Текст книги "Дорога сворачивает к нам"
Автор книги: Миколас Слуцкис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

МИКОЛАС СЛУЦКИС
Дорога сворачивает к нам
ПОВЕСТЬ ДЛЯ МАЛЬЧИКОВ И ДЕВОЧЕК, А ТАКЖЕ ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ

Книгу «Дорога сворачивает к нам» написал известный литовский писатель Миколас Слуцкис. Читателям знакомы многие книги этого автора. Для детей на русском языке были изданы его сборники рассказов: «Адомелис-часовой», «Аисты», «Великая борозда», «Маленький почтальон», «Как разбилось солнце». Большой отклик среди юных читателей получила повесть «Добрый дом», которая издавалась на русском языке три раза.
Героиня новой повести М. Слуцкиса «Дорога сворачивает к нам» Мари́те живет в глухой деревушке, затерявшейся среди лесов и болот, вдали от большой дороги. Большинству сельских ребят уже не приходится мечтать о том, о чем мечтает порой в этой книге говорливая Марите. Все меньше и меньше остается таких глухих деревушек.
Но Марите не только мечтает: по мере своих сил она участвует в осуществлении этих мечтаний.
«Надо мечтать! Всегда и везде!» – хочется сказать, прочитав до конца повесть о том, как наладилась, стала большой и яркой жизнь в маленькой литовской деревушке.
Авторизованный перевод с литовского
Ф. ДЕКТОРА
Рисунки
И. ПРАГЕРА

Я РАССКАЖУ ВАМ…
Однажды в жаркий летний день, когда куры млели в тени деревьев…
Ой, при чем тут деревья, куры? Я ведь собиралась рассказать совсем о другом… Я люблю зелень, цветы – особенно душистые цветы! И живность разная мне нравится – особенно поросята, утята! Только цветы не разговаривают, и животные тоже, а я люблю поговорить. Говорю с отцом, говорю с мамой, с учительницей Иола́нтой, с Эле Шаучуке́найте, с бабкой Рочке́не с Ану́прасом-пивоваром… Бывает, даже неважно, слушает меня кто-нибудь или нет.
Но как ни заговорюсь, как ни заболтаюсь, я их всех чувствую: и маму, и учительницу, и других людей…
Как бы это получше объяснить? Вот, скажем, земляника: она уже осыпалась, а воздух все еще пахнет ею, и даже дорожная пыль пахнет… Или вечернее солнце. Бывает, что его и нету, а лучи гладят стену избы, – яблоню и твою щеку.
Я люблю всех, кто напоминает запах земляники или невидимое солнце… Люблю и очень хочу, чтобы вы услышали мой рассказ и тоже полюбили их. Хотя, конечно, у вас есть свои папы, мамы, учительницы и разные знакомые, которых вы любите…
Только не подумайте, будто я какая-то особенная. Я обыкновенная девчонка! Наша учительница сказала бы, что я болтливая девочка. Нет, не сейчас – это она раньше жаловалась: дескать, я трещу как сорока.
И вовсе я не трещотка, хотя поговорить, сколько помню себя, всегда любила. Когда была маленькой, я и со столом, и с лавкой, бывало, потолкую, и старому-старому маминому сундуку с приданым скажу что-нибудь. Он казался мне похожим на чистого темнолицего дедушку… Или разговорюсь, бывало, с воробьями, которые скачут и дергают хвостиками, словно поддакивают. Наверное, я просто думала вслух, а не про себя, как другие… И не воробьям – сама себе рассказывала и рассказывала все, что слышала, видела.
Я и теперь люблю поговорить, как иные любят поесть. Раньше я разговаривала только со знакомыми, а последнее время – и с незнакомыми. Незнакомые ничего не знают про нашу деревушку Гургжду́чай, им можно многое рассказать. К тому же незнакомый и сам что-то расскажет, даже если не раскроет рта. Очень много скажут тебе лицо, одежда, даже запыленный грузовик или мотоцикл, на котором он прикатил.
Раньше, до тех событий, о которых вы скоро узнаете, в нашу деревеньку редко забредали незнакомые. Зато теперь, теперь народу! Без нового человека не светает и не темнеет.
Чувствую, что на этом месте учительница Иоланта перебила бы меня. Она тряхнула бы своими темными кудрями и велела замолчать. Меня, признаться, не так-то легко утихомирить, когда я разойдусь, но учительницу я стесняюсь…
Очень-очень красивые волосы у нашей учительницы, только, может, чересчур коротко острижены. Говорят, теперь такая мода – короткие волосы и крупные волны. А у меня – светлые, серые, как солома, с трудом расчешешь… Ах, почему у меня волосы не такие, как у Иоланты, – темные, легкие и вьющиеся?
Конечно, учительнице вряд ли понравится, что я думаю о прическах. Иногда она слышит не только мои слова, но и мысли…
Вы еще ничего не знаете ни про нашу Гургждучай, ни про то, что у нас тут случилось, а я знай нахваливаю волосы Иоланты… Правда, волосы не пустяк, особенно волосы любимой учительницы. Но я вконец запутаюсь, если буду перескакивать в своем рассказе, как белка с дерева на дерево… Хоть и красиво, когда в голубом просвете неба мелькнет рыжая, как пламя, белка! Между прочим, мой приятель Анупрас-пивовар приручил белку.
Я так и вижу учительницу Иоланту, вижу, как хмурится ее высокий лоб, подергивается морщинками, словно гладкое озеро под ветерком. Не сердитесь, учительница, не надо! Буду рассказывать все по порядку.
Я зажмурюсь, чтобы не видеть, как кувыркаются белки, порхают птицы! Заткну уши, чтобы не слышать, как разговаривают, смеются люди, рокочет трактор. Рожь уже убрана, и тракторист поднимает пары… А еще вчера там паслись овцы и поле было словно камушками усеяно.
Зажмурьтесь и вы, чтобы ничто не мешало слушать… Нет, уши затыкать не надо, а то вы и меня не услышите. А лучше всего давайте сядем в кружок, будто венки из одуванчиков плести. Случай за случаем, рассказ за рассказом, и я сплету длинный-длинный венок.
Если вам приходилось когда-нибудь плести венки или браслеты из одуванчиков, то сами знаете: бывает, что хрупкие стебли неожиданно рассыпаются… Или наиграешься и сам разорвешь их почерневшими от горького сока пальцами. Поэтому не сердитесь, если посреди рассказа я вдруг запнусь, забуду что-нибудь или повторюсь… Ведь и кругом, куда ни глянь, не все гладко. Смотришь, светит солнце, яблони цветут, и вдруг, как коса, пройдется по саду злой заморозок. Или в самый сенокос – свежее сено еще сохнет по лугам – как хлынет вдруг дождь, будто из тысячи ведер.
Разве не должно быть наоборот? Сначала дождик, пока луга напьются и трава большая вымахает, а потом, когда настанет сенокос, – вёдро, долгие, пропахшие сеном дни…
Не только с погодой, – бывает, и у людей не все гладко, как надо бы… Про это и узнаете вы из моего рассказа, обещаю рассказывать только о людях! Без людей ничего бы не было… И не случилось бы ничего, и с места не сдвинулось… Ничего бы не было! Даже солнышко и то без людей невесело глядит…
Ну так слушайте же!
УЛИТЕ УЕЗЖАЕТ
Рассказываю, рассказываю, а ни как звать меня, ни фамилии не сказала. Я Мари́те, Марите Станку́найте. Станкунайте меня называет учительница Иоланта, а все остальные – Марите. Марите у нас в Гургждучай очень много, как сыроежек в лесу. Конечно, Иоланта или Эле – гораздо красивее, но что поделаешь! Я, когда слышу: «Марите!» – ничего интересного не жду, только: «Поди сюда!», «Принеси!» да «Замолчи!» Зато, когда меня называют Ма́ре (чаще всего отец и Эле), я довольна. Чувствую себя старше, взрослее. Словно кто-то положил на плечо мне тяжелую и ласковую руку. Бывают такие руки: тяжелые и ласковые…
Однако меня называют не только Марите или Маре, а еще и Ма́рге[1]1
Ма́рге – Пеструха, кличка коровы.
[Закрыть]. Тут я как от зубной боли морщусь. Марге это и не имя вовсе, а прозвище, противная кличка, которую выдумал для меня Казю́кас, брат Анупраса-пивовара… Я еще расскажу о нем, потому что он вечно путается под ногами… Этот Казюкас – мой одногодок, а ростом – от горшка два вершка. Понимаете, у нас, в Гургждучай, что ни двор, то пеструха мычит! Я иду, а Казюкас бежит следом и покрикивает, будто отбившуюся от стада корову подгоняет: «Пошла, Марге, пошла!»
Я, конечно, могла бы и промолчать о своем прозвище, ничего приятного тут нет. Но я всегда говорю правду. Ведь я люблю поговорить, и, если хоть раз утаю что-нибудь, люди, чего доброго, ославят меня вруньей. А пока еще никто не попрекнул, что я неправду говорю, хоть тараторю, тараторю без передышки… Даже Казюкас не скажет, а уж он-то вечно дразнится.
Я и не думала жаловаться на Казюкаса. Ябедничать нехорошо, я знаю. Да я и сама могу так его отбрить, что мигом заткнется… К тому же, после всех событий, которые произошли в Гургждучай, и Казюкас стал уже не такой настырный. Поверьте, что я вовсе не о нем, прежде всего я хочу рассказать вам о своей подруге Ули́те… Если бы не эта Улите, многого не случилось бы в Гургждучай и, быть может, никогда-никогда не получился бы тот венок, который я решила сплести для вас…
Меня называют Марите, Маре, Марге, а ее – Улите, Уле, Улиёна. Улиёна – почти как прозвище, потому что в нашей деревне живет еще одна Улиёна, черная, грязная старуха. А Улите была чистенькая, блестящая, как вощеная бумага, и вообще очень славная. Но ребята все равно смеялись, когда ее называли Улиёна… Не кто-нибудь другой, Казюкас и дразнил мою подругу.
Была… смеялись… дразнил… Где она теперь, Улите? Что случилось с Улите?
Страшного ничего не случилось, только нет ее больше в Гургждучай, а у меня больше нет подруги. Вот что случилось!
Раньше, когда Улите еще жила в нашей деревушке, я и не подозревала, что есть у меня подруга, лучшая в мире. Мне даже в голову не приходило, что эта лучшая подруга, которой мне потом будет очень-очень не хватать, – тихоня Улите. Я, бывало, говорю, а она слушает. Вот и вся наша дружба!
И как же не скучать мне без Улите, если только ей одной я могла сказать все? Она «проглатывала» то, чего, бывало, не выслушает мама, а что уж говорить о других людях, не таких близких. Взрослые, хоть и хвастаются своим терпением, сказать по правде, не всегда терпеливы. Заняты всякими делами, заботами, да к тому еще и сами любят поболтать. Послушают, послушают, а потом просто возьмут и заткнут тебе рот своими поучениями, и опять ты бродишь, как неизлившаяся тучка… А Улите, бывало, теребит свои черные косички, таращит карие глаза и слушает, забыв обо всем на свете.
И вот в один прекрасный день, вернее, в один печальный вечер, я провожала в путь свою подругу. Ту, что была самой молчаливой из всех, молчаливее мышки, которая скребется за доской, когда мы пишем изложение. Если бы не тарахтела впереди телега и не подскакивали на ней узлы, я бы ни за что не поверила. Меня бы даже и телега не убедила, если бы не сгорбленная спина Каспа́раса Меди́нскаса, отца Улите, и его странно торчащая, словно вбитая в плечи голова.
Отец Улите и спешил, и не спешил. То подгонит лошадь, то приостановит. А голову, видно, придерживал поднятыми плечами, чтобы не оборачивалась… Даже свою жену, Меди́нскене, ругал, когда та оглядывалась.
И, знаете, не очень-то Мединскасу нравилось, что я за ними увязалась… Почему?
Мединскасы уезжали в город, а мне все еще не верилось. Кто же едет теперь в город на лошади? Нет, не в лошади дело – лошадь они оставят у Папла́ускаса. Этот Паплаускас – дорожный мастер, вы его не знаете.
Улите и ее родителей, наверное, увезет не лошадь – грузовик или автобус. Однако я никак не могла представить Улите в городе, а может быть, себя без Улите здесь, в Гургждучай, и поэтому не верила…
– Ты хочешь, скажи, хочешь бросить Гургждучай? – спрашивала я Улите, сжимая ее твердую и негнущуюся, как палка, руку.
Долго тискала, теребила я руку Улите, пока она тихо-тихо выдохнула:
– Нет, какое там хочу… Да вот отец!
Я зло глянула на Каспараса и принялась громко утешать Улите на все лады. Со стороны могло показаться, будто не она, а я куда-то уезжаю! Так я размахивала руками. Сейчас-то уже можно признаться: я бы тогда и сама охотно уехала, потому что, как увижу, бывало, кто-нибудь куда-то едет, просто не могу на месте устоять – так хочется пуститься следом… А Улите поездка и во сне не снилась.
Хоть и не быстро мы двигались – лошадь, телега, Мединскас с Мединскене и я с Улите, – Гургждучай все больше отступала в сторону. Деревушку заслоняли заросли ольхи, жимолости, березняка. Ольха и жимолость не нагоняли тоску, зато березки, словно женщины, махали белыми платочками. И березы ясно сказали мне: навсегда уезжает Улите! Не будет больше ее осенью в классе, летом на улице, не придет она зимой мыться в нашу баню. А главное, не будет ее теплого, доверчивого молчания, которое так много говорит мне…
Не уезжай, Улите!
Но как она останется, если уезжают ее родители? Даже если б и попробовала она упрямиться, все равно Мединскас уже забил досками их избу, приткнувшуюся в самом конце деревни, и запряг одолженную лошадь. Мединскас тоже молчун, клещами из него слова не вытянешь. Но рука у него длинная и тяжелая, а уж коли скажет, так лучше не перечить… Говорят, Мединскене сперва вроде бы не хотела уезжать, так он с ней не очень-то спорил – грохнул кулаком по столу. И сразу согласилась Мединскене, едва глянула на треснувшую доску стола. Я не видела, но так люди говорят, если не преувеличивают…
– Там тебе будет хорошо, – утешала я Улите, хоть сама и не очень верила, что ей будет хорошо.
Мне вот везде хорошо, а в городе, конечно, было бы еще лучше, потому что я со всеми нахожу о чем поговорить. А она такая тихоня, почти как немая. Даже откуда приехала, сказать не сможет. Засмеют ее городские ребята, затуркают! А как она вытерпит все лето в ботинках? В большой синей реке, которая вьется по карте вокруг города, наверное, страшно купаться… А орешник? Где в городе найдешь такой дремучий орешник, сплошь облепленный орехами?
В душе я чувствовала, что не Улите – себя отговариваю от городских приманок, которые наверняка бы мне понравились.
Почему отец Улите, Каспарас, задумал бежать из Гургждучай, я хорошо знала. Вся деревня пережевывала эту новость, все только и говорили, что о Мединскасе. Какой-то родственник подыскал ему место в городе. Не ахти какое – место дворника, но в городе, говорят, он рубль получит, а не копейки, как в нашем колхозе. А если и не очень-то разживется, толковали люди, город все-таки город. Тротуары блестят, электричество сияет, хлеб в магазине каждый день свежий покупаешь. Нашлись и такие, что завидовали, а вот мой отец не одобрял Мединскаса, даже отговаривать пытался. Да где там, прошибешь такого твердолобого! «Как обух», – сказал мой отец, но это он, конечно, в шутку.
Время от времени мы с Улите обгоняем телегу и забегаем вперед. Я оборачиваюсь и поглядываю на прикрытый спутанными волосами загорелый лоб Мединскаса. Лоб как лоб, по морщинам пот струится. Может, пот стекает оттого, что жарко, а может, оттого, что не легко Мединскасу уезжать из Гургждучай, хоть деревушку уже и лес обступил, и болота окружили…
Только не подумайте, что мне было жаль Мединскаса с Мединскене. Их никто в деревне не любил. Мединскене шмыгала носом на телеге, обняв кошелку с пеструшкой, самой ноской своей курицей. Корову продала, овцу, а с пеструшкой не захотела расставаться, хоть и побаивалась тяжелой руки мужа. Наверное, Мединскас и не видел этой кошелки – видел только город свой, собравшись в который всполошил всю деревню.
Одну Улите я жалела, хоть она, когда Мединскас заколачивал окна, и подавала ему доски. Попробуй не подай, если у него такая ручища и молоток высекает искры из шляпки гвоздя. Я горевала, как будто Улите умерла, будто ее уже нет на свете, а она – я это потом заметила! – ни капельки не переживала.
– Ты напишешь мне, Улите? – спрашивала я вполголоса, чуть не шепотом, словно какая-то тихоня.
– Почему же нет… – наконец ответила она и чудно́ дернула плечом, как никогда не дергала. Выдала какое-то нетерпение, какое-то желание побыстрее закончить что-то надоевшее, неприятное и скорее начать что-то новое…
И от этого движения Улите, в то время когда я так переживала, у меня будто язык отнялся. Со мной никогда не было такого, чтобы не хватало слов, у меня их больше, чем колдобин и выбоин на нашей непросыхающей улочке, а тут я поперхнулась… И как воды в рот набрала.
Не нашла я, что сказать Улите, и после того, как нашу Гургждучай со всех сторон обступил лес. Даже дымок над побеленными трубами не курился, словно и не было на свете Гургждучай! Мединскасы вот уедут себе, а я пойду назад, но и мне уже не найти Гургждучай…

И вдруг у меня ёкнуло сердце, словно это я, а не Улите, потеряла Гургждучай, словно меня кто-то оторвал от побеленных труб деревушки. Не повеселела я даже и тогда, когда грязные по ступицу колеса выехали на большую асфальтовую дорогу, широкую и черную, как весенняя пашня. А ведь я так редко видела эту дорогу!.. Стрелой летит дорога из далекого города, и, когда мимо понеслись машины, поплыла черная, широкая, нескончаемая река асфальта, тут-то и вспыхнули, как две стекляшки, глаза Улите. Она ничего уже не видела – ни Гургждучай, ни грязную, робкую дорожку, что привела ее сюда, ни меня. Побежали глаза Улите по широкой, быстрой дороге, которая была залита солнцем, золотом сверкала на подъемах. Улите уже видела и город – тот, где будет жить и учиться. Может быть, и новую подругу уже видела, с которой будет бегать в кино – там каждый день кино! И мороженое будет покупать, когда захочет, – ведь там мороженое даже зимой продают.
Уле радовалась, а я мешала ей радоваться. Она ничего не говорила, но ей явно хотелось отделаться от меня.
Вот тебе и Улите, вот так тихоня!
Я даже не стала ждать, пока Мединскасы остановят машину, пока погрузят свои узлы, поставят кошелку, а Улите помашет мне сверху. Я отскочила на обочину и крикнула:
– Не надо мне твоих писем, не хочу!
Крикнула и побежала, унося с собой свою никому не нужную жалость и горькое разочарование.
Я бежала в Гургждучай, разбрызгивая ногами лужи, отбиваясь руками от веток, которые лезли мне в глаза и заступали дорогу. Рытвистая, черная, словно налитая дегтем, извивалась колея, утопающая в воде весною, осенью и даже летом. За телегой Мединскасов дорога ползла не такая длинная, а теперь, когда я торопилась, она будто вытянулась. Это не на шутку пугало меня – вы еще не знаете, что в нашем лесу развели енотовидных собак. Их завезли откуда-то из Уссурийского края. Собаки как собаки, кудлатые, с острыми мордочками, только не вздумайте подозвать и погладить. Когда мы с ребятами пасем скотину в лесу, то держимся все вместе и стучим палками по деревьям – чтобы они не подходили близко!
И все-таки ни длинная дорога, ни страх перед уссурийскими собаками не могли затмить сияющих, устремленных вдаль глаз Улите. Ей хотелось, давно хотелось уехать, а она ни словом не обмолвилась… Нарочно ничего не говорила – не потому, что тихоня. Чтобы хоть раз отыграться! Я вот шлепаю одна по бескрайнему, залившему чуть ли не весь мир болоту, а она знай себе катит по широкой дороге, и шофер гудит, обгоняя деревенских лошаденок…
Ну и катись, Улиёна! А я… Обо мне не беспокойся! Мне и в Гургждучай хорошо, очень-очень хорошо! И мне всегда будет хорошо здесь! А письмо твое – если бы ты и написала – даже читать не стану. Некогда будет конверт распечатать, понимаешь? Пусть приходит письмо за письмом, я буду швырять конверты в ящик, где мама держит шерстяную пряжу, старую одежду… Твои письма будут мыши грызть, Улиёна!.. Будешь ждать, ждать, да так и не дождешься моего ответа. Тогда сама приедешь и увидишь, как славно у нас в Гургждучай, где тебе не по вкусу пришлось… Захочешь снова в деревушке жить, а нам и без тебя будет хорошо… Кругом вырастут новые, красивые дома, а ваша изба – нежилая, заброшенная – в землю уйдет… Вот и живи в развалюхе, не жалко!
Но как злилась я на Улите, все равно чувствовала, что завидую – самой так и хочется уехать, как Мединскасы. Только как же я поеду, когда мои родители с места не тронутся? Трудно двинуться куда-то, если Гургждучай завязла в непролазных болотах, если большая дорога гордо отворачивается от нашей деревеньки, словно ее и нет на белом свете. А еще труднее, что пришлось бы оставить Анупраса-пивовара, и учительницу Иоланту, и Эле, и бабку Рочкене… Сорванца Казюкаса, который обзывает меня коровой, и то бы мне не хватало…
И только подумала я о людях, с которыми ни за что бы не рассталась, как тут же сладко защекотал в носу вечерний дымок Гургждучай. Даже слезу прошибло.
Ласково блеснули за вишнями и сиренью окна. У всех окна переливались, таяли под вечерним солнцем, только у Мединскасов были наглухо заколочены… Будто глаза человеку выкололи. Я слушала, как мычат, разбредаясь по дворам, коровы, дробно топочут овцы, скрипит колодец, и словно только что вернулась издалека, из дальних стран, где нет ни овец, ни коров…
ЕСЛИ БЫ ДОРОГА ПОПЛЫЛА, КАК КОРАБЛЬ!
Как хорошо вернуться, пускай даже не издалека! Почувствовать, что ты уже не одна и от всего – даже от противных уссурийских собак – тебя защищают забор двора, толстые стены избы, голоса матери и отца. Однако проходит и эта радость, большая – просто не высказать словами – радость, начинает успокаиваться взбудораженное от счастья сердце… И снова я вижу больно резанувший блеск Улитиных глаз, снова чувствую огромную обиду… Улите, тихая Улите, самая лучшая моя подруга – разве не самая лучшая? – уже не видела меня. Только свою дорогу, только город свой…
И как же Улите не задаваться, если ее город большой, весь огнями усеян – таким он блистает на фотографиях в журнале! Он весь окутан беловатой дымкой электрического света, а приземистые домики Гургждучай становятся еще тусклее, когда садится солнце… В Гургждучай только и есть, что одна-единственная улица, вернее сказать, половина единственной улицы, повернувшейся всеми своими окнами, дверьми и собачьими конурами к черному лесу. Раньше Гургждучай не казалась мне такой маленькой. Вспотеешь, бывало, пока из конца в конец слетаешь. А теперь, если сравнить с Улитиным городом, деревушка так и уменьшается на глазах… Начинает даже казаться, что Гургждучай – это всего одна избушка, одна белоногая яблоня… И сама ты как будто становишься меньше, съеживаешься, как улитка…
Я рада, что мама спрашивает вдруг:
– Очень плакала Мединскене?
– Нет, не очень!
Я отвечаю громко, весело, и мать не понимает – вижу по ее лицу, что не понимает, – чему я так рада. И с чего бы это Мединскене плакать? Небось еще до того, как стали дом заколачивать, все слезы выплакала… К тому же она едет в большой-пребольшой город!
– И курицу повезла? Пустили с курицей в автобус? – допытывается мать.
И что ей эта хохлатка далась?
«Может, мама тоже повезла бы курицу с собой, если бы мы уезжали?» – мелькнуло у меня.
Я, уж если б поехала, захватила бы с собой лес с густым орешником. Нет, лучше все палисадники Гургждучай!.. Нет, лучше Эле, Иоланту, Анупраса…
Но всего этого невозможно взять, и, быть может, лишь потому Мединскене и ухватилась за свою пеструшку.
– А Улите-то хоть напишет тебе? Обещала? – не унимается мать, удивляясь, что я молчу. Провожала Мединскасов до асфальта, слышала, о чем они толковали, видела больше, чем вся деревня, и – вот те на! – как онемела.
Но что сказать матери? Что Улите страшно разочаровала меня – она смотрела и не видела свою лучшую подругу? Что, может быть, она только прикидывалась тихоней? Что я от зависти сама в город готова?
– Напишет, если время выберет…
– Выберет, выберет, ведь лучшая подружка твоя!
Иногда эти взрослые такие слепые и так ничего не видят, что только удивляешься. Была моей лучшей подругой, была… А теперь придется искать себе другую, потому что эта ускакала, даже письмеца не обещала прислать… И как знать, найду ли я другую подругу, потому что люблю говорить, а другие девочки тоже любят и совсем не любят слушать. Мне и самой трудно не говорить, а только слушать.
– Иди поешь, Марите. Набегалась… – ласково позвала мать, но я не хотела есть.
Бывает ведь, что не хочется есть. А на этот раз мне не только есть, но и говорить не хотелось. И я ничего не ответила матери.
Пока я стояла, прижавшись к дереву, и думала об Улите, роса выступила на листьях, стемнело. Днем из нашей деревушки не видать большой дороги, а ночью… То она озарится беззвучными вспышками фар, то будто мазнет по небу отсветами спокойного костра, разведенного лесорубами или туристами… Мне всегда нравились отблески и сполохи дороги в темноте, среди лесов, там, где небо опускается низко-низко или, наоборот, подымается высоко-высоко… Словно ходит туда-сюда, чиркая спичками, сказочный великан, взваливший на плечи тяжкую ношу…
Такой казалась она мне всегда, эта дорога, большая, бесконечная дорога! Но в этот вечер по ней катит Улите, и дорога манит меня, как никогда… Я ловлю каждый огонек, каждый луч света вдали… Сегодня дорога почему-то не кажется мне похожей на великана труженика. Скорее – на корабль с зажженными огнями. Да, на корабль, тихо плывущий корабль!
Дорога, далекая дорога!.. Если она похожа на корабль, то, может быть, помахать капитану, и он изменит курс? Пускай только раз, один-единственный разок свернет прямо в Гургждучай… Хоть раз засияет, загудит и для нас, для тех, которые никуда не уезжают и ловят в сумерках далекие отблески!.. Но дорога приближается и снова удаляется, не затронув нас, как идущая стороной гроза…
Если бы дорога была кораблем и могла свернуть, куда захочешь, то и Гургждучай оказалась бы на большой дороге. И никогда бы уже не было скучно в нашей деревушке, и Улите пожалела бы, что променяла Гургждучай на город, и… заторопилась бы обратно!
– Чего ужинать не идешь? – слышу я слегка раздраженный голос матери. Такой будничный, этот голос едва не разрушил мой плывущий корабль… Ведь он хрупкий, мой корабль, потому что – я и сама знаю! – он не взаправдашний… И все-таки, даже невзаправдашнего, я не променяю его на ужин! Хорошо смотреть на проплывающие отсветы дороги и думать, что там корабль, который…
– Приуныла Маре… Подружка уехала… Не трожь ее! – вступается за меня отец.
И мой корабль, едва не рассыпавшись, снова поплыл, засверкал.
Днем, когда светит солнце, такое никогда бы не пришло в голову. Но сейчас уже совсем темно, лес перешагнул через улицу и навалился на заборы, на крыши. Близкие предметы исчезли, а далекие хлынули из-за леса яркими отсветами. Еще миг – и темнота расступится, и рядом, у твоих ног, загудит огромный морской корабль… Что может помешать такому кораблю плыть куда угодно?.. А я бежала бы впереди и показывала дорогу… Дороге – дорогу? А что тут такого? Ведь она в первый раз сворачивала бы к нам.
Большая дорога не уместилась бы на нашей узкой улочке, которая отделяет Гургждучай от леса. Прихватила бы еще по доброму куску с обеих сторон улочки… А изба бабки Рочкене торчит на самой обочине – смотри, как бы плетень, а то и угол избы не снесло! А по всем огородам и по улице расхаживают куры, гуси, шмыгают кролики – гляди, как бы не задавило! Больше всего меня волнует, как быть Анупрасу-пивовару. Анупрас слепой, почти совсем слепой. Неужели я до сих пор не сказала, что он слепой? Ходит он без палки, на ощупь: хорошо теперь, когда по улице редко телега проедет, а еще реже – какой-нибудь грузовик. Что ж, придется мне водить Анупраса, если большая дорога помчится через Гургждучай. А может, его младший брат, этот балбес Казюкас, будет с ним ходить. Но он такой, что и над слепым братом смеется.
– Гони домой девчонку, до утра мерзнуть будет, – доносится нетерпеливый голос матери.
Теперь и отец не вступается, потому что даже он не догадывается, о чем думает его Маре.
Как нужна мне сейчас Улите!
Я рассказала бы ей про дорогу, которая может стать кораблем. В расширенных зрачках Улите я бы отчетливо увидела его приближающиеся огни… Кто-кто, а Улите никогда не сомневалась в моих словах. И я сама начинала верить крепче, чувствуя ее одобрительное молчание. Я знаю, утром взойдет солнце и я перестану верить в этот корабль… Уже сейчас начинаю сомневаться! Остывает яблоня, которую я согревала своими ладонями… Остываю и я… Ведь так не бывает, чтобы дорога обернулась кораблем, чтобы корабль плыл по лесам и полям… через деревни и деревушки… Так не бывает!
Но почему, скажите, не бывает так?








