355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мирча Кэртэреску » За что мы любим женщин (сборник) » Текст книги (страница 1)
За что мы любим женщин (сборник)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:08

Текст книги "За что мы любим женщин (сборник)"


Автор книги: Мирча Кэртэреску



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Мирча Кэртэреску
За что мы любим женщин
Авторский сборник

 
I met my old lover
On the street last night.
She seemed so glad to see me,
I just smiled.
And we talked some old times
And we drank ourselves some beers,
Still crazy after all these years,
Still crazy after all these years…
 
Paul Simon

Маленькая негресса

Я прошу утонченных читательниц этой книжки не наклеивать на меня вот так, сразу, ярлык зануды-педанта за то, что я начну с цитаты. В отрочестве у меня была дурацкая привычка говорить цитатами, из-за чего обо мне сложилась дурная слава в Кантемировском лицее. Одноклассники таскались в школу с десятикилограммовыми магнитофонами, ставили музыку и танцевали на уроке французского, пока наш учитель, тронутый тип, собирал в круг девочек и учил их, как называются по-французски все самые свинские вещи… Парочка учеников на задней парте листали шведские порножурналы… Один я, живущий исключительно в мире книг, норовил выписать на доске цитаты то из Камю, то из Т. С. Элиота, которые никак не вязались с разгульной атмосферой нашего облупленного и пропыленного класса. При виде этих цитат училки, сидящие нога на ногу перед классом, так что подолы их сарафанов задирались чуть ли не до ляжек, даже не давали себе труда скривиться или презрительно фыркнуть. Они привыкли. Они смотрели сквозь меня, как будто меня не было вовсе, и так я пролетел лицей: чудила в обтрепанной форме, который пишет какую-то заумь на доске и разговаривает с каштанами у ямы для прыжков в длину. Я говорил цитатами не из снобизма и не для того, чтобы придать себе веса (придать себе веса можно было только рок-музыкой и списком подружек, которых ты поимел, все остальное в счет не шло), а потому, что до безумия влюблялся в тех, кого читал, влезал в их шкуру и считал, что только те слова, что они некогда произнесли, выражают фундаментальную истину о мире, все же остальное – пустая болтовня.

Время шло, а я оставался все тем же jerk,[1]1
  Придурком (англ.). – Здесь и далее примечания переводчика.


[Закрыть]
которому все равно, во что одеваться, что есть и что произносить за кружкой пива или на коллоквиуме, однако я научился быть поосторожнее по крайней мере в двух вещах. Первое – это пересказ снов (но об этом у меня еще будет случай поговорить), второе – именно цитирование любимых авторов. И то и другое наводит смертельную скуку как на письме, так и в любом разговоре, и создает тебе репутацию типа, с которым невозможно общаться. При всем том бывают минуты, когда мне кажется, что еще секунда – и я умру, если не перескажу свой сон или не извергну из себя цитату. Я, например, не представляю себе этих страниц без цитаты из Сэлинджера, которого я люблю и которым восхищаюсь больше всего, – она должна быть в начале, как будто рассказик состоит из нескольких вагончиков, а цитата работает локомотивом. Я чувствую, что не смогу говорить про стиль, про то, что значит иметь свой стиль, если не начну точно так, как начну.

Сначала мне казалось, что этот фрагмент я вычитал в «Тебе, Эсме, – с любовью и всякой мерзостью», но, к своему удивлению, нашел его в «Человеке, который смеялся». Вот что говорит Сэлинджер, прерывая рассказ о детях, которых везет развлекаться шофер пикапа и травит им историю за историей, как выпуски американских комиксов про Человека-паука и Человека-летучую мышь: «Сразу, без раздумья, я вспоминаю только трех девушек в своей жизни, которые с первого же взгляда поразили меня безусловной, безоговорочной красотой. Одну я видел на пляже в Джонс-Бич в 1936 году – худенькая девочка в черном купальнике, которая никак не могла закрыть оранжевый зонтик. Вторая мне встретилась в 1939 году на пароходе, в Карибском море, – она еще бросила зажигалку в дельфина. А третьей была девушка нашего Вождя – Мэри Хадсон».[2]2
  Перевод Риты Райт-Ковалевой.


[Закрыть]

Не стану сейчас пускаться в объяснения, почему эти flashes[3]3
  Кадры; вспышки (англ.).


[Закрыть]
чистой красоты так замечательны в литературном отношении (притом что кажутся на первый взгляд банальными), оставляю локомотив как есть и перехожу к вагонам, и первый вагон – тем более удивителен, что это самый настоящий вагон, в прямом смысле слова. Потому что именно в вагоне метро я встретил ту – вообще-то мне был дан шанс видеть ее несколько минут, – что осталась в памяти до сих пор самой красивой женщиной в мире. Может, конечно, ее великолепие смешалось в моем мозгу с неправдоподобием карусели на океанском берегу, с морскими львами, налезающими друг на друга у дебаркадера, с человеком-статуей, застывшим на постаменте (такое я увидел в первый раз, отсюда – идея целого эпизода из «Ослепительного»[4]4
  Роман-трилогия Мирчи Кэртэреску, смешение психоаналитических выкладок, фантазий и снов.


[Закрыть]
), с бесконечными магазинами бижутерии, увесившими набережные золотыми цепочками, с автоматами, куда вставляешь центовую монетку, а ее тебе возвращают расплющенную в эллипс, с огромными секвойями Редвуда… С улицами, которые идут то вверх, то вниз, и с пальмами, лениво метущими небо (чье, пора уже раскрыть тайну) Сан-Франциско – города, построенного вокруг маленькой негрессы из метро, по образу и подобию ее красоты.

Я жил, на самом деле, в Беркли, и каждое утро покидал этот пригород, где был свой «Кмарт» и свой «КейЭфСи», и садился в метро, которое доставляло меня, под океанским заливом, прямо в самое сердце Фриско. В 1990-м я был еще патлатым пареньком в коричневой кожаной куртке, который шляется по улицам, руки в карманы, воображая, что идет по следам Ферлингетти и Керуака. Метро, знаменитый Барт, само по себе создает впечатление изысканности. Какой контраст с мизерабельным, в грязи, масле и саже, нью-йоркским – зловещим пейзажем антиутопии! Легкий и белый, как молоко, Барт проходит под океаном так плавно, что его своды как бы постепенно становятся стеклянными, и сквозь них виден зеленый, мутный свет моря и мельтешение серебристых рыб. Однажды утром, подремывая в его вагоне на пластмассовом стуле, я вдруг увидел ее. И не я один. Все до единого в этом ярко освещенном вагоне смотрели на нее.

Я не заклинен на негритянках. Я встречал трех-четырех на разных приемах – женщины как женщины, точно так же, как китаянки и аравитянки. Стоит ли говорить, что у меня не было ни одной любовницы настолько экзотической, чтобы цвет ее кожи отличался от моего, хотя у многих был другой цвет ума, голоса, улыбки. Просто так получилось, что девушка, от которой я не мог оторвать глаз на протяжении целых двух остановок метро (как раз на том перегоне, где вагоны тащились по океанскому дну), оказалась негритянкой лет примерно шестнадцати. И одета она была в сари белого шелка с рассыпанными поверх чуть рельефными, нераспознаваемыми бледными цветами (да, именно поверх, как будто они витали в сантиметре от лучистой ткани). И на голове у нее был маленький тюрбан из той же ткани, который удлинял ей виски, как у египетских красавиц. И еще двойные проводки уокмена змеились из ее ушек и терялись под тканью сари – технологическая деталь в контрасте, но совершенно не диссонирующая, с традиционным одеянием, – так что я поневоле задумался, не носили ли все ее африканские предки уокмен на поясе, начиная с ночи истории и по сей день. Одну лодыжку обвивал кожаный браслет с цитатой по-арабски, может быть, из Корана.

Девушка не то что была красива, она была просто осязаемым образом красоты. Мне не под силу разобраться, что это было: эстетический, вне психологии, объект или, наоборот, продукт психики, ничего материального, в чистом виде проекция восхищенных взглядов тех, кто сидел в вагоне. Глядя на нее, я понял, отчего говорят, что «красота забирает», мы все были ее заложники и как будто бы ждали, что с минуты на минуту свершится жертвоприношение – мы все по очереди пойдем под нож. И это притом, что скромность и невинность были ее единственным оружием.

Не могу сказать, когда она появилась в вагоне, но вышла там же, где я, на площади Кеннеди, с магазинами-люкс и пальмами, и, держа осанку, ступая в сари, облегающем ее плечи и ягодицы, растворилась в многосложном свете дня. Не раз после того я думал, что, пойди я за ней и прикоснись к ее шелковой оболочке, она бы обернулась не от прикосновения, а оттого, что почувствовала бы, как перетекает от нее в меня, в мои пальцы, частичка ее неведомой и мистической внутренней силы…

Вот только сейчас я заметил, что как женщины, описанные Сэлинджером в двух словах (до чего экспрессивно: она еще бросила зажигалку в дельфина!), так и та, которую я не сумел описать на целой странице, являются вблизи моря. И так оно и должно быть, мне кажется, потому что при мысли о стиле (который есть грация, волнообразное движение в унисон с колыханием всего мира, когда плывешь по течению, нисколько ему не противясь, следуя меандрам пустот и полнот) один и тот же образ всегда возникает в мозгу: длинные водоросли, которые вздымаются и опадают, которые перегибает, вытягивает и сплющивает током зеленой студенистой воды на дне морей.

Ты ничего не можешь сделать, чтобы обзавестись стилем. Потому что к стилю применим не глагол иметь, а глагол быть. Стиль сидит энграммой в инженерии твоего позвоночного столба, в динамике флюидов твоего тела, в световом пятне на бархате твоего зрачка. В мудрости твоего разума, который подается вперед, когда подается вперед вселенная, и отступает, когда отступает вселенная.

Посвящается Д., двадцать лет спустя

Когда я познакомился с Д. (которую в одном из рассказов назвал Джиной), я считал себя суперчемпионом по части видения снов. К ночи я готовился, как боксер к гала-выступлению на ринге, когда он предстает перед соперником в своем бриллиантовом поясе. Мне казалось, что я отправил в нокаут Мендиаргеса, Жан-Поля, Гофмана, Тика, Нерваля, Новалиса, по очкам опередил Кафку и вывел из игры (в шестнадцатом раунде) Димова. Каждая книга, которую я тогда читал, была отжатой штангой, каждый стих – эспандером, каждая прогулка – долгим циклом флотаций, каждый взгляд (я вперивался в колпачок авторучки или в точилку, ото всего отрешась и так интенсивно, что эти штучки становились видны сразу со всех сторон, в объеме, и воспринимались осязаемо, в химизме их поверхностей из металла и пластика, как будто не находились за пределами моего тела, но левитировали в золотистом воздухе разума) – упражнение на концентрацию для предстоящей ночи, тренировка для новой партии в сон.

Д. была просто прелесть, и если я раз написал о ней, что она спала с широко раскрытыми глазами, не надо воспринимать это как авторский вымысел. Так оно и было. В нашей долгой истории нам выпало не слишком много общих ночей, и когда они начались, все было уже кончено – как моя отчаянная любовь к ней, так и рассказ про Джину. Не могу передать, до чего грустно мне было заниматься любовью со своим собственным персонажем, а не с девушкой, ради которой я когда-то дал бы заживо содрать с себя кожу. Но всякий раз, как мы ночевали вместе, я просыпался среди ночи и видел, как она смотрит в потолок, не мигая, а глаза поблескивают в слабом свете, идущем от окна.

В первый раз я увидел, как она вот так спит, в Кокирлени, куда наш факультет по слали на сельхозпрактику, собирать виноград. Каждый день мы шли на виноградник в сопровождении языческого сатира (по имени Подго, голого и лохматого) и блаженного архангела («отца» Иоана Александру) и часов через шесть всех и всяческих ля-ля возвращались по домам. Уже через неделю никто бы не смог сказать, которая там спальня девочек и которая – мальчиков. Мы полностью перемешались. Однажды Д. послала меня что-то ей купить – мы были тогда всего лишь коллеги, может быть, чуть больше – и с покупкой я зашел в спальню к девчонкам. Хаос там был неописуемый: одна делала себе педикюр, другая прыскала в трусы интим-спреем, еще одна лизалась со своим парнем (сейчас его уже нет в живых), а Мира с Альтамирой (думаете – выдумка? А вот и нет, они и по сей день живут вместе) лежали в обнимку под простыней. Д. растянулась на втором ярусе. Я встал на край нижней кровати, чтобы быть поближе к ней: она лежала навытяжку, как барельеф на этрусском саркофаге и смотрела прямо на меня. Надо сказать, что у Д. были самые красивые золотистого цвета глаза, какие только можно представить, с загнутыми, как крючочки, ресницами. Сейчас уже не то. Сейчас, при встрече, я узнаю ее по губам (вот их не спутаешь ни с чьими), не по глазам. Я сказал ей что-то, она молча смотрела на меня с таким видом, будто внимательно слушает, но по непонятным причинам не может вникнуть в смысл моих слов. Минуты две, наверное, я пытался их ей растолковать. Я смутно чувствовал, что что-то не в порядке, но, как в абсурдной ситуации из сна, не улавливал, в чем тут ошибка. Наконец одна наша коллега бросила мне как бы вскользь: «Оставь ее в покое, не видишь что ли – она спит. Она так спит, с открытыми глазами». И в эту минуту (поскольку Д. по-прежнему смотрела мне в глаза самым естественным образом) у меня было отчетливое чувство, в дальнейшем ни разу не повторявшееся, что это мне снится. И что, может быть, вся моя жизнь до сих пор была сном.

Но на следующую ночь, которую мы с Д. до утра провели на люцерновом поле, опустошив бутылку водки и промяв в люцерне прогалину солидных размеров (я в первый раз узнал тогда, как нежны на ощупь волосы на девичьем лобке), состоялся гиперсон, а в последующие годы – ряд снов один в другом, как лакированные китайские шкатулки. Бедняк и скептик, сын рабочего класса, познакомился с принцессой и т. п. Что я хочу написать здесь, поскольку остальное уже ввел в книги, – это то, чего не возьмет никакая литература, потому что, по выражению Кафки, «это предмет не для слов».

Я бы никогда не влюбился в Д., будь она просто очень красивой или будь тут фактором притяжения хоромы, где она жила (когда я в первый раз попал в ее дом, сплошь увешанный иконами на стекле, мне померещилось, что там в буквальном смысле десятки комнат), или из-за ее обворожительных прикидов и косметики. Я бы не влюбился в нее даже за то, что однажды, когда провожал ее, как обычно, до дому, снежным декабрем, она остановилась на маленькой треугольной площади, освещаемой только одной подслеповатой лампочкой, сунула мокрые ручонки мне в карманы брюк и в полумраке посмотрела мне в глаза, ничего не говоря, а в свете от лампочки снег валил с необыкновенной яростью. За это я люблю ее только теперь. Правда в том, что Д. соблазнила меня (мощно и убедительно, скорее как мужчина соблазняет женщину) своей особой способностью видеть сны.

Д. не отличалась умом, многие считали ее просто гусыней и театрально сочувствовали моей неудачной связи. Иногда она в самом деле брякала такое, что уши вяли. Верность мне она тоже отнюдь не хранила. Наоборот, кокетничала с другими до опупения и непременно, с садизмом, всегда отчитывалась передо мной, с кем она была. Но как сновидица она превосходила меня в весовой категории и побивала меня в каждом поединке. Никогда, ни у кого (включая Нерваля, Жан-Поля и всех остальных вышеупомянутых) я не встречал снов такой силы, такой… архитектуры, так прочно стоящих на земле тяжелыми львиными лапами и все же возведенных на облаках и на голубом небе. Когда она рассказывала мне очередной сон, я визуализировал его так подробно, что после мне казалось, будто это я сам его увидел. Не раз, дойдя до ее дома – обычно вечером, после семинара, – мы входили в парадное и садились на мраморные ступеньки, в полумраке, еле различая глаза друг друга. Она закуривала и начинала рассказывать. Глаза у нее блестели из-под загнутых ресниц, как в сцене с пустым баром из Citizen Kane. Один сон в ее пересказе длился самое меньшее полчаса, но мне казалось, как в той восточной сказке, что он длится несколько жизней, прошедших или будущих. Когда я, уходя, закрывал за собой тяжелую, кованую дверь, я каждый раз думал, как мне дожить до завтрашнего дня, когда мы снова увидимся на занятиях.

Позже, пересказывая сны в своих книжках, я бесконечное число раз, как последний мерзавец, пользовался брешью в законе об интеллектуальной собственности – отсутствием копирайта на сны – и крал у нее самые завораживающие и самые членораздельные видения, самый мистический декор, самые тонкие переходы от реального к ирреальному и part way back. Это был ее сон – с мраморным дворцом, кишащим бабочками, из «Ослепительного». Вообще все бабочки оттуда – это ее бабочки, точно так же как ее – огромный зал-склеп, в котором Мария блуждает неделями, ступая по гладким плитам из малахита и халцедона. На самом деле, сейчас у меня такое впечатление, что каждый сон, который она мне выдала в ту далекую эпоху, когда мы были вместе, и даже те сны, которые видел я сам, независимо от ее присутствия и воли, проклевывались, как почки, в сердцевине ее мозга, наливались и выбрасывали нить накала, которая перфорировала мне череп и, внедрившись, расцветала экзотическим и многоформенным соцветием. Между моим и ее мозгом сформировалась пуповина, она была матерью, питавшей меня студенистой субстанцией сна, а я – тот, что (или потому что) любил каждую клеточку бедной глупенькой головки этой студенточки, – подрастал, как стопка листочков-эмбрионов, исписанных с обеих сторон крадеными снами.

И вот мы теперь: я, вкусивший славу и (в гораздо большей степени) презрение, не осмеливающийся больше выйти ночью ни на какой ринг померяться хоть с кем-то силой сна; она, неизвестная, конверт, надорванный и брошенный, в котором были, может быть, деньги, а может, героин. Нам обоим перевалило уже за сорок, и (если цитировать классику) «наша бессмертная любовь укатила ко всем чертям»…

Я прошу Д. – «wherever she is» – принять этот маленький текст не только как плату той же монетой за слова, которые она сказала мне не так уж давно, но и как нежное приношение.

Висюльки

Уверен, что и ты, милая читательница, тоже пережила сколько-то раз в жизни ощущение, которому, как многим и многим из этой сферы, надо бы остаться безымянным, но которое все же носит имя, уродливое и тавтологическое, – дежавю. Ведь когда нечто подобное переживаешь, тебя поражает не очевидный повтор какой-то сцены из твоей жизни (жизнь вообще состоит из длинной вереницы повторов: сколько тысяч пуговиц в год мы застегиваем и расстегиваем? Сколько устраиваем практически одинаковых междусобойчиков с двумя-тремя приятелями и со сплетнями про отсутствующих? Чуть ли не каждая проживаемая нами минута есть дежавю), а переворот во всем твоем существе, сильнейшая магия, неизвестно откуда берущаяся в таких ситуациях. Сидишь себе вечерком перед телевизором, скучаешь, рассеянно смотришь что попало и вдруг – как мощная вспышка света, как взрыв – ой, а это со мной уже один раз было! Да, точно, вот именно так все и было! Вот только ты не знаешь, что именно было, и даже не в состоянии трезво мыслить – потому что на тебя накатывает сразу и счастье, и пароксизм страха, и душераздирающая тоска. «Да, да, именно так!» – твердишь ты сама себе, и только когда тебя покидает этот экстаз, как если бы ты была пробкой на воде, на миг взмывшей на гребень волны и снова ухнувшей вниз, начинаешь допытываться у себя, что именно из того, что ты увидела по телевизору, спровоцировало эту бурю в памяти. Ответа не найдешь, сколько ни ищи. Может, припомнится какая-то фраза, какой-то образ, но они больше не вызовут такую же оргазмическую и щемящую разрядку. Точно так же ты не сможешь определить, в какой момент из прошлого тебя перенесло. Все забыто – так за миг-другой улетучивается самый живой сон, стоит тебе проснуться. Ты остаешься только при ощущении, что пережила что-то бесконечно ценное, что на долю секунды вернулась, в буквальном смысле слова, в тело девчушки, которой ты была, или, может, еще глубже, через атавистическую память: в тело твоей матери, бабушки или какой-то кельтской, роксоланской или сарматской женщины, которая была твоей пра-пра-пра… бабушкой в глубине времен. Наверняка ты собрала коллекцию таких ощущений в надежде в один прекрасный день найти их скрытый смысл.

Что касается меня, то помимо многих других причуд моего ума – иногда я думаю, что был бы ценным материалом для психолога и даже для психиатра, хотя я не собираюсь продавать свою шкуру так дешево, – ощущения дежавю сопровождали меня константой всю жизнь, к счастью, не так часто, чтобы я перестал обращать на них внимание. Они начались в отрочестве (когда, на самом деле, начинается все) внезапностью обморочного состояния, расщепления в тоске, когда я осенним днем просто-напросто шел по улице в лицей. Мне навстречу шла женщина, от которой повеяло какими-то духами, сладкими и с ноткой мяты, это скорее был запах кофейни, чем дамских духов. На женщине был розовый костюм. Я помнил этот запах, который ни с чем нельзя было спутать, я помнил и эту женщину, я даже знал ее, очень хорошо знал! Когда, разинув рот, я поглядел через плечо, от вида женщины, которая уходила все дальше, но чей шлейф духов все еще дотягивался до меня, у меня снова защемило, снова засаднило на душе. Это безымянное ощущение больше всего, я думаю, похоже на сильную боль от неразделенной или утраченной любви. Я с трудом двинулся дальше к лицею. Мне стало страшно: не схожу ли я с ума? Стоило мне подумать об этом запахе, припомнить его, как тут же ко мне подкатывала огромная волна с готовностью снова вздыбить меня из самого себя.

В последующие десять лет я еще раз семь-восемь натыкался в разных местах на этот запах, который разносил мне голову вдребезги, как пуля. Не понимаю, как я остался в живых, когда раз, будучи студентом, зашел в лифт с особой, которая несла этот запах. После того как она вышла, я остановил лифт между этажами, съежился на полу и сидел так, наверное, целый час, глубоко вдыхая ее розовое благовоние и силясь уловить, где, в моем далеком прошлом, меня зацепило и поволокло этой огромной силой. Я унюхивал этот запах в толпе, в магазинах и троллейбусах, скорее среди публики попроще, чем среди зажиточной. Это мог быть бог знает какой дешевый одеколон, думал я, такие продавались когда-то в пузырьках в форме автомобиля… Всякий раз я собирался догнать девушку, от которой так зверски, так головокружительно пахло, повернуть ее к себе за плечи и спросить: «Откуда я тебя знаю?» или: «Что это за духи?» или: «Выйдешь за меня замуж?» – вопросы, которые казались мне, в моей экзальтации, полностью эквивалентными. Но я так этого и не сделал до того самого дня, когда стало уже слишком поздно. И не потому, что хотел бы, чтобы все осталось, как в книгах Матея Караджале, «за печатью тайны», – напротив, просверк внепространственного воспоминания о некоем мистическом крае, в который все снова и снова возвращал меня этот запах, мучил меня, как Мольна у Алена-Фурнье, – а потому, что я все время отчаянно пытался надышаться посреди этого взрыва ультрасчастливой муки, по сравнению с которой реальность какой бы то ни было женщины, быстро поглощаемой толпой, не слишком много значила. Только раз у меня появилось иллюзорное чувство, что я наконец устанавливаю предмостье к далекому краю: была весна, я стоял в Чишмиджиу на мостике с бетонной балюстрадой, имитирующей переплетенные стволы деревьев, и глядел на проходящие внизу лодки. Вдруг рядом как рвануло – запах застал меня врасплох. Я чуть успел обернуться и увидеть стайку девочек на роликах, пересекающих мост, когда мне показалось, что наконец-то я уловил образ! Я реставрировал его, и меня чуть не разнесло на куски: это была витрина с шоколадными конфетами, звездочки и брусочки в блестящих станиолевых обертках, красных, бледно-зеленых и ярко-фиолетовых, у витрины стояла женщина в розовом и было что-то еще, самое загадочное, какая-то тень, большая тень падала на витрину. Все продержалось долю секунды, а гнездилось, вероятно, в самых чутких зонах моей памяти. Это не было плодом воображения, это было что-то живое, какой-то миг, когда-то мной пережитый и чудесным образом проникший в реальность… Но, как я ни старался, я не мог локализовать в памяти это молнией пронесшееся видение. Может быть, думал я, оно из какого-то моего сна…

Несколько лет после этого меня не посещало ощущение дежавю. Правда, я и не жаловался: начались иные ощущения, одно фантастичнее другого. В тот период ко мне стали приходить «гости». Среди ночи я открывал глаза и видел их: кто-то сидел рядом со мной на краю кровати, мужчина или женщина, и смотрел, как я сплю. Я мог бы нарисовать каждого гостя, так ясно я их помню. Но они принадлежат другой истории. Покамест же, в период полного раздрая, когда я беспорядочно переходил от одной женщины к другой, не зная, чего хочу и кто я вообще такой, я познакомился с одной дамой, прилично старше меня. Мне безусловно нравятся зрелые женщины, которые кажутся всегда такими солидными, недосягаемыми, встроенными в лекала собственной жизни и которые все же, если они решаются высвободиться, становятся самыми что ни на есть сладкими и чувственными любовницами. Такую вот чудную женщину я поджидал как-то зимним вечером, в снегопад, у себя. Какое-то время, пока мы болтали за стаканом вина, а на самом деле думали только о том, что будет дальше, все шло ритуальным образом, направляясь к нормальному финалу. Нам предстояло прожить ночь любви, по всей вероятности, единственную. Ни она, ни я не хотели друг от друга ничего большего. Но в постели я с беспокойством почувствовал, что из-под крепких французских духов, которыми она надушилась в тот вечер, ее теплая и нежная кожа пахнет тем самым… Правда, крайне слабо, но совершенно определенно. Я продолжал снимать розовое кружево, которым были окутаны ее сокровенные места, но мои мысли были уже далеко. Это упругое и живое тело, за которое в любой другой ситуации я отдал бы все, больше меня совсем не привлекало, как будто оно было иной породы, чем я. Это было что-то чужое, по-прежнему очень красивое, но чужое. Со мной еще не случалось такого – провала в полную инертность рядом с женщиной – и все же у меня не было ни конфуза, ни чувства вины. Мы уснули рядом невинные, как Тристан и Изольда, и во сне, который приснился мне под утро, я наконец-то попал на тот дальний берег.

Мама была огромной рядом со мной. Мне было года три, а может, не было и трех. Трамвай, на котором мы ехали в гости к тете, потряхивало на рельсах. Спина вагоновожатого в пропотевшей рубашке напоминала вздутый парус корабля. Мы сошли на Кольце, на щебенку вокруг статуи. Статуя в центре площади, окруженной странными зданиями с изобилием гипсовых горгон и атласов, была просто колоссальной и, как гномон, отбрасывала тень на витрину кофейни. Мы направились к двери с колокольчиком. На витрине были шоколадные конфеты в разноцветных блестящих обертках. Мама зашла в дверь «на минутку», оставив меня ждать снаружи. Облака разрывались о шлем на голове статуи. Наш трамвай укатил, и площадь была пуста, только по периметру сверкали рельсы. Между чужих фасадов установилась полнейшая тишина. И мама все не выходила из кофейни. Я потерялся, я останусь навсегда тут, на площади с огромной статуей. Я съежился и заорал что было сил – и тут дверь открылась, я увидел розовый рукав, и я знал, что это мама. Вал любви, какой мне не придется испытать впредь никогда, накатил на меня. Мама, ее каштановые локоны, ее тонкое лицо, ее шея, ее руки! Я вцепился в ее подол, смеясь сквозь слезы, и тут почувствовал запах. Сладкий, с ноткой мяты, который мне не суждено будет забыть во веки веков. Мама держала бумажный кулек с зубчатыми краями. «Смотри, что я тебе купила!» В кульке были конфеты, розовые невесомые овалы из сахарной ваты. «Называются висюльки», – сказала еще мама. Это пахли они, это они так наполняли площадь запахом, что статую едва было видно, как из-за тумана.

И там, во сне, снова рвануло у меня в мозгу, и я заплакал от счастья или от горького горя, и плакал, пока меня не разбудила, удивленная, моя приятельница и не отерла мне слезы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю