вечер
Много лет назад я пережил один странный вечер. Моя жизнь не богата событиями, а те немногие, самые выразительные, которые мне запомнились, я выжал по максимуму в своих книгах. И все же осталось несколько, о которых, по разным мотивам, я не мог написать, потому что только теоретически «все на продажу», а когда ты в реальности писатель, тысячи скрупул и тормозов вынуждают тебя опускать тот или иной факт, по видимости незначительный, но такой, который (и тому доказательство как раз твои скрупулы) может быть туннелем к уязвимым стратам твоего «я». Мы – не социальный интерфейс под названием «моя личность»: что-то, кроющееся позади нее, сущность несравнимо более объемная, то и дело контролирует, формирует, цензурирует наши мысли и поступки.
В тот мой парижский день я пошел в Центр Помпиду на большую выставку Андре Бретона, под маркой которой, на самом деле, была развернута целая сюрреалистическая панорама, какую редко доведется встретить в одном месте. Я был вместе с друзьями, у которых жил, – молодая пара как нельзя более разнородная: две расы, две религии и два направления в искусстве, но, главное, две совершенно контрастных физиономии. Я смотрел на ее отражение в каком-нибудь Дельво, и мне казалось, что она оттуда и совершенно естественно окружена голыми белокурыми женщинами, ожидающими (кого?) на безлюдной станции. Она была такая же, за исключением короткой, под корень на затылке, стрижки. И, конечно, одежды – в первую очередь, замечательной мужской рубашки черного цвета, в которой я видел ее чуть ли не всю неделю, что гостил у них. Как эта румынка из Сибиу нашла себе алжирца, с которым жила, понятия не имею. У меня-то нашлась общая знакомая, тоже музыкантша, именно с ней. Ее бербер гордился своим происхождением и подчеркивал его ношением неизменной бархатной шапочки в вишневых разводах на голубой атласной подкладке. Как и его подруга, он был экстравагантен, невозмутим и несколько ленив… Трудно сказать, на что они жили. Вряд ли на актерский заработок – да он и не притворялся, – не думаю, чтобы «Отелло», где он был в главной роли, единственной, в которой я его видел, так уж часто играли в те дни в Париже… Из всей выставки в памяти осталась только одна картина. Я, наверное, псих: иногда я так влюбляюсь в какую-нибудь картину, что мне буквально хочется пойти на кражу со взломом и забрать ее из музея. Так вот, это был «Le soir qui tombe» («Падающий вечер») Магритта: разбитое окно, длинные осколки, стоящие стоймя, и отражающееся в них под разным углом закатное солнце…
Мы вышли потом в город, в гущу жизни (стояло то время года, когда Париж пахнет мочой и лангустами), заглянули в пару «Тати», довольно рано поужинали в ресторане «Le Levant» (сюрприз для моих друзей, потому что у меня только что вышел «Левант»[12]12
Стихотворная эпопея Мирчи Кэртэреску – история румынской поэзии в постмодернистском преломлении.
[Закрыть]), где они меня сфотографировали под большой, желтыми буквами, вывеской, и, удачно поблуждав по лабиринту метро, добрались до дому, за окнами которого вечер упал уже давно…
Потом я вечно пытал себя, изменил ли я своей жене в ту ночь. Но даже и сейчас не могу ничего ответить. Правда, сейчас этот вопрос занимает меня гораздо меньше, чем тогда, наутро, в самолете на Бухарест, или когда в аэропорту я обнял свою жену. И, главное, на другую ночь, когда, любя ее, я припоминал ночь предыдущую и еле удерживался от слез. Я чуть было не рассказал ей все, что (не) случилось, но вовремя вспомнил – хотя случай был несколько другой – рассказ Кортасара, где одна пара (любовники, мужчина и женщина) воплощают свою давнюю фантазию: едут на море и, сговорившись, проводят одну ночь врозь, с незнакомыми партнерами. И на другой день, и позже они избегают разговоров о той ночи, но на самом деле помнят о ней всегда, и их связь рушится…
Они выбрали мой последний вечер у них – может быть, долго все обсуждали и подготовляли в предыдущие ночи, в темноте, лаская друг друга и фантазируя. А может, они вообще делали такое часто, может, очень многие там делали такое часто. В тот вечер мы выпили столько граппы, что я даже не понял, что они не зажгли, как обычно, лампу, низко нависающую над столом. И не подумал ничего такого, когда, уже еле различая лица друг друга, мы взяли стаканы и перешли в спальню, которую раньше я видел только через приоткрытую дверь: угол кровати с разворошенными простынями в сине-желтую полоску. Но мы не переставали спорить то о Рене, то о Брассансе, то о Бернаре Бюффе, и только когда она (еле удерживаюсь, чтобы не назвать ее по имени), еще говоря о не помню каком балетмейстере, распахнула на себе блузку, выставив напоказ ареолы сосков, я сообразил, что происходит. Алжирец обернулся ко мне, осклабясь, и спросил, не хочу ли я, чтобы мы вместе занялись его женщиной. Вероятно, ответ он считал само собой разумеющимся, потому что не стал ждать, а, совсем сняв с нее блузу, уложил на постель и растянулся рядом, просунув ладонь ей под мини-юбку. Разомлевшая, какой я ее никогда не видел, эта блондинка отлепилась от губ любовника, только чтобы взглянуть мне в глаза и сказать по-румынски: «Сюда… не будь дураком…»
Я сидел на маленьком кожаном креслице у их кровати со стаканом в руках – потом поставил его на пол, – и мне не верилось, что это происходит со мной в реальности (в реальности Парижа, правда, но все же не во сне и не в воображении) – что я внедрен в эту историю и вижу, как он оголяет свое темнокожее тело, как она, будто картинка из журнала, остается в одних черных чулках в сеточку, а главное, не верилось, что мне довольно захотеть, и я стану участником прелюдии к этой дразнящей, чудной ночи секса. Что мне было делать? Я не мог продумывать последствия, потому что меня затрясло от возбуждения. Вероятно, все пошло бы само собой, если бы я расстегнул хотя бы одну пуговицу на рубашке, если бы сделал хоть малейшее движение к ним. Но не мне было решать. За меня решила та самая объемная сущность, кроющаяся позади моей личности, о которой я говорил, та самая, что в моих эротических снах последнего года, с тех пор как я женился, мешала мне (да, даже во сне!) изменять жене. Когда я заключал в объятья сказочно желанную, теплую женщину из сна с гривой длинных медно-рыжих волос и откровенно разглядывал ее, готовясь к страстным жестам любви, вечно что-нибудь случалось: распахивалась дверь и входило множество людей, у меня ехала крыша, или просто-напросто посмотрев хорошенько ей между ног, я замечал, что там гладко, как у куклы, или, еще того хуже, что это – мужчина. С тех пор как я стал любить жену, я в буквальном смысле не мог ей изменить – часто к своему собственному отчаянию – даже во сне…
Принять участие я не мог. Но я сидел там, в янтарном свете лампы, прикрытой какой-то шелковой майкой, час за часом, с жадностью глядя на все, что творится в этой постели, не зная, кого мне благодарить за странный, темный дар, который был мне преподнесен. Я смотрел, как она нарочно ищет самые угодливые позы, я видел, как она молит меня приблизиться к ее губам, набухшим от желания. Я видел следы пальцев, расцветающие алым цветом на ее золотистой коже. Я видел горошину пота, сползающую в улиткообразную впадину ее пупка. Я слышал румынские слова, резкие и непристойные, которые она выкрикивала, когда больше не могла не кричать. Я видел, как она перевернулась на бок, все еще пронзенная, но уже утопая в постели, как пятно воды, когда оно испаряется с раскаленного асфальта… Я, наконец, увидел, как она с усилием встала и пошла в ванную, прикрывая ладонью влажное межножие…
Когда она вернулась, меня там уже не было.
Наутро, когда я вышел к столу, она пила кофе точно так же, как во все шесть дней моих коротких парижских каникул. То же зрелище спешащих людей за окном, та же газета с ворохом уже просмотренных страниц на полу, тот же круассан. Они тоже делали усилие, чтобы казаться нормальными, или им было плевать? С ней я расстался по-дружески, с поцелуями в щечку на пороге (хотя и с мыслью, что так интимно узнать женщину мне доводилось в жизни считаные разы), а он отвез меня на своем фиате «розовая Барби» в Орли. Там мы пожали руки и похлопали друг друга по плечу. Бла-бла-бла. Когда приеду в Париж, жить можно опять у них. Au revoir. Au revoir.
Это такие дела, говорю я себе. Либо они случаются, либо нет. И это зависит не от тебя, а от… Бог его знает, скажем… от обстоятельств… Я никогда не узнаю, какова была бы та ночь, если бы я выпил больше, если бы меньше любил жену или, кто знает, если бы не был, за несколько часов до того, парализован магией магриттовской картины, где солнце перетекает с осколка на осколок, ранясь об их острия…
Со спины уши
История, которую я сейчас расскажу, зарыта глубоко во времени. Мне было тогда двадцать шесть лет, и я искренне считал, что не сделал в жизни ничего плохого. Гораздо печальнее то, что я оставался при этом дурацком убеждении еще лет десять – так трудно наступала моя зрелость, с таким трудом я начинал мало-мальски разбираться, что к чему вокруг меня и со мной. Сейчас, когда прошло еще десять лет, я знаю, что моя жизнь была длинной чередой жестокостей, небрежностей, непониманий, злобы ради злобы и глупости ради глупости, как, может быть, жизнь большинства из нас. Сегодня я знаю, что зрелость и цельность означают не что иное, как понимание, что ты сволочь, фундаментально и запредельно. Уже несколько лет я не сплю ночами и днем не могу сосредоточиться на делах, потому что память постоянно встряхивают живые образы из прошлого, самые тягостные, самые позорные, самые гнетущие мои поступки. Иные из них настолько невыносимы, что я невольно жмурюсь и отгоняю их рукой, чтобы не дать душе разбиться вдребезги. Нет, я никого не убил, я не насиловал и не крал, я никого не загнал в тюрьму, но это не значит, что я не причинял другим, близким по большей части людям, страдания через край. Не прощу себе никогда холодность и бесчувственность, какие я выказывал маме все свое детство и отрочество, ее слезы, когда она покупала мне на день рождения какую-нибудь блузу или рубашку, на свой вкус, а я, вместо того чтобы поблагодарить, говорил, что они мне не нравятся и я их ни за что не надену. Никогда не забуду, с каким садизмом я высмеивал свою сестру, когда мы были детьми, с каким деспотизмом вел себя с домашними животными. Это – если оставаться в зоне фактов, которые еще как-то выдерживают публичное признание, потому что есть и такие, в которых я не могу признаться даже себе самому.
У меня была кошечка, на редкость нежное существо (воспоминание о ней мучает меня, может быть, больше всего). Я и теперь вижу ее перед глазами: белая грудка, переливчато-серые полосы на спинке, мордочка внимательная и серьезная. Мы подобрали ее на улице, когда ей было всего несколько недель. Она выросла у нас в доме. Если входная дверь была открыта, она не осмеливалась даже выглянуть наружу. Ей было месяцев пять, когда она, сейчас уже хорошенько не помню, то ли сгрызла мне угол книги, то ли что-то такое еще, от чего я пришел в безумную ярость. Я взял ее и, прямо в тапочках, вышел с ней на лестницу. Я вызвал лифт. Когда я вошел с моей кошкой в лифт, она душераздирающе закричала, как испуганный ребенок. Но это не поколебало моей решимости. Я зашел с ней за дом и спустил с рук на землю. Она прижалась к моим ногам. Я затопал ногами, чтобы отогнать ее, и только тогда, с отчаянным мяуканьем, она забралась под чью-то «Дакию». Я вернулся домой, взволнованный, но не сменивший гнев на милость. Я прекрасно понимал, что она, домашняя кошечка, не имеет никаких шансов уцелеть на улице и что на самом деле я как бы собственноручно ее убиваю. Но у моего разума тогда еще не открылись глаза. Сегодня я знаю, что одного такого поступка с лихвой хватит, чтобы запятнать человека на всю жизнь. Эта кошечка, которую я после искал целыми неделями, но так и не нашел, окровавленным гвоздем вбита мне прямо в мозг. И если бы дело ограничивалось только этой кошкой!
Так вот, в двадцать шесть лет я работал учителем в средней школе в конце Колентины. Я ездил туда каждый день двадцать первым трамваем. Сойдя, я оказывался среди гнетущего пейзажа: одинокая водонапорная башня, трамвайное кольцо, трубосварочный завод. Только миновав авторемонт, я доходил до облезлого здания школы, выкрашенного в грязно-желтый цвет. Внутри у меня была такая же дрянь. Я потерял свою большую любовь институтских времен и все еще страшно переживал. Вечера были мучением. Как только небо окрашивалось в кроваво-розовый цвет, я чувствовал, как ко мне приближаются волны отчаяния и тоски. Это было на физическом уровне – боль, локализованная в центре груди. Меня душило, я умирал. Так проходила тогда моя жизнь: днем – школа, галдящие дети, вечером – одиночество и эта щемящая боль в груди.
Тогда-то я и познакомился с Родикой. Мы вышли в городской сад, когда кончился один литкружок, и случайно сели рядом. Привлекательности в ней не было, но при моем одиночестве это не имело никакого значения. Главное – она была очень молоденькая, через несколько дней ей должно было исполниться восемнадцать. Она кончила лицей и была уже на каникулах. По внешности она напоминала плюшевого медвежонка: приземистая коротышка, белобрысая, глаза почти без ресниц. И говорила со странной присказкой. Через каждые два слова вставляла, непонятно к чему и с чем в связи, «со спины уши»… Этим выраженьицем она сыпала абсолютно не к месту – очевидно, какое-то лицейское арго, намекающее на им одним понятную ситуацию. Я начал с ходу, на ярко освещенной террасе, заливать ей про поэзию, про Эзру Паунда, которого тогда читал, и процитировал для нее несколько строф (тех, что про призраков на станции метро), на что она, уставясь в кружку пива, ответила: «Да… со спины уши!» Но мы подружились, и, когда часа в два ночи пошли по домам, я проводил ее до троллейбусной остановки, взял за руку, пухленькую и влажную, и предложил встретиться.
Мы встречались потом целый месяц. Я пришел к ней на день рождения, где оказался единственным «мальчиком» (вообще-то мне исполнилось между тем двадцать семь лет) среди пяти-шести девочек, подружек Родики, инфантильных и страшненьких. По этому случаю я познакомился с ее мамой, неожиданно пожилой особой. Вообще же мы бесконечно гуляли по дневным улицам, я слушал ее трескотню про тех же самых лицейских подружек… Недели через две я стал с ней скучать, не такая связь была мне нужна, но альтернативой была моя пустая комната и вечера с жестокой тоской. Так что свидания продолжались. На террасе моего блочного дома по Штефана Великого, откуда был виден весь Бухарест, я обнял ее и стал целовать круглое, в испарине лицо, потом детские губы. «Со спины уши», – сказала она, отлепившись от меня. В другой раз, в разгар ясного и великолепного дня, вдруг хлынул дождь с крупнющими каплями и промочил нас до нитки за несколько секунд. Мы побежали укрыться под аркой лицея Зои Космодемьянской. От мокрого платьица Родики шел пар, и сквозь прозрачную материю были трогательно видны большие трусы на резинке, сосборившейся набок. Она обвила меня руками и прижала ко мне теплое брюшко. Волосы у нее были мокрые, как будто из-под душа.
На другой день она принесла мне свою фотографию, черно-белую. «Это моя единственная». Ее было трудно узнать, потому что там ей было не больше двенадцати. Она держала на руках большущую плюшевую птицу жуткого вида и смотрела в пол – совсем уж толстушка и на вид еще беззащитнее. Фотографию я сохранил: если существует мировой центр тоски, то сегодня он наверное там, в верхнем ящике моего книжного шкафа – так Алеф лучился в темнице борхесовского героя.
В июле я поехал в лагерь для молодых писателей, в Банат. Там нас свело с поэтессой-нимфоманкой, с которой у меня вышла из рук вон тягостная история. Я увяз по уши в мерзости секса, выпивки и ревности. Эта особа жила со мной, в бревенчатом домике, но в то же время отдавалась всякому, кто говорил ей «пошли», то есть всему мужскому составу лагеря, в любое время дня и ночи. Я вернулся из лагеря скорее мертвым, чем живым. Стоило мне оказаться снова в духоте города с расплавленным асфальтом, как позвонила Родика, веселая и счастливая. Ей не терпелось со мной встретиться. И мы встретились на другой день в Чишмиджиу, среди сочной зелени и свежескошенной травы. Мы гуляли, взявшись за руки, когда – не спрашивайте, зачем, – я принялся пересказывать ей свою лагерную авантюру, в подробностях, как какому-нибудь приятелю за кружкой пива. Она выслушала абсолютно все, белая, как мел, машинально идя рука об руку со мной. Я еще сказал ей, что больше не имеет смысла гулять вместе, что все кончено. Мы сели на скамейку, не глядя друг на друга. Вдруг она встала и ушла.
Я возобновил связь с ней недели через две. Сделал я это от скуки. Я названивал ей настойчиво и долго, пока не убедил еще раз встретиться, и скоро она снова была счастлива. Она отмела все. После партии в теннис я привел ее к себе в комнату, и мы занялись любовью. С ней это было в первый раз. Получилось неприятно и тягостно. Во мне не осталось и следа нежности. Через несколько дней она сказала мне, что плохо себя чувствует и что была у врача. Что-то оказалось не в порядке с минералами в организме. Я испугался, не забеременела ли она, и сказал ей об этом. Она взглянула на меня с каким-то новым, непонятным мне выражением. Нет, не то. Почувствовав облегчение и радость, я решил, что сейчас – самый подходящий момент, чтобы снова, на сей раз окончательно, порвать с ней. Я сказал, что не могу ее полюбить и что рано или поздно мы все равно придем к тому же. Я сказал, что нам лучше расстаться друзьями и всякое бла-бла-бла, какое говорится в таких случаях. Помню, в тот момент мы были гдето неподалеку от Скита Мэгуряну и что ели блинчики в забегаловке. Она перестала есть и уставилась на вилку. После того как я кончил свою сбивчивую, фальшивую речь, она помолчала, потом пробормотала что-то себе под нос. «Что ты сказала?» – спросил я, глядя, как наливаются слезами ее глаза без ресниц. «Со спины уши…» – снова пробормотала она, пожимая плечами. Это последние слова, которые я услышал от Родики. Она поднялась, готовая разнести стены, и ринулась в автобус, который как раз отходил от остановки рядом с нами.
В течение двадцати двух лет я пытался разузнать что-нибудь о ней. Но не переступил через то, что знали все: что она была очень больна и что с того лета больше не могла выходить из дому. Очень-очень редко я натыкался, в какой-нибудь литературной газете, на маленькую статейку за ее подписью, а иногда – на стихотворение. Я читал их всегда с таким чувством, с каким, должно быть, Макбет смотрел на свои окровавленные руки.
В одном стихе говорится о больной, очень больной женщине. Никто не знает, что с ней. Но когда, после долгих мучений, женщина наконец умирает и ей делают аутопсию, из ее живота извлекают жемчужину с пепельным блеском величиной с шар в боулинге. Самую крупную и самую тяжелую жемчужину на свете.
Бумажный черт
У Виктора с Ингрид была тайна. По крайней мере, так считал Виктор. Для него то, что случилось между ними и У что так тесно и странно связало его с Ингрид, случилось как будто бы во сне или в другой жизни. Иногда он всей душой надеялся, что девушка, которую он любил, давным-давно все забыла. Иногда ему хотелось, чтобы ее так же раздирали воспоминания, как его, чтобы между ними определенно была связь, пусть мучительная и в которой трудно признаться. Каждый раз, когда он провожал Ингрид домой, поздно вечером, после школы, – они шли, болтая о том о сем, глядя на пожар закатного неба, – каждый раз, когда они встречались глазами, Виктор пытался понять по их выражению, знает ли, помнит ли Ингрид, и, главное, насколько это для нее важно. Они шли по улицам с неровной и звонкой мостовой, мимо старых пожелтевших домов. Может, Ингрид точно так же шпионила за ним, может, она тоже все время думала, помнит ли он? Может, и у нее в глубине мозга была тайная комната, во всех деталях совпадающая с викторовой? Может, она заходила туда каждую ночь перед сном, как и он? Виктор отчаянно надеялся и в то же время до безумия боялся, что в одну из таких ночей эти две комнаты, точь-в-точь такие же во дворце ее и его мозга, объединятся в одну, и что они встретятся там и опять посмотрят друг на друга, как тогда.
Они оба жили – так давно, как будто это было во сне или в другой жизни, – на маленькой вилле в самом красивом квартале города. Горстка детей постоянно крутилась в подъезде, где было сумрачно, как в склепе. Скудный свет отражался от крашенных масляной краской стен и падал, рассеянный, на их лица, как и на целлулоидные личики кукол. Виктор и Ингрид были ровесники, им было почти пять в тот день, когда, посреди какой-то игры, она взяла его за руку и потащила за собой вверх по лестнице, по высоченным ступеням. Мальчик очень редко забирался на второй этаж, для него это был далекий, пугающий мир, затянутый туманом край света. Но Ингрид тянула его сейчас еще выше, хихикая и пыхтя, прямиком на третий этаж, неведомый и запретный, о котором мальчик только слышал и только жуткие истории. У Ингрид были косички с бантиками, заплетенные голубой потрепанной сатиновой лентой, она была в белом платьице и в сандалиях без задников, пыльных и потрескавшихся, на которые спадали носочки с поросятами. «Идем, идем, – говорила она, – уф, как тяжело тебя тащить».
Край теней и безумства! Сквозь круглые оконца в крыше на пустынную лестничную клетку падали длинные полосы света. Тишина свистела в ушах. Ингрид смеялась, раскрасневшаяся. «Мы сейчас будем играть в доктора, только никому не говори», – сказала она мальчику, а он таращил глаза на огромные двери тех, что здесь жили, и на газовый счетчик с загадочным циферблатом. Девочка тем временем спустила трусики, задрала платьице, легла на зеленую деревянную скамью, и он увидел пурпурное нутро ее тела. Она принудила и его растянуться на скамье и спустить штаны, а сама закрыла ладонями лицо и только раз бросила взгляд на его мягонького червячка. Потом они вместе вернулись в обитаемый мир, и время, даль и молчание заволокли все.
Сейчас они учились в одном лицее и иногда вместе ходили домой, потому что снова жили по соседству, хотя и в квартале, совсем не похожем на квартал их детства. Им было по семнадцать, она была чуть выше его и куда как красивее. И она никогда не подавала виду, что узнает в худом чернявом подростке бывшего мальчика с давнишней виллы. Они сблизились, потому что брали книжки со стихами в районной библиотеке, носившей имя одного забытого писателя. На переменках, пока его сотоварищи трепались про музыку и футбол, Виктор сидел на краю ямы для прыжков в длину с книжкой и читал ровно до начала следующего урока. Ингрид однажды подсела к нему, и они читали вместе. Потом они читали вместе в парке и несколько раз – у нее в доме, набитом фарфоровыми вещицами и тетушками. То, что самая красивая в лицее девушка позволяла какому-то тощему шибзику провожать себя, было для всех (и для Виктора первого) большой загадкой. Раз вечером, когда Ингрид пересказывала ему последние сплетни про своих однокашников, Виктор принялся с рассеянным видом складывать испещренный каракулями листок бумаги, который нашел у нее на столе. Девушка примолкла, следя за его пальцами – как они сгибали листок по диагонали, заворачивали углы, разглаживали, что получилось, с ритуальной сноровкой то ли шамана, то ли насекомого. «Ты делаешь самолетик?» – спросила она, но – еще несколько сгибов – и стало ясно, что очень сложное бумажное устройство со множеством симметричных углов – это что-то совершенно другое, что-то почти живое, какой-то комочек, похожий на зародыша. «Что это?» – еще раз спросила Ингрид, глядя на пакетик, который Виктор держал за два угла, как за ножки. Он улыбнулся и, надув щеки, сильно дунул в отверстие на остром уголке пакетика – и тот вдруг превратился в головку чертика, замызганную чернилами, с острыми рожками и ухмыляющимся ртом, из которого свисал, как лезвие опасной бритвы из рукоятки, язык. Ингрид, сидящая на кровати, откинулась на спину и смеялась до слез, вся сотрясаясь от безумного веселья. С тех пор мальчик каждый день мастерил для нее по бумажному чертику, а после – на переменке, по дороге домой, в ее комнате или даже в кино, куда они пару раз сходили вдвоем, – вдруг надувал фигурку у нее перед лицом, к ее неизменному и не убывающему удовольствию. Чертенята были самых разных размеров, от плюгавеньких, крохотных, до крупных, как детская голова, с наглыми рожками не меньше кухонных ножей. На каждом листке бумаги, стараясь, чтобы надпись осталась внутри, когда фигурка надуется, Виктор выписывал красивым почерком: «Я люблю тебя, Ингрид!»
Тем временем наступила зима, зима глубокая и тяжелая, обильная снегопадами. В пять уже темнело, густо-синие сумерки навевали какие-то томные воспоминания. В один из таких вечеров, когда за окнами валил снег, Ингрид, посреди болтовни, вдруг смолкла. Они молчали долго, потом девушка легла на постель, отогнула подол платья и сказала Виктору: «Иди ко мне». И Виктор, такой же перепуганный, как тогда, снова увидел пурпурный, сквозь узкую щель, свет, как будто вся внутренность девичьего тела была из плавленого пурпура. «Помнишь? – прошептала Ингрид. – Теперь давай ты». Десятки бумажных чертиков, полупрозрачных от слабого света ночника, выстроенных по росту на маленьком круглом столике, с любопытством таращились на постель, где лежали в объятии два нагих тела.
Виктор и Ингрид стали с тех пор «официальной» парой. На переменках они встречались в коридоре, у батареи, и брались за руки, не думая о том, что скажут другие. По дороге домой вместе встречали метель. Искали маленькие площади, защищенные от ветра, где снег тихо шел в свете одинокого фонаря. Отчаянно целовались, прислонясь к фасаду какого-нибудь старого дома, забирались в темные подъезды и, расстегивая тяжелые пальто, снова осязали пальцами, проникавшими под слои одежды, горячую кожу, по которой так тосковали, влажность и негу, и сокровенность отроческих тел. Во всю зиму у них больше не случилось оказии побыть вместе: тетушки (как и фарфоровые вещицы) в доме Ингрид как будто бы множились с недели на неделю.
На зимние каникулы Ингрид уехала в горы, в лагерь. Он получил от нее единственное письмо, которое она послала в первый день. Она уже успела пройтись по лыжне и описывала, как сверкает под солнцем снег, когда вихрем катишь под горку. У нее был потрясающий инструктор, настоящий чемпион, и очень милая компания. Напоследок она писала, что целует его и ужасно соскучилась. Виктор читал, и у него сжималось сердце. Он никогда не ходил на лыжах. Он не умел танцевать. У него никогда не было денег. Он не представлял себе будущее с Ингрид. Но и без нее тоже не представлял. В задумчивости он перегнул письмо по диагонали раз, потом другой, потом принялся складывать и так и эдак, пока не надул одним духом чертика, исписанного со всех сторон и скалящегося на него с издевкой.
Прошло несколько дней и даже целая неделя с тех пор, как девушка должна была вернуться из лагеря. Виктору она не позвонила. В конце концов позвонил он сам, ответила одна из тетушек: Ингрид давно в городе, но сейчас пошла в кино. С тех пор вечера для Виктора стали невыносимыми. Как только начинало темнеть, он подходил к окну, упирался лбом в стекло и смотрел на желтеющие зимние сумерки, пока горло не перехватывало от тоски. Тогда он выходил и блуждал по незнакомым кварталам. Иногда он заходил так далеко, и дома были такие странные: гипсовые орнаменты на рассевшихся – вот-вот рухнут – стенах, окна закрыты пожелтевшими газетами, – что чувствовал себя в другой жизни или во сне. Однажды он очутился в квартале своего детства. Он сразу узнал старую виллу и проник в сумрачный, как склеп, подъезд. До чего ледяной был там воздух! До чего густая тень и какой нехороший свет отражался от стен! Виктор медленно пошел вверх по лестнице, окружавшей обширный вестибюль. И на него навалились тогдашние тоска и страх. Второй этаж снова показался ему краем света. Сделав над собой невероятное усилие, он смог все же двинуться выше и теперь стоял на лестничной клетке третьего этажа, где все осталось таким же, таким же! Двери тех, кто тут жил, были такие же огромные. Газовый счетчик – на месте, так же как скамейка, на которую Виктор опустился и просидел долго-долго не двигаясь. «Ингрид», – позвал он наконец, и это было как единственное слово, которое слышало когда-либо это место, этот мирок.
Начались занятия, и Виктор увидел Ингрид. Она еще больше похорошела, вид у нее был счастливый. По вечерам, после уроков, ее поджидала машина. Молодой человек открывал перед ней дверцу, она умещалась на сиденье, и машина растворялась в ночи. С Виктором она держалась по-дружески, как будто они всегда были только товарищи по лицею, только хорошие приятели. Иногда они сталкивались в коридоре, обменивались словечком-другим… «Ты помнишь?» – все время хотел спросить ее Виктор, но было похоже, что девушка снова забыла все, что он не забыл бы никогда.
Год подкатил на своих полозьях к весне. Виктор исходил вдоль и поперек причудливый край – Несчастье. Он писал длинные поэмы и замерзал на пустынных улицах, не понимая, как он остался в живых этой зимой. Однажды, ища что-то в глубинах родительского шифоньера, он наткнулся на какой-то пакетик. Это была старенькая бумажная сумочка, в которой родители хранили все его молочные зубы, гладкие на ощупь и отливающие перламутром. Он вспомнил, как зуб начинал качаться и как его вырывали, привязывая ниткой к дверной щеколде. Отец дергал дверь, и зуб оставался висеть на нитке, окрашивая ее капелькой крови. Он задумчиво ощупывал отполированные косточки, трогал их языком. Гладенькие и теплые, они были когда-то плоть от плоти его.
Вдруг позвонила Ингрид, впервые за несколько месяцев. «Приходи ко мне, нам надо поговорить», – только и сказала она, и повесила трубку, не попрощавшись. Виктор вышел чуть ли не в ту же секунду. На улице было сыро. В тихом доме Ингрид тетушки и безделушки бдили в своих углах. На круглом столике в ее комнате уже не было ни одного бумажного чертика. Она сама сидела на постели, и ее зимнего, победительного, счастливого выражения как не бывало. Человек, которого она любила, бросил ее, и Ингрид носила теперь в пурпурной глубине своего тела пакетик из причудливо сложенных листочков. Больше она ничего не могла ему сказать. Слезы заливали лицо. «Иди ко мне! – истерически вскрикнула она, расстегивая блузку дрожащими пальцами. – Что мне до него? Кто он такой, чтобы я о нем думала?» Виктор встал и пошел к двери, уже не видя, как Ингрид с раскрытой грудью рухнула на постель, как она кусает подушку, смачивая ее слюной, как бьется и царапает покрывало ногтями.