Текст книги "Когда у нас зима"
Автор книги: Мирча Дьякону
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Алунице Кристеску очень шли новые сережки и новолунная голова, но она слишком долго стояла с сыном милиционера, которого звать Джиджи, но он шепелявый, и мы зовем его Шушу, а он не обижается, только для виду, когда отец рядом. К тому же он косой. Так что он смотрел на Алуницу Кристеску одним глазом, держал ее за руку и что-то ей рассказывал, а она смеялась как дурочка. Не по-умному же ей смеяться на болтовню какого-то Шушу. Мне было не очень хорошо, сердце билось так, что меня качало. Во рту ужасно горчило, как от косточек не знаю чего, и я подошел к ним.
– Повштречалша орех ш мышью. Мышь и говорит: я шильнее. А орех: нет, я. А мышь взяла да и шьела его. Кто шмел, тот и шьел.
И Шушу залился идиотским смехом. Алуница Кристеску ему вторила так, что у нее дрожали сережки.
Я смотрел, какие красивые зубы у Алуницы Кристеску и как она их тратит на то, чтобы смеяться с каким-то Шушу. И только он открыл рот, как я сказал:
– Шушу, поди сюда, скажу что-то на ушко.
Он оглянулся, нет ли поблизости отца, отца не было, и он не обиделся.
– Говори, только побыштрее. Я тоже шнаю анекдотик про уши, потом шкажу,– И он одним глазом подмигнул ученым на стенке, а другой не спускал с Алуницы Кристеску.
Я отвел его на шаг в сторонку, он подставил ухо, и я в него плюнул. После чего пошел прямо в сарай читать прощальные письма.
С Алуницей Кристеску я помирился только к концу лета, и то только про себя. Не то, чтобы я не хотел, я очень даже люблю мириться, но ее увезли к родственникам на море и держали там без перемирия со мной, пока не прошли все ярмарки. Лето было короткое и очень злое, наслало на нас засуху, и маме приходилось каждый день мотыжить землю. Кормил нас дедушка, потому что она возвращалась поздно и почти всегда в слезах. Мы с моим братом надевали пижамы и сидели на завалинке, пока не стемнеет. Вот что хорошо в засуху: солнце заходит так красиво, что меньше хочется есть.
Вообще-то я и днем больше сижу на завалинке, смотрю, чтобы не дрались собаки. Я завел длинный прут, их разнимать, потому что слов они не слушают и бросаются друг на друга, как только я задумаюсь об Алунице Кристеску. Санду пропадает весь день в лесу, и, что он там делает, не знаю, возвращается он очень мрачный.
С ребятами я тоже вижусь. Как случится что интересное, они прибегают рассказать. Например, в горах бандиты пырнули ножом одного чабана и подожгли овчарню. И он бы тоже сгорел, когда бы не собаки, они вытащили его наружу, а там он уцепился за хвост своего осла, и осел доволок его до охотничьей сторожки, тем и спас.
Но у меня другое горе: собаки. Вчера я вылил на них ведро воды, иначе их было не расцепить. Мне кажется, что главный задира – Урсулика, и, как его образумить, не знаю. Я попробовал посадить его на привязь, но он перегрыз ремешок и опять подрался. Я уж и еды им даю поровну, и поговорил с каждым в отдельности, а они никак не поладят. На белой шерсти Гуджюмана раны особенно видны. Он сдал и больше не держит голову высоко, как раньше. Когда я его зову, он смотрит на меня и моргает, и мне хочется плакать, такие у него печальные глаза.
А в остальном все хорошо. Только когда на нас наползает вечерний туман, голосят коровы и у меня начинают слипаться глаза, я вспоминаю папу, как он входил в дверь, бросал на кровать газету, а потом шуршал ею со всех сторон, пока не засыпал. Хорошо, что я нашел его карточку и смотрю на нее по вечерам, когда наползают туманы и пахнет ореховым листом.
Я очень изменился, мне больше не снится помадка, и с тех пор, как Алуница Кристеску уехала на море, я не построил ни одного замка. И для нашего сарая я больше ничего не покупаю, только прибираюсь там иногда, меняю цветы и потом играю на пианино, пока не заболят пальцы. Не очень-то мне весело.
Однажды меня навестил Шушу, сказал, что за десять марьян он меня, так и быть, простит. Нашел дурака! Я еле удержался, чтобы не плюнуть ему еще и в другое ухо.
Нет, если хорошенько подумать, мне не нравится лето, я жду не дождусь, когда вернется Алуница Кристеску и мы с ней начнем осень. Из-за этих несчастных каникул я даже не вижусь с дядей Никуцей, нашим школьным служителем, и уже давно ничего не слышал про вторую мировую войну. Про первую-то нам докладывает дедушка из Малу. Мы с дядей Никуцей остановились на том, как ему пуля пробила шею и как его отвезли в полевой госпиталь, и мне ужасно интересно, что будет дальше, выживет он или нет.
Потом засуха кончилась, а с ней вместе и закаты, которые отвлекали от голода. Теперь по вечерам трудно. Хорошо, что мама стала пораньше возвращаться с работы. Мы надеваем пижамы, едим, а после дядя Ион, который у нас гостит, рассказывает нам про политику и историю.
Вечером я хотел лечь спать пораньше, чтобы наутро проснуться первым и думать об Алунице Кристеску, пока не проснулись другие. Я был довольно счастливый, потому что попил молока. Мама кончила шить платья и отдала их учительницам. Собаки облаивали друг друга, мама смотрела в окно и говорила, что это просто издевательство, сколько ей заплатили. Дедушка вспомнил для нас одну веселую сказку, собаки устали лаять, и мама сказала, что мы все-таки пойдем завтра на ярмарку и она купит нам брюки клеш. И заплакала. Мы были совсем сонные и поэтому обрадовались только наутро. Я даже отложил на потом Алуницу Кристеску, покормил собак, привязал их подальше друг от друга, поиграл немного на пианино, а после мы обулись в новые ботинки, в те, что нам купил папа год назад к приезду родственников. Хотя на ярмарку мы всегда ходим пешком, я представлял себе, что мы опоздали на поезд.
Жалко, что нам некому было сказать «до свиданья», потому что дедушка тоже пошел с нами, а дядя Ион вернулся в город, в свой университет. Все же я немного отстал и сказал «до свиданья» Алунице Кристеску, про себя.
Было воскресенье, и все на нас смотрели. Я старался погромче разговаривать с моим братом, чтобы, кто нас видел, поняли, куда мы идем. Когда мы вышли за околицу, мы сняли ботинки, чтобы они не пылились.
Я радовался, что нас много и от нас шум идет по лесу. ! Одна сойка так с криком и летела за нами всю дорогу. Было тенисто, пахло привядшими цветами, я нес припасы, мой брат – ботинки, мне все время хотелось смеяться, я даже иногда забывал, что папа в тюрьме.
Посреди леса мы устроили привал и поели хлеба с повидлом. Голубые букашки липли мне к рукам.
Я спросил маму, сколько километров мы прошли до сих пор, и дедушка ответил, что четыре. Мы с Санду переглянулись и подумали, что через километр начнем ссориться.
Мы поменялись, кто что несет, Санду взял припасы, то есть пустую сумку, а я ботинки. Мама шла впереди, собирала цветы по краям тропинки и улыбалась, когда дедушка стучал по деревьям своей бамбуковой палкой и принимался вспоминать разные рецепты чая. Я первый раз в жизни подумал, что мама красивая, и, не знаю почему, нагнал ее и попросил взять у меня те двадцать лей, что я заработал колядками под Новый год. Она рассмеялась и не захотела их брать.
Мы совсем не устали, но все время спрашивали, далеко ли еще идти. Они говорили, что нет, но столько раз, что на самом деле было да. Наконец мы вышли из леса, осталось пройти полем до большой дороги. Было очень тепло, на опушке к нам привязалась мошкара и прокатилась на нас к дороге, там мы ее оставили до вечера, чтобы вечером прокатить обратно в лес. Мне было как-то щекотно: как будто щекочут в животе, где ты не можешь почесаться.
Ярмарку было слышно издалека. Дедушка нам ее показывал, но мы не видели, как ни вставали на цыпочки. Мы сели на обочине дороги и обули ботинки. Только тогда я посмотрел на Санду, и мы поняли, что первый раз в жизни прошли больше чем пять километров без ссоры. Мама нас причесала и сказала, что, если останется время, покажет нам город, только мы должны будем держаться за руки, чтобы не потеряться.
И когда мы обулись, дедушка сказал: «Вот она!» Но это была не сама ярмарка, а только ее колеса. Никогда бы не подумал, что ярмарка держится. в воздухе на четырех колесах и на пятом поменьше, но которое все равно стоит три лея, еще дороже, чем большие. Мы прокатились на всех, я громко разговаривал с моим братом, но о чем, не помню,– в общем, это был самый счастливый день в моей жизни. Нет, наверное, не самый, потому что он кончился головной болью.
Жалко, что Алуницы Кристеску не было с нами, она бы струсила перед этими колесами, которые называются чертовы, а я бы ей сказал: «Чего ты испугалась? Подумаешь!» И солнце пекло гораздо сильнее, чем дома, весь день торчало у меня на голове, поэтому я ничего не помню: только что в животе щекотало, и я смеялся без перерыва. Да там все смеялись и транжирили деньги.
У одного балагана стояла лошадь, ржала человеческим голосом и зазывала в цирк. Но мы не пошли, потому что дедушка ни во что такое не верит. Даже в лотерею, хотя я в конце концов выиграл пастушка из гипса. Я положил его в сумку, и мы пошли смотреть на город. Солнце било городу в окна, он сгрудился внизу, в долине, дом налезал на дом, и крыши были плоские. Я его представлял совсем не таким, дедушка показывал нам, где больше всего окон, и говорил, что он там учился. В город мы не спустились, у нас ботинки запачкались от ярмарки, и, когда дедушка замолчал, я всучил Санду те двадцать лей за колядки, я все равно не знал, куда их девать.
На самом деле город мне, наверное, понравился, потому что только потом, когда мама покупала нам брюки клеш, я подумал о папе.
Я крепко держал гипсового пастушка, мы немного походили – посмотрели, как все смеются и транжирят деньги, потом мама стала покупать нам брюки клеш. Я говорю «стала», потому что мы их покупали битый час, пока не нашли подходящих. Мой брат говорил, что нечего меня баловать, что мне еще расти и расти до таких штанов, но я тогда посулил ему пастушка из гипса, которого я выиграл уже сейчас, хотя расти мне еще два года, пока я нагоню Санду.
Штаны были зеленые, и даже с шлевками для ремешка, мама пообещала сшить нам ремешки из холста. Еще мы порылись у дедушки в карманах и наскребли на две зеленых шляпы с тесемками. Мы все остались ужасно довольны, а когда уходили, лошадь, которая ржала человеческим голосом, снова позвала нас в цирк, но мы снова не пошли, потому что дедушка так ей и не поверил.
Ботинки мы больше не разували, мошкару перевезли на себе от дороги до леса, новые штаны тоже не снимали, и я ждал, когда пройдут полпути и Санду даст мне прищепку, которую он взял с собой из дому. Перед тем как уйти с ярмарки, я еще разок прокатился на всех колесах, особенно на маленьком, за три лея, и вдруг мне показалось, что я вижу дядю Аристику, как он с кем-то разговаривает, а этот кто-то, когда я подошел поближе, оказался тем соседом, который спровадил жену на курорт и у которого еще кукушка умерла в затмение. И как будто это все уже было, только я не мог вспомнить когда. Да и времени вспоминать не осталось – мы спешили зайти к дедушке в Малу, на сказку про яйцо и на простоквашу.
На прощание дедушка из Малу подарил нам оплетенную бутыль с молоком и проводил нас до Девичьего лога, под рассказы из первой мировой войны. Потом мы поцеловали ему руку и еще долго видели, как он стоит, весь белый и сгорбленный, перепоясанный большим черным поясом с кармашками – за пояс он затыкает складной нож, а в кармашках хранит вырезки из старых газет. Мы его очень любим, особенно летом.
Стало смеркаться гораздо позже обычного, запахло дымом и коровами, мама шла впереди, красивая, я нарвал для нее слив-скороспелок и цветов в волосы, дедушка рассказывал про разные чаи, и только Санду его слушал, потому что они вместе тащили бутыль с молоком. Я был совершенно счастливый из-за новых штанов, хотя мой брат и забыл дать мне на полдороге прищепку, и от счастья мне захотелось вести себя как родственнику, то есть громко смеяться и говорить что попало, но все-таки из забора выпало двадцать досок с тех пор, как папы нет, и, когда мы пришли домой, я сразу пошел в сарай играть на пианино, прямо в брюках клеш.
Я собирался перевести стрелки на часах и подумать об Алунице Кристеску, пока играю, но в углу, где я держу счастье, что-то зашуршало и застонало, так что у меня последние зубы зашли друг за друга. Черная тень выкатилась на меня и стала пыхтя лизать мне ботинки. Я чуть-чуть успокоился и понял, что это Урсулика, весь в крови, и с него текут банкноты по тысяче лей. Я отнес его обратно на подстилку, подложил еще несколько тысяч, обтер с него кровь, и он уснул.
Когда я вышел из сарая, наконец-то стало темно и Санду возился с Гуджюманом, который был изранен больше, чем Урсулика; когда он дышал, у него кровь клокотала в ноздрях, он скулил и смотрел на нас печально.
Мы, хоть и в темноте, промыли ему раны, перевязали старыми рубашками, растерли, чтобы согреть, и потом сделали искусственное дыхание. Санду все время меня пилил, что я не привязал собак как следует, а я чуть не плакал, потому что Гуджюман смотрел только на меня, и чего бы я не дал, лишь бы повернуть время вспять, не ходить на ярмарку, остаться дома, чтобы ничего этого не случилось. Но Гуджюман все смотрел на меня и почти не шевелился.
Мама вынесла для него миску молока, но он к ней даже не притронулся. Дедушка сказал, что он больше не хочет жить.
Только на ночь мы попили дареного молока, но я все время видел перед собой глаза Гуджюмана и не чувствовал никакой радости. Потом мама подметала и пела «Воскресенье печальное», а мы залезли под одеяло. Санду сказал, что завтра сделает календарь, на столько дней, через сколько отелится наша корова, и тогда у нас будет свое молоко, особенно для меня, а то у меня зубов раз-два и обчелся, и те молочные.
Потом, чтобы не слышать собачьих стонов, Санду стал мне рассказывать, что на деньги за колядки он купил резинку для мотора, что ему работы еще на несколько дней, а мне надо пока присмотреть хороший пруд, и тогда мы устроим спуск корабля на воду. Потом он уснул, а я остался один на один с глазами Гуджюмана. Голова тяжелела и вдавливалась в подушку, я хотел спрятаться от этих глаз, но они вошли в икону на стене и росли, и росли, пока не разбили стекло и не выпали из иконы на одеяло, а я не мог даже шевельнуться, такая неподъемная стала у меня голова, все белые подкроватные человечки вылезли посмотреть, как собачьи глаза входят в мой череп и болят внутри, хотя я совершенно ни в чем не виноват. Ярмарка крутилась за окном на четырех больших колесах, белые человечки кромсали мои новые штаны и зеленую шляпу, а я не мог даже крикнуть, потому что собачьи глаза разламывали мне голову, и, только когда взошла луна, икона подобрала на место свои осколки и унялась.
На другой день меня разбудила боль в голове. Не знаю почему, мне показалось, что наступила осень, а мне не с кем будет считать журавлей, потому что Алуница Кристеску никак не возвращается с моря. Я вышел во двор, но осень не наступила, только мой брат расхаживал в брюках клеш и с прищепкой, он велел мне поскорее вырезать первый день в календаре, по которому отелится наша старая корова, и идти искать Гуджюмана, потому что тот пропал.
Я вспомнил вчера, и снова мне захотелось, чтобы ничего этого не было. Голова болела, и я не произнес ни слова все то время, что мы искали Гуджюмана. Каждый шаг отдавал у меня в голове, как будто об ее стенки бились мысли, но на самом деле это бились собачьи глаза. Когда мы встретили в березах отца Алуницы Кристеску и он сказал, что нашел Гуджюмана, мне было страшно подойти: я был уверен, что тот лежит без глаз, а его глаза во мне, внутри головы, от этого и боль.
– Он постеснялся умирать дома, бедный пес,– сказал отец Алуницы Кристеску.
И мы стали рыть могилу.
Березы размешивали ветками небо, рыжие муравьи карабкались по нашим ногам, я не мог оторвать глаз от белой шкуры Гуджюмана, на которую шлепалась черная земля, и, не знаю почему, думал, что еще очень, очень не скоро отелится наша корова.
Прогудел десятичасовой самолет, и первый раз в жизни мне стало от этого больно. И потом всю неделю было больно, самолеты как будто пролетали сквозь мою голову. И всю неделю я каждый день приносил на могилу Гуджюмана цветы и по куску мамалыги, но ее съедали рыжие муравьи.
И в первую же лунную ночь я тоже решил не умирать дома. Особых причин на то у меня не было, просто если ты это делаешь в тишине и один, тут нет ничего особенного и очень похоже на сон. Конечно, только для того, кто умирает, другие-то это переносят хуже, некоторым даже кажется, что они умирают заодно с тобой, и выходит, что тут главное не твоя смерть, а то, что ты мучаешь ею других.
Я это знаю, потому что один раз уже умирал, зимой, в снегу, не помню, от холода или от тоски, но мне не дал умереть дедушка, он меня нашел, совершенно случайно: я не оставлял никакой записки.
Уже несколько дней лето ведет себя, как осень, и я не могу перевозить на себе муравьев. Но я перевез их достаточно. Это очень удобно в брюках клеш, набираешь сразу много, и ни один тебя не укусит. Я давал им налезть на штанины и потом стряхивал в одну песочную яму, но ночью они возвращались обратно на могилу Гуджюмана.
Наверное, единственный выход – это еще раз умереть. Пожалуй, я так и сделаю – только послезавтра, потому что на завтра назначен спуск корабля на воду, и я надеюсь еще побыть счастливым. У нас припасено и шампанское, то есть бутылка вина, которое сначала было для причастия, сейчас, когда дедушка на пенсии, это просто вино, а завтра оно будет шампанским. Мы пригласили множество народа на пруд, очень жалко, что велосипед заперт с тех пор, как уехал папа.
Пруд – это тот, что возле целебного источника, который возле церкви, которая рядом со школой, которая через забор от нас. Я хочу сказать, что мы живем рядом с прудом, и были там первыми, в матросках. Лягушки все попрыгали в воду и глазели на нас из камышей. Пахло гнилью. Мы сели на траву и обтерли пыль с шампанского. Я все ждал, что вот-вот стану счастливым, но, даже когда пришли приглашенные, не стал.
Сначала корабль шел хорошо, и все хлопали. Лягушки от страха нырнули под воду, но, когда у него заклинило руль и он застрял в камышах, они осмелели, забрались на палубу и там расположились. Приглашенные смеялись, и мой брат еле-еле убедил меня разуться и вызволить корабль из позора.
Воняло гнилью, мне чего-то недоставало, кажется, Алуницы Кристеску, и даже шампанское не хотело открываться. Мой брат сначала выругал меня, а потом проделал дырочку в пробке, и мы цедили из бутылки по очереди, пока не началась гроза с громом и молнией. Наверное, мы были пьяные, а то бы в нас попала молния. Я вспомнил, что положено шампанское разбивать о корабль, но поскольку он сломался, мы разбили бутылку о дерево, а потом я ушел в лес, чтобы не разреветься.
Я шел быстро, ветки хлестали по лицу, я встретил четырех ящериц и в конце концов понял, почему мне хотелось плакать. Умерла моя береза. Опали ее листья, и в складках коры кишели отвратительные насекомые. У меня заболело исхлестанное ветками лицо, в голову забралась совершенно нестерпимая мысль, что это все из-за меня. Из-за меня умерла береза, расшатался забор, забрали папу, сломался корабль, из-за меня шампанское – это никакое не шампанское, и не едет Алуница Кристеску, и мне больше не назвать ее просто Алуницей, как в ту ночь с морозом и колядками...
Я заколотил ногами и кулаками по здоровенному буку, который задушил мою березу, и колотил, пока на мне не высохла матроска. Трава тоже высохла, и я лег в нее. Наверное, она была лекарственная, так она пахла, на нас лилось солнце, и я даже подумал, не умереть ли мне, но солнце жгло так сильно, что на мне загорелась одежда. И травяные лекарства запахли горелым, насекомые с мертвой березы переползли на меня, а я ничего не мог, время шло мимо и было такое же мерзкое, как эти насекомые.
Потом небо заволокло всеми облаками, которые мы с Алуницей Кристеску распустили за нашу жизнь. Они почернели, набухли. Теперь они распускали меня, я крепился изо всех сил, чтобы не развалиться на куски, и вздохнул с облегчением, когда увидел соседа, у которого умерла кукушка на курорте или жена на затмении – не помню. Он появился из-за берез с бельгийской трехстволкой наперевес. Я уверен, что это была она, хотя никогда ее не видел. Я хотел обрадоваться, что ружье нашлось и папа теперь вернется, но был уже почти развалиной. Сосед наставил на меня ружье, но я не испугался, потому что растерял зубы в других страхах, и только подумал: что он тут делает, в моих березах, они и так еле держат верхушками черные тучи, не дают им распустить меня совсем. И вдруг все березы вздрогнули, тучи рухнули на меня вперемежку с листьями, и боль хлынула из головы через нос. Время, которое шло мимо, встало. И тогда грохнул выстрел, и гипсовый пастушок разлетелся вдребезги.
Когда я очнулся, уже наступила осень. Первое, что я услышал, было «Воскресенье печальное». Второе был мой брат, он дал мне пять конфет и сказал, что сообщил милиционеру про консервную банку, про окурки и про тени в ту велосипедную ночь, но милиционер не сразу сообразил что к чему, пришлось Урсулике привести его к березе, где меня нашли, оттуда – в Ходаю, а потом – в дом того соседа с затмения, но его там не оказалось, он сбежал в лес, к этим.
Я ничего не понял, и Санду сказал мне «дурак», хотя я и больной. Я спросил его про гипсового пастушка, он сначала удивился, что я не сказал «сам дурак», а потом ответил, что пастушок сам разбился в тот день, когда меня нашли в лесу под умершей березой, хотя он был дома и сидел между окон, рядом с подушечкой для иголок.
Прошло семь осенних дождей, а Алуница Кристеску так и не приехала считать журавлей. Я каждый день хожу на станцию, но на нашей станции больше никто не выходит. Возвращаюсь домой не дорогой, а напрямик, через речку, чтобы не попасть под десятичасовой самолет, он все еще давит на меня. У нас уже и учитель сменился: у него все пальцы целы и он обожает стучать ими по кафедре.
Примерно на втором дожде у меня была большая радость: дядя Никуца не умер в полевом госпитале, а поправился и отступил в беспорядке к Яссам, где у него был знакомый сапожник, который его укрыл. Может быть, я выражаюсь не очень ясно, но моего брата вызвали в милицию и, наверное, не для того, чтобы узнать, сколько будет трижды три. Если он не вернется к обеду, я пойду относить ему еду. Я уже приготовил немного мамалыги с повидлом. Хорошо бы было на второе молоко, но по коровьему календарю до него еще два месяца. На третье я прихватил орехи и пошел к примарии. Около нее стояла машина, но в ней моего брата не было, и я прошел мимо – прямо к окну подвала, чтобы сунуть туда еду. Я был уверен, что Санду в подвале, поэтому мне пронзило голову, как десятичасовым самолетом, когда я увидел его на крыльце примарии в кругу каких-то чужих и веселых людей. Фотограф фотографировал моего брата, а рядом стоял товарищ милиционер, очень довольный.
Я тоже был доволен, только не знал отчего. Я посвистел моему брату, но меня заметили остальные, подхватили и ввели на крыльцо. Я ничего не понимал: ни зачем меня заставляют пожимать руку моему брату, ни зачем нас все время фотографируют и велят улыбаться. Но больше всего меня напугал один, который все время писал что-то в блокноте. Он был доволен, как и все остальные, потому что приехал на той же машине, но зачем-то взял меня за пуговицу и сказал:
– Что ты чувствовал в ту минуту? Ты думал о своих товарищах, пионерах? И как думал?
– В какую минуту? – решил уточнить я, потому что про пионеров и прочее я знал, что ответить.
– Когда он в тебя стрелял,– сказал тот, что с блокнотом, вертя мою пуговицу.
– Кто?
– Легионер! Как его там, товарищ старшина?
– Ваш сосед, у которого жена на курорте,– объяснил мне милиционер.
– Так, жена на курорте,– записал тот, что с блокнотом.
– А, этот! – Я обрадовался, что понял, наконец, о ком речь.
– Значит, так, он в тебя стрелял...
– Да нет, не в меня!
– Как это не в тебя? – Тот, что с блокнотом, уже не был доволен, хотя их привезла одна машина, и все сильнее крутил мою пуговицу, а я не мог ему сказать: «Осторожнее, не оторвите»,– потому что нас как раз фотографировали.
– Он стрелял в пастушка... у нас дома стоял такой, гипсовый, между окон,– объяснил я, но напрасно, потому что пуговица уже отлетела.
Все начали переглядываться, а мой брат дал мне сигнал в ногу и еще подмигнул.
Тот, что с блокнотом, забыл про блокнот. Он держал на ладони мою пуговицу, и, поскольку мне захотелось есть, я ответил на его вопрос:
– Ничего, с гордостью.
Он проглотил – что, не знаю, до этого он ничего не жевал – и улыбнулся:
– То есть как это, мальчик?
– То есть в ту минуту я ничего не чувствовал, а про пионеров думал с гордостью.
Он открыл было рот, но не сказал «ага», как я ожидал.
Пора было расходиться по домам. Я посмотрел на товарища милиционера и подумал, что трижды три будет девять, но ему не сказал, ведь он бы мне все равно не поверил, так что я попросил отдать мне мою пуговицу, и мы ушли. Обед я скормил моему брату по дороге, кроме третьего, то есть орехов, которые нельзя съесть без двух булыжников. И в тот день нам было очень весело, хотя из забора выпала тридцать одна доска с тех пор, как забрали папу.
Две недели идет дождь. У меня отсырел ранец, учебники все время подмокают, хорошо, что они бесплатные. Прошлой осенью было четырнадцать дождей, но не таких длинных. Еще немного – и станет совсем грустно. Все остальное по-прежнему: каждый вечер у меня болит голова и я жду папу. Мы по очереди ходим к утреннему поезду, но, наверное, до праздников так никто и не сойдет на нашей станции. Когда поезд отправляется, я машу рукой начальнику вокзала, который однорукий и мне не отвечает, и быстро иду домой, а что дождь – даже хорошо, он меня спасает от десятичасового самолета.
Осень мне не нравится. Вчера вечером дядя Никуца заключил перемирие. Сегодня после обеда, когда мы запасались углем на зиму, он поступил в партийную школу, учиться на начальника. Я уже знаю конец, и мне неинтересно. К тому же в дождь плохо подметается, надо бы найти другого раненого и пойти по новому кругу. Холодает с каждым днем. Уже на месяц холоднее, чем когда меня подстрелил сосед. А папа все никак не вернется. Сегодня с утра мама наводила чистоту и вымела из-под кровати белых человечков. Я видел их следы в пыли, и мне было их жалко. Дедушка не верит, что они есть, хотя по профессии, как священнику, ему положено верить. Вообще я не понимаю, что со мной, я говорю, а сам как будто жду чего-то. Поэтому я и журавлей не сосчитал. Мы думали сосчитать их с Алуницей Кристеску: сначала осенью, когда они улетают, а потом весной, когда прилетают, чтобы посмотреть, сколько остается в теплых странах. Мы бы и пари заключили, но теперь какие там пари, если Алуница Кристеску сама осталась в теплых странах, море – ведь это и есть теплые страны? Ее отец тоже уезжает: он попросил у нас чемодан. Правда, чемодана у нас уже нет, а с каких пор, не помню и не хочу вспоминать, потому что начинаю скучать по Алунице Кристеску.
У меня есть теория, по которой осенью холоднее, чем зимой. Но сейчас холоднее даже, чем осенью. У меня размокли кости, и по утрам мне кажется, что я разучился ходить. Я уже два раза падал. Хорошо, что не на глазах у мамы, а то бы она заплакала. Поэтому я притворяюсь, что ленюсь вставать с постели, и лежу, пока у меня это не пройдет. Я лежу и вспоминаю, как надо переставлять ноги по очереди, и чем дальше осень, тем это все труднее.
Была одна ночь, когда понаехала тьма машин, целых четыре. И все из милиции, они арестовали нашего соседа по затмению и еще двоих, которые были связаны с теми, из лесу. А я всю ночь крутился в ярмарочном колесе, пока не сообразил, что четырехклассный голос, который мы подслушали, когда ехали на велосипеде в пижамах и с прищепками, был нашего соседа, а другой – дяди Аристики. Так я и сказал моему брату. Утром к нам в гости пришел отец Алуницы Кристеску. Он принес весть, что те же четыре машины арестовали дядю Джиджи и дядю Аристику. А он сам завтра уезжает на Черное море, потому что достал чемодан, и пришел пожелать нам счастливо оставаться.
Я спросил его, увидит ли он Алуницу Кристеску, и он сказал, что да. Я хотел послать ей письмо, как я один пересчитал журавлей и устроил бал в сарае, но потом успокоился и собрал ей просто посылку: счастье и еще несколько марьян, на память.
Мы сидели за столом до поздней ночи. Когда дождь застучал по крыше, мне стало грустно, и от грусти я заметил, что к окнам со двора прижались тени и смотрят на нас, как мы пьем цуйку и молчим. Я чувствовал, что больше не могу, скорее бы пришли синицы и зима, к нам на выручку.
Я подумал, что Алуница Кристеску ходит сейчас раздетая. Я однажды видел фотографию с морем, и там все люди были раздетые и смеялись, неважно, взрослые или дети. На самом деле я рад за Алуницу Кристеску, что она ходит раздетая и смеется, но, по-моему, в тот вечер я называл ее по имени почти без остановки.
Ее отец давно уже ушел с чемоданом, а мы все никак не могли заснуть. На столе осталось от взрослых еще немного подогретой цуйки, и Санду сходил за ней. Я бы тоже мог, под кроватью-то больше никого нет, но у меня снова размокли кости. Урсулика выл, так что мурашки шли по коже, мы помянули Гуджюмана, чокались тихонько, чтобы не услышали мама или дедушка. Как бы я хотел уехать далеко-далеко!
Мой брат объяснил мне, Как он догадался, по консервной банке и по окурку, кто украл у нас ружье. Но только я сегодня вечером соображаю еще хуже, чем обычно. Я не понимаю, зачем людям родиться бандитами и ненавидеть друг друга. Не понимаю, чем мы провинились перед дядей Аристикой, что он заставил соседа по затмению украсть у нас ружье, и почему тот согласился, когда он должен быть нам благодарен, что мы услали его жену на курорт? Я не понимаю, зачем человеку родственники, и, если все же они есть, почему мы должны отдавать им орехи и фасоль? Почему папа в тюрьме, почему разваливается забор, почему надо любить теть, если их все равно что и нет, почему я один на один с тенями за окном и с иконой, почему мне страшно и грустно, ведь я никому ничего не сделал, почему я разучился ходить, почему я убил Гуджюмана, почему?
Господи, почему никак не вернется папа?..
Хорошо, что в коровьем календаре осталось только две недели. У меня голова просто раскалывается от боли.
Все-таки я собираюсь дать бал в сарае. Нарочно, чтобы не пригласить Шушу, а когда он меня спросит почему, плюнуть ему во второе ухо, хотя я уже не помню, какое было первым.
Надо бы подумать про наших дядей, которых забрали. Может быть, раз они теперь там, нам отдадут обратно овец? Но мне больно думать. Гораздо больнее, чем от собачьик глаз, и дождь превратился в шаги, подошел к окну и смотрит на меня. Икона начинает расти и пахнуть чем-то знакомым, в ней открывается дверца, я вижу хромого черта, я не видел его с затмения, он меня манит, зовет слушать трубу. И вдруг я понял, какой он подлый, и нет у него никакой трубы, и никогда не было, он меня морочил с пеленок. Я допил цуйку и запустил в него кружкой. Он кинулся на меня, но, слава богу, в эту минуту въехал папа на белой лошади. Он курил папиросу и лег рядом со мной. Икона захлопнула дверцу, сделалась совсем маленькой и дала мне уснуть.