Текст книги "Неспешность. Подлинность (сборник)"
Автор книги: Милан Кундера
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
21
Со времен своей последней встречи с Ф. он все раздумывал над этим: глаз – окно души; средоточие красоты лица; точка, где сосредоточена подлинная суть личности; но в то же время орган зрения, который нужно без конца смачивать, увлажнять, обмывать специальной солоноватой жидкостью. Взгляд, величайшее из чудес, дарованных человеку, регулярно затмевается механическим движением века, которое его увлажняет. Как ветровое стекло, увлажняемое «дворником». Впрочем, теперь скорость «дворника» можно регулировать: одно движение в десять секунд, почти такой же ритм, которому подчиняется веко.
Жан-Марк вглядывается в глаза тех, с кем ему приходится говорить, наблюдая за движением века; оказывается, что это не так-то легко. Мы не осознаем мерцания век. И он говорит себе: во что я всматриваюсь чаще всего, как не в глаза собеседников, стало быть, в их мигающие веки? И все же не замечаю этого мигания. Я упускаю из виду то, что у меня прямо перед глазами.
И еще он говорит себе вот что: орудуя в своей мастерской, Господь по чистой случайности нашел модель тела, чьей душой все мы должны стать хотя бы на мгновение ока. Но как плачевна участь души, оказавшейся в сработанном на скорую руку теле, чьи глаза были бы не способны ничего видеть, если их не увлажнять каждые десять-двадцать секунд! Как после всего этого поверить, что находящийся лицом к лицу с нами человек – существо свободное, независимое, самодовлеющее? Как поверить, что его тело – верное отражение обитающей в нем души? Чтобы поверить во все это, следовало бы забыть о беспрестанном моргании век. Забыть о кустарной мастерской, в которой изготовлены все мы. Следовало бы подчиниться договору, обрекающему нас на забвение. Ведь он был навязан нам самим Господом Богом.
Но между детством и отрочеством Жан-Марка наверняка же был недолгий промежуток, когда он еще и понятия не имел об этом договоре забвения, когда он отрешенно следил, как веко скользит по глазному яблоку: он констатировал, что глаз – это вовсе не окно, заглянув в которое можно увидеть душу, неповторимую и чудодейственную, а кое-как сработанный механизм, запущенный кем-то в незапамятные времена. И потому момент внезапного юношеского озарения непременно должен был оказаться шоковым. «Ты остановился, – сказал ему Ф.,– смерил меня взглядом и произнес тоном, не допускающим возражения: а мне стоит лишь увидеть, как она моргнет…» Жан-Марк не помнил об этом. Это был шок, обреченный на забвение. Он и в самом деле забыл бы о нем навсегда, если бы не напоминание Ф.
Погруженный в эти мысли, он вернулся домой и отворил дверь в спальню Шанталь. Она что-то убирала в бельевой шкафчик, и Жан-Марку пришло на ум взглянуть на ее веко, скользящее по глазу, которое казалось ему окном ее невыразимой души. Подошел, взял Шанталь за локти, всмотрелся в глаза; она и в самом деле моргала, даже чаще, чем следует, словно он устроил ей что-то вроде испытания.
Он видел, как ее веко скользит вверх и вниз, быстро, слишком быстро, и ему захотелось вновь пережить свое собственное ощущение, ощущение шестнадцатилетнего Жан-Марка, которому этот глазной механизм казался чем-то безнадежно разочаровывающим. Но необычная быстрота мигания скорее умилила его, нежели разочаровала: в «дворнике», протирающем глаза Шанталь, ему почудилось крыло ее души – трепетное, испуганное, отбивающееся. Чтобы скрыть это внезапно налетевшее на него чувство, он прижал ее к груди.
А когда разжал объятия, увидел все ее лицо, смущенное, растерянное. И сказал ей:
– Я просто хотел взглянуть на твое веко: оно увлажняет роговицу глаза точь-в-точь как «дворник» – ветровое стекло.
– Не понимаю, о чем это ты говоришь, – отозвалась она, тут же справившись со своим замешательством.
И он стал ей рассказывать о забытом воспоминании, которое пробудил в нем его бывший друг.
22
– Когда Ф. напомнил мне об одной фразе, которую я якобы обронил, будучи лицеистом, мне показалось, что он порет явную чушь.
– Ну уж нет, – сказала Шанталь, – насколько я тебя знаю, ты и впрямь мог ляпнуть что-нибудь в этом духе. Все сходится. Ты только вспомни, как ты пытался заниматься медициной!
Он был далек от недооценки того магического мига, когда мужчина выбирает свою будущую профессию. Прекрасно сознавая, что жизнь слишком коротка и выбор этот может оказаться непоправимым, он изводился оттого, что ни одна из профессий не привлекает его больше другой. Скептически перебирал ассортимент предлагавшихся ему возможностей: прокурор, посвящающий всю свою жизнь преследованию себе подобных; учитель, козел отпущения для плохо воспитанной детворы; технические дисциплины, чей прогресс ведет к малоощутимой выгоде и явному вреду; столь же напыщенное, сколь и пустое, суесловие наук гуманитарных; оформление интерьеров (оно влекло его как память о дедушке, кормившемся столярным ремеслом), полностью зависящее от веяний моды, которую он презирал; ремесло бедных аптекарей, сводившееся к продаже всевозможных пакетов и пузырьков. И когда он вопрошал себя: да какое же ремесло можно выбрать на всю жизнь, его внутренний голос тут же терял дар речи. Остановившись в конце концов на медицине, он пошел на поводу не у какого-то тайного влечения, а у бескорыстного идеализма, медицина казалась ему единственным занятием, безусловно приносящим пользу людям, а к тому же технический прогресс в этой области был чреват лишь минимумом отрицательных последствий.
Разочарование не заставило себя ждать, когда на втором курсе пришлось проводить немало времени в анатомичке: там ему суждено было испытать шок, от которого он так и не оправился: он оказался не способен заглянуть в лицо смерти; чуть позже до него дошло, что истина была еще страшнее: он оказался не способен взглянуть на тело, на его роковое, безответственное несовершенство; на часовой механизм разложения, неумолимо властвующий над ним; на его кровь, его внутренности, его страдания.
Когда он говорил Ф. о своем отвращении к мигающему веку, ему исполнилось, должно быть, лет шестнадцать. А когда он решил изучать медицину, стукнуло, наверное, девятнадцать; уже успев подписать договор забвения, он не помнил о том, что сказал другу три года назад. Тем хуже для него. Это воспоминание могло бы послужить ему предостережением. Могло бы подсказать, что его выбор в пользу медицины был чисто теоретическим, что он остановился на нем, не имея ни малейшего понятия о себе самом.
Вот таким-то манером он и штудировал медицину целых три года, прежде чем сбежал с факультета, как пассажир с тонущего корабля. Какую же новую стезю избрать, если столько лет прошли впустую? За что зацепиться, если его внутренний голос все так же упорствовал в своем молчании? Он в последний раз спустился по широкой факультетской лестнице; у него было такое чувство, будто он стоит один-одинешенек на вокзальной платформе, от которой давно отошли все поезда.
23
Шанталь исподтишка, но внимательно оглядывалась вокруг, стараясь высмотреть своего корреспондента. На углу их улицы приткнулось бистро: идеальное местечко для того, кто решил бы ее выслеживать; оттуда просматривается подъезд ее дома, две улицы, по которым она ходит каждый день, и остановка ее автобуса. Она вошла, присела за столик и принялась разглядывать клиентов. Заметила у стойки молодого человека: увидев, как она вошла, он тут же отвел взгляд в сторону. Это был завсегдатай бистро, она знала его в лицо. Даже вспомнила, что прежде их взгляды не раз встречались, не мешало ему неизменно делать вид, будто он не замечает ее.
А однажды она указала на него своей соседке. «Да это же мсье Дюбарро!» – воскликнула та. – «Дюбарро или дю Барро?» Это соседке было неизвестно. «А как его зовут? Вы знаете?» Нет, этого соседка тоже не знала.
«Дю Барро» – это было в самый раз. Во всяком случае, ее обожателя звали не Сириль-Дидье и не Серж-Давид, поскольку «Д» оказалось частицей «дю». Имя у него могло быть только одно. Сириль дю Барро. Или Серж. Она тут же вообразила себе разорившуюся аристократическую семью из провинции. Семейство, смехотворно гордящееся своей частицей «дю». Представила себе этого Сержа дю Барро у стойки, выставляющего напоказ свое безразличие, и тут же подумала, что эта частица ему идет, вполне соответствует его облику пресыщенного аристократа.
Несколько дней спустя, когда она шла по улице вместе с Жан-Марком, этот самый дю Барро попался им навстречу. На ней было ожерелье из розоватых жемчугов, подарок Жан-Марка. Находя это украшение слишком уж броским, она носила его редко. Да и то лишь потому, что дю Барро в своем письме сказал о жемчужинах: «Чудо как хороши!» Он должен был подумать (и, впрочем, не без основания!), что она надела их ради него, для него. Он мельком взглянул на нее, она тоже бросила взгляд в его сторону и, вспомнив о жемчугах, покраснела. Покраснела до кончиков ногтей, будучи уверенной, что он это заметил. Они разминулись, он был уже далеко от них, и только тогда Жан-Марк сделал удивленные глаза:
– Ты так покраснела! С чего бы это? Что случилось?
Она тоже была удивлена: с чего бы это ей краснеть? Устыдилась того, что уделяет слишком уж большое внимание этому человеку? Да ведь это и вниманием нельзя назвать – пустячное любопытство. Господи, почему это она в последнее время так часто и так легко краснеет – словно девчонка какая-нибудь?
Девчонкой она и в самом деле часто краснела; она находилась в начале пути, по завершении которого должна была превратиться в женщину; ее собственное тело казалось ей чем-то обременительным, стесняющим, вызывающим стыд. Повзрослев, она отучилась краснеть, даже и думать забыла об этом. Потом наплывы румянца возвестили ей о конце пути, и она снова начала стесняться своего тела. Стыдливость проснулась в ней снова, и она снова научилась краснеть.
24
Письма продолжали приходить одно за другим, и ей становилось все труднее и труднее оставлять их без внимания. Они были умны, благопристойны, без капли насмешки, без тени назойливости. Ее корреспондент ничего не хотел, ни о чем не просил, ни на чем не настаивал. Ему хватало ума (или хитрости) не выставлять напоказ собственную персону, свою жизнь, свои чувства и желания. Это был настоящий соглядатай; он писал не о себе, а только о ней. В его письмах звучали нотки восхищения, а не обольщения. А если обольщение и было их подспудной целью, то путь к ней казался очень долгим. Впрочем, последнее из посланий было чуть более смелым: «Я на целых три дня потерял Вас из виду. А когда увидел снова, был восхищен Вашей походкой – такой легкой, словно бы устремленной ввысь. Вы были похожи на пламя, которое может существовать лишь в порыве и танце. Вы не шли, а парили в окружении языков пламени, пламени веселого, вакхического, опьяняющего, неистового. Мысленно я окутываю Ваше нагое тело мантией, сотканной из языков пламени. Я облачаю Ваше белое тело в кардинальскую мантию карминного цвета. И в этом облачении провожаю Вас в красную опочивальню, на красное ложе, – Вас, мой аленький цветочек, моя прекраснейшая красная кардиналия![5]5
Кардиналия (или лобелия) – экзотический пурпурный цветок.
[Закрыть]»
Несколько дней спустя она купила себе красную ночную рубашку. Вернулась домой и принялась охорашиваться перед зеркалом. Поворачивалась так и этак, слегка приподнимала подол: нет, никогда не выглядела она такой стройной, никогда ее кожа не сияла такой белизной!
Вернулся Жан-Марк. Застыл от изумления, видя, как она, в красной рубашке бесподобного покроя, кокетливой и соблазнительной походкой подкралась к нему, увернулась от его объятий, снова подошла и опять отпрянула. Не устояв против этой соблазнительной игры, он начинает гоняться за ней по всей квартире. Перед глазами у него тут же вспыхивает сценка незапамятных времен: женщина, преследуемая мужчиной; было от чего потерять голову. Она обегает большой круглый стол, в свою очередь опьяненная мыслью о женщине, которая убегает от распаленного страстью мужчин, потом ищет спасения на постели, задирает до подбородка свою красную рубашку. В этот день он любит ее с новой и негаданной силой, и внезапно ей начинает казаться, что в спальне есть кто-то еще, и он следит за ними с неослабным вниманием, она видит его лицо, лицо Шарля дю Барро – ведь это он нарядил ее в красную рубашку, навязал ей эту любовную игру, и, представляя его себе, она стонет от наслаждения.
Потом они лежат рядом, еле переводя дыхание, но ее продолжает будоражить образ того, кто следит за нею изо дня в день; она лепечет на ухо Жан-Марку бессвязные слова о карминной мантии, которую она набросила прямо на голое тело, чтобы вот так, в образе прекраснейшей красной кардиналии, прошествовать по церкви, битком набитой прихожанами. Тут Жан-Марк снова обнимает ее и, влекомый волнами ее неумолчных фантазий, возобновляет любовную схватку.
Наконец все успокаивается; перед глазами у нее остается только смятая их телами красная рубашка в уголке кровати. Перед ее полузакрытыми глазами это красное пятно превращается в клумбу розария, она вдыхает хрупкий полузабытый аромат, аромат розы, стремящийся обнять всех мужчин на свете.
25
На следующий день, в субботу утром, она открывает окно и видит за ним восхитительную небесную голубизну. Чувствуя себя счастливой и оживленной, она ни с того ни с сего спрашивает Жан-Марка, который уже собрался уходить:
– Интересно, что сейчас поделывает мой бедный Британик?[6]6
Тиберий Клавдий Британик – (41–55 гг. от Р.Х.) – сын Клавдия и Мессалины, наследник римского престола. Отравлен по приказу Нерона.
[Закрыть]
– Странный вопрос!
– Он все такой же похотливый? Да и жив ли он еще?
– Почему ты о нем вспомнила?
– Сама не знаю. Просто так.
Жан-Марк отправился по своим делам, она осталась одна. Заглянула в ванную, потом подошла к платяному шкафу, ей хотелось сегодня выглядеть особенно привлекательной. Окинула взглядом полки – и тут ее внимание привлекла какая-то мелочь. Поверх стопки белья лежала ее аккуратно сложенная косынка, а ведь она отлично помнила, что бросила ее кое-как. Кто же это взялся наводить порядок в ее гардеробе? Приходящая домашняя работница появляется раз в неделю и никогда не заглядывает в ее шкафы. Шанталь подивилась собственной наблюдательности и подумала, что этому качеству она обязана летним отпускам, проведенным на даче у бывшей золовки: хороший был урок! Там она постоянно чувствовала себя под надзором и быстро приучилась запоминать, что, куда и как положено из ее вещей, примечать малейшую перемену в их раскладке, произведенную посторонней рукой. Радуясь тому, что это прошлое уже никогда не вернется, она с довольным видом посмотрела на себя в зеркало и вышла. Отперла внизу почтовый ящик, где ее поджидало новое письмо. Сунула его в сумочку и задумалась над тем, где бы его прочесть. Неподалеку был маленький скверик, где она и уселась под необъятной липовой кроной, уже тронутой осенней желтизной и пронизанной горячим солнцем.
«…Ваши цокающие по тротуару каблучки навели меня на мысль о еще не пройденных мною дорогах – они расходятся во все стороны, как древесные ветви. Вы пробудили во мне мои юношеские грезы: я представлял себе мою будущую жизнь чем-то вроде дерева. В ту пору я называл его древом возможностей. Жизнь представляется такой совсем недолго. Потом она рисуется тебе дорогой, с которой не свернешь ни вправо, ни влево, или туннелем, из которого ни за что не выберешься. И однако прежний образ дерева остается в нас подобием неизгладимой мечты. Вы напомнили мне это древо, и мне хотелось бы взамен подарить Вам его образ, дать Вам вслушаться в его чарующий шелест».
Она подняла голову. Там, в вышине, подобно золотому потолку, украшенному птицами, простиралась липовая крона. Ни дать ни взять – крона того древа, о котором говорилось в письме. Это метафорическое древо сплеталось в ее сознании с ее давней метафорой розы. Пора, однако, и домой. В знак прощания она еще раз взглянула ввысь и пошла прочь.
Сказать по правде, мифологическая роза ее девичества не послужила поводом для сколько-нибудь серьезных приключений; ей, в сущности, и не вспомнить теперь ни о чем конкретном, кроме, пожалуй, забавного случая с одним англичанином куда старше ее самой, который лет двенадцать назад, заглянув к ней в агентство, добрых полчаса пытался за нею ухаживать. Гораздо позднее она узнала, что он слыл страшным бабником и блудодеем. Их встреча осталась без последствий, если не считать, что она стала предметом шуточек со стороны Жан-Марка (он-то и окрестил этого англичанина Британиком) да прояснила для Шанталь значение нескольких слов, которые до тех пор были ей безразличны: слово «блудодей», например, а также слово «Англия» – в противоположность общепринятому мнению, оно стало звучать для нее как синоним плотских утех и порока.
Пока она шла обратно, в ее ушах не смолкал птичий щебет среди ветвей липы, а перед глазами маячил старый порочный англичанин; отуманенная этими образами, она шагала, никуда не торопясь, и сама не заметила, как оказалась на своей улице; в полусотне метров от нее из бистро на тротуар вынесли столики, за одним из которых устроился ее молодой корреспондент, один, без книги, без газеты, он сидел в компании большой бутыли красного вина и глядел в пустоту с выражением блаженной лени на лице – точно такой же, какую испытывала Шанталь. Сердце ее заколотилось. Как все это дьявольски ловко подстроено! Откуда он мог знать, что повстречает ее тотчас после того, как она прочтет его письмо? Сама не своя от волнения, словно она шагала в красной мантии, наброшенной прямо на голое тело, она подходила все ближе и ближе к соглядатаю интимнейших подробностей ее жизни. Их разделяет всего несколько шагов, она ждет мига, когда он ее окликнет. Как ей следует в таком случае поступить? Вот уж не чаяла она подобной встречи! Не броситься же ей бежать, словно какой-нибудь оробевшей девчонке? Она замедляет шаг, она старается не смотреть в его сторону (господи боже, она и впрямь ведет себя как настоящая девчонка, уж не значит ли это, что она так постарела?), но – странное дело, – сидя перед своей бутылью, он все с тем же божественным безразличием продолжает смотреть в пустоту, словно бы вовсе ее не замечая.
Она уже далеко, она держит путь к дому. Неужели у дю Барро не хватило смелости к ней обратиться? Или он сумел пересилить себя? Да нет же, нет. Его безразличие было таким искренним, что у Шанталь не остается больше никаких сомнений: она обманулась, она глупейшим образом обманулась.
26
Вечером она вместе с Жан-Марком пошла в ресторан. Парочка за соседним столиком была погружена в бесконечное молчание. Хранить молчание на виду у всех – дело нелегкое. Куда эти двое должны были девать глаза? Набрав воды в рот, смотреть друг на друга – что может быть комичнее? Пялиться в потолок? Это придало бы их игре в молчанку еще более показной характер. Коситься на соседние столики? В таком случае они рисковали бы напороться на удивленные взгляды, это было бы хуже всего.
– Послушай, – сказал Жан-Марк, обращаясь к Шанталь, – это вовсе не значит, что они друг друга ненавидят. Или что взаимное безразличие заменило им любовь. Мы не вправе мерить степень обоюдной любви двух людей по количеству слов, которыми они обмениваются. Просто-напросто у них сейчас пусто в голове. А может быть, они не решаются беседовать из деликатности, зная, что им нечего сказать. В этом смысле их можно считать полной противоположностью моей тетки из Перигора. Когда нам с ней приходится встречаться, она тараторит без умолку. Я попытался понять методику ее словоохотливости. Она как бы дублирует словами все, что видит, и все, что делает. Как она проснулась поутру, как вместо завтрака ограничилась чашкой черного кофе, как ее муженек отправился потом на прогулку – на прогулку, Жан-Марк, ты только представь себе, – как он вернулся и приклеился к телеку, представь! И совсем осоловел, а потом, притомившись у экрана, принялся листать какую-то книжонку. Вот таким-то образом – это ее подлинные слова – он и проводит время… Ты знаешь, Шанталь, мне очень нравятся такие простецкие, ничего не значащие фразы – в них словно выражается какая-то тайна. «Вот таким-то образом он и проводит время» – да это же не фраза, а некая сакральная формула! Их основная проблема – это время, время должно проходить, проходить само собой, без малейших усилий с их стороны, чтобы им не нужно было, как усталым пешеходам, шагать по нему на своих на двоих, вот потому-то она и болтает без умолку, ведь слова, которые она выпаливает, заставляют время потихоньку пошевеливаться, а когда ей случается набрать воды в рот, время останавливается, выступает из тьмы – огромное, тяжкое, наводящее жуть на мою беднягу тетушку, и она, сама не своя от страха, спешит найти хоть кого-нибудь, кому она могла бы рассказать, что у ее дочери настоящая морока с сыном, у которого начался понос, да, Жан-Марк, понос, жуткий понос, и ей пришлось обратиться к врачу, ты его не знаешь, он живет недалеко от нас, а мы его знаем давным-давно, да, представь себе, Жан-Марк, давным-давно, он и меня пользовал в ту зиму, когда я подхватила грипп, ты помнишь, Жан-Марк, лихорадка у меня было просто страшная…
Шанталь не смогла сдержать улыбки, а Жан-Марк принялся рассказывать другую историю:
– В ту пору мне едва стукнуло четырнадцать лет, и мой дедушка – не столяр, а другой – лежал при смерти. Уже который день у него изо рта исходил всего один звук, ни на что не похожий, даже на стон, потому что он не мучился, но и сходства с каким-то словом тоже нельзя было уловить, и не оттого, что он утратил дар речи, а просто потому, что ему нечего было сказать, не о чем сообщить, и никаких конкретных просьб у него не было, да и не с кем ему было разглагольствовать, он никем больше не интересовался, он остался наедине со своим непонятным звуком, одним-единственным звуком, похожим на бесконечное «а-а-а-а», прерывавшимся лишь тогда, когда деду нужно было вздохнуть. Я смотрел на него как завороженный, и никогда мне этого зрелища не забыть, потому что, каким бы мальцом я в ту пору ни был, мне все-таки было понятно: вот жизнь, как таковая, столкнулась со временем, как таковым; и еще я понимал, что это столкновение называется скукой. Скука моего дедушки выражалась этим звуком, этим бесконечным «а-а-а-а», потому что без этого «а-а-а-а» время давно раздавило бы его, и не было у дедушки другого оружия для борьбы со временем, кроме этого жалкого «а-а-а-а», которое все не кончалось и не кончалось.
– Ты хочешь сказать, что он умирал и скучал?
– Именно это я и хочу сказать.
Они говорили о смерти, о скуке, они пили бордо, они смеялись, они шутили, они были счастливы.
Потом Жан-Марк вернулся к своей мысли:
– Я сказал бы, что количество скуки – если только скука поддается измерению – теперь куда больше, чем прежде. Потому что прежние ремесла, по крайней мере в большинстве своем, были немыслимы без сердечной к ним привязанности: крестьяне любили свою землю, мой дедушка был волшебником по части добротных столов, сапожники знали назубок ноги своих односельчан; прибавь сюда же лесников и садовников; полагаю даже, что солдаты истребляли один другого не без сердечной страсти. Смысл жизни тогда был не отвлеченной проблемой, он вполне естественно воплощался в них самих, в их мастерских, в их пашнях. Каждое ремесло взращивало соответствующий ему образ мыслей, образ жизни. Врач думал не так, как крестьянин, поведение военного отличалось от поведения учителя. Теперь же нас всех равняет, всех стрижет под одну гребенку наше общее безразличие к нашей работе. В конце концов это безразличие и стало нашей страстью. Единственной всеобщей страстью нашего времени.
– И однако, скажи-ка мне, – прервала его Шанталь, – когда ты был инструктором по лыжному спорту, когда ты кропал статейки по дизайну, а потом о медицине или делал эскизы мебели…
– …да, именно это мне больше всего нравилось, но никакого толку из всего этого не выходило…
– …или когда ты сидел без работы и ровным счетом ничего не делал, ты ведь тоже должен был скучать!
– Все изменилось с тех пор, как мы с тобой познакомились. Не потому, что мои мелкие работенки стали меня больше увлекать. А потому, что я научился превращать все, что вокруг меня происходит, в темы наших разговоров.
– Можно было бы поговорить и о чем-нибудь еще!
– Два любящих существа, предоставленные самим себе, оторванные от мира, – это, конечно, дело хорошее. Но чем могут питаться их разговоры с глазу на глаз? Как бы пошловат ни был мир, им без него не обойтись, если они хотят поддерживать беседу.
– Вполне могли бы и помолчать.
– Как эта вот парочка за столом напротив? – усмехнулся Жан-Марк. – Ну уж нет, никакая любовь не переживет игры в молчанку.