412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михал Гедройц » По краю бездны. Хроника семейного путешествия по военной России » Текст книги (страница 5)
По краю бездны. Хроника семейного путешествия по военной России
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:41

Текст книги "По краю бездны. Хроника семейного путешествия по военной России"


Автор книги: Михал Гедройц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

В Николаевне была собственная, советская система классов. Колхозники были привилегированным классом, поскольку они и члены их семей имели доступ к важнейшей привилегии – средствам, необходимым для выживания. Им полагались излишки зерна и картошки, а также кизяки – сушеные брикеты из коровьего навоза с соломой, которые шли на растопку. Им разрешалось иметь небольшие огороды, где они выращивали капусту, морковь, лук и еще картошку. У некоторых были куры, а иногда и пара гусей. Мало у кого была корова – о таком богатстве простые смертные и не помышляли.

По сравнению с уровнем жизни наших мелких землевладельцев в Восточной Польше колхозники в Николаевке не жили, а влачили существование, существование, которое зависело от капризов сибирского климата и безжалостной и бессистемной эксплуатации и экономической диктатуры, навязываемой Москвой. Но низшим слоям нашей деревни статус колхозника казался запредельной роскошью.

Низшие слои состояли из двух групп, депортированных и единоличников, [17]которые изначально были «отказниками». Они были не готовы покупать право на существование, пресмыкаясь перед власть имущими, и не вступали – не могли вступить – в колхоз. Возмущенная организация объявила их социальными париями: они могли рассчитывать только на свои силы и подвергались дискриминации на каждом шагу. В Николаевке таких было всего один или два, и в этом нет ничего удивительного. Выживали они в основном за счет помощи, которую тайком оказывали им друзья и родственники, состоявшие в колхозе.

Нижней касте социальной пирамиды Николаевки, депортированным, такая помощь была недоступна. Мы были неприкасаемыми: балластом, не поддающимся перевоспитанию. НКВД держало нас под постоянным контролем, но на расстоянии вытянутой руки. Нам не разрешалось покидать колхоз. Заставлять нас работать не было необходимости: власти отлично знали, что депортированные будут мечтать о том, чтобы получить хоть какую-нибудь работу за хлеб. Но этой «платы» было недостаточно, чтобы выжить. Это была проверенная советская схема: из «врагов народа» последовательно выкачивались их слабеющие силы.

В первое утро нашей ссылки мать отправилась искать жилье. Кто-то сказал ей, что единоличник Самойлов, может, и примет ее семью. Намека на то, что отбросам общества место рядом с такими же, как они сами, она не уловила, поскольку еще не знала, что такое единоличник. Но она покорно отправилась искать избу Самойлова и нашла ее на Нижней улице – той самой, которая отказывалась переименовываться в Пролетарскую, – на самом берегу озера Кубыш. На пороге избы мать увидела своего потенциального хозяина, они оглядели друг друга с ног до головы и опознали друг в друге ровню.

Я очень хорошо помню эту встречу. Родион Самойлов был высокий бородатый мужик за шестьдесят. Отчества его я не знаю: мать, обращаясь к нему, называла его Хозяин, и так стали его звать все мы. Он звал ее Барыней – это был знак признания. Потом он превратил его в «паня», образовав его от польского «пани», что-то вроде «мадам». Хозяин отличался солдатской выправкой, потом мы узнали, что он служил в пехотном полку царской армии. Фото молодого капрала (или, может быть, сержанта?) Самойлова стояло в красном углу на кухне – в этом месте в православных домах вешают иконы. В карандашном наброске его портрета мать изумительно уловила его яркие, со смешинкой глаза.

У Самойлова была бревенчатая изба, плохонькая и сильно обветшавшая. В ней было две комнаты. В маленькой, сразу за входной дверью, стояла огромная русская печка (для приготовления пищи, с лежанкой наверху); оставшегося места едва хватало на одинарную кровать и столик у окна. В этой комнате Хозяин собирался тесниться с собственной семьей, чтобы освободить комнату побольше для нас. Семья его состояла из его второй жены, намного моложе его, которую мать назвала Хозяюшкой, двух их маленьких сыновей, Миши и Коли, и ослепительной Лизы, 13 или, может, 14 лет, младшей дочери хозяина от первой жены. В другой комнате было три окна, небольшая печка (не для приготовления пищи, а только для обогрева) и великолепный семейный иконостас в дальнем углу. К главному входу примыкала полуразвалившаяся пристройка, выходившая в огород, который тянулся до озера. Задний забор выступал как защитное ограждение для отправления естественных надобностей, которое происходило на голой земле. Озеро за забором было удобным источником воды, ее носили в дом женщины (носить воду было ниже достоинства русских мужчин) в ведрах, подвешенных по разные стороны коромысла.

Хозяин объяснил, что ему очень нужны деньги, и назначил скромную квартирную плату, которая превосходила возможности матери. Она сказала, что договорится с тремя депортированными семьями: они поселятся вместе и разделят квартплату. Они договорились, и мать пригласила Наумовичей и пани Галину Скотницкую с дочерью Инкой жить вместе с нами.

В тот же день мы вдевятером въехали в переднюю комнату избы единоличника Родиона Самойлова, где нам предстояла новая жизнь в немыслимой тесноте. Семью Наумовичей мы хорошо знали. Вместе с ними мы проделали путь более трех тысяч километров от Слонима до колхоза «Красное знамя» к востоку от Кургана. Пани Наумович – пани Надзя – была милая добрая женщина, которая всегда первой принималась за хозяйственные дела нашей коммуны. Ее дочь Зося, лет шестнадцати, была пухленькая и веселая. Сын Владек, железнодорожник, как и его отец, обладал одним огромным преимуществом: он был мужчиной, а потому опорой для нашего странного сборища женщин и детей. Владек – не без основания – считал, что продвинулся по социальной лестнице. Он с воодушевлением говорил о своей недавней службе в польской армии, пел романтические песни, аккомпанируя себе на гитаре, и положил глаз на мою сестру Тереску, которой льстило его внимание. После нападения Германии на Советский Союз в 1941 году старый пан Наумович сумел из далекой тюрьмы добраться до Николаевки, так нас в коммуне стало десять. Наумовичи были православными и, наверно, считали себя скорее белорусами, чем поляками.

Гала Скотницкая была человеком совсем иного рода. Привлекательная и светская особа за тридцать, она стремилась войти в круг моей матери и завоевать дружбу Терески. Бросив первого мужа, мягкосердечного младшего сына из помещичьей семьи, она вышла замуж за представителя высшего эшелона польской армии. Она была забавной и писала остроумные стихи. Одно из них было пронзительным описанием нашего быта. Сегодня я помню только первые четыре строки:

Pierwsza wstaje Pani Nadzia

Bierze miotłę i zamiata,

A na szelest starej miotły

Wnet się budzi cała chata.

[18]


Дочери Галы от первого брака Инке было лет восемь, и она была избалованной девицей. Ее мать уверяла, что Инка – красавица, и не раз намекала, что когда-нибудь Инка станет моей женой. Поначалу мать забавляли эти выходки, потом ей ничего не оставалось, как с ними мириться. Настоящей подругой матери стала тактичная и всегда готовая прийти на помощь пани Надзя.

Семья Гедройцев занимала в комнате один угол, лишь отчасти отгороженный печкой. Нам удалось втиснуть туда две допотопные кровати. Одна из них, большая деревянная кровать принадлежала Самойловым; вторая, маленькая и неудобная, была плодом новоявленного таланта моей матери к бартеру. Наумовичи обосновались по другую сторону печи и обзавелись кроватью и узкой скамьей. Днем ее использовали как обычную скамью, а на ночь отдавали Владеку. Спать на ней было мучением. Четвертый угол, где стоял маленький стол под иконами, занимали Гала, ее вечно недовольная дочь, еще одна кровать и многочисленные узлы Скотницких. На долгие зимние ночи у стола неприметно ставили небольшое ведерко, которое служило общим горшком. Утром его надо было выносить через половину Самойловых, и это требовало дипломатии и умелой логистики. Мы жили в тесноте, но в мире и терпимости. Со временем это стало драгоценностью, которую ценили обе стороны, наша маленькая коммуна и Самойловы.

Я точно не знаю, насколько велик был контингент депортированных поляков в Николаевке. Все мы старались особо не высовываться и лишь со временем завязали какие-то отношения. На другом конце деревни обнаружилась пани Базилевская со своей гитарой. Пани Тубелевич, офицерская жена, и ее две дочери держались надменно и наособицу. Дородная и шумная жена полицейского и три ее сына-здоровяка оказались более приятной компанией. Была там и атлетического сложения дама по имени пани Махай, впоследствии поразившая нас тем, как мастерски она плавала в реке Ишим. К ее неизбывному огорчению ее сын, мой ровесник, был никудышным спортсменом.

Известный торговец зерном, еврей из города Ошмяна, представился матери, когда узнал из какой она семьи. Он хорошо помнил, как вел дела с семьей моей бабушки. Еще один наш друг-еврей был моим ровесником. Его звали Хиршко Палей. Приспосабливаясь к обстоятельствам, он быстро сменил имя на славянское Гришка. В повседневной жизни он был вялым и неорганизованным. Позже, в школе мы с ним начали соперничать за высшие оценки по математике. Это соперничество оказалось для меня очень полезным, так как я вскоре обнаружил, что Гришка может легко и без усилий меня обойти. Он был прирожденный логик. То, что я побеждал его в других предметах, только укрепило нашу дружбу. Я часто задаюсь вопросом, удалось ли ему реализовать свои многообещающие дарования. Полагаю, что удалось, у него были задатки борца.

Наумовичи были не единственными среди нас польскими белорусами. Особенно хорошо я помню двоих. Один был пожилой столяр, услуги которого довольно быстро стали пользоваться большим и неизменно растущим спросом. Наблюдать за тем, как он быстро разбирает покосившуюся деревянную избу и собирает из бревен нечто красивой формы, почти элегантное, было истинным наслаждением. Его любимым инструментом был острый, как бритва, легкий топорик. Однажды он продемонстрировал мне его качества, сбрив волосы на своей левой руке. Второй белорус был его помощником. Он был молодой и скользкий и, как вскоре выяснилось, получал разнообразные поблажки от начальства. Одной из них была лицензия на владение ружьем – неслыханное послабление депортированному со стороны НКВД. Нам оставалось только гадать, что он мог предложить взамен своим высокопоставленным друзьям.

Мы, Гедройцы, были слишком любознательны, чтобы оставаться внутри польского гетто. Мы быстро подружились с местными жителями начиная с нашего хозяина. Мать была в ужасе, когда выяснилось, что, как только мы поселились в избе Родиона Самойлова, ему было приказано отказаться от половины огорода – единственного источника пропитания. Возможно, это была рядовая мера в кампании по усмирению этого бескомпромиссного диссидента, но вероятнее всего, это было наказание за то, что он посмел приютить три депортированные семьи. Что характерно, выселять нас он отказался – и осада нас всех только сплотила. Вскоре мать и Хозяин стали хорошими друзьями, что неудивительно при взаимном восхищении.

Мать сразу поняла, что в отличие от большинства мужчин Николаевки Хозяин не пьяница. Он любил изредка пропустить стаканчик, но случалось это, по финансовым соображениям, очень редко. К тому же он был одарен великолепным грубоватым чувством юмора. Кто-то, вероятно, кокетливая Гала Скотницкая, рискнул заметить, что ему в столь почтенном возрасте следует воздержаться от дальнейших попыток продолжения рода (наша Хозяюшка еще не оправилась от последних родов). Он ответил: «Мне как раз дом чинить. Возьму-ка я глину, да и залеплю Хозяюшке жопу». Я видел, как мать пытается выразить неудовольствие, но заметил, что она с трудом сдерживает смех. Потомство в столь позднем возрасте было частью его образа: вот я старик, но еще полон сил. Он был властный поборник строгой дисциплины в лучших традициях России. Я наблюдал, как он суров скотами, собаками и собственными детьми. За исключением Коли, конечно, которому было всего несколько недель. Отец и сын располагались на печке, и старик читал стишки, сочиненные специально для мальчика. Особенно мне запомнилось одно: «Коля, Коля, Николаюшка, / Сиди дома не гуляюшка!»

Старик Хозяин не скрывал своих традиционалистских взглядов. Однажды он объявил, что земля плоская. Когда мать попыталась ему мягко возражать, он привел контраргументы: авторитет своей церкви и эмпирическое доказательство («Паня, посмотри вокруг!»). Мать вынуждена была признать поражение. Хозяин был ревностным православным. Этот могучий сержант в отставке был обладателем высокого тенора, что мне казалось нелепым. А его лучший друг (имени которого я не помню) был одарен одним из тех великолепных басов, которые можно найти только в России. Они были центром маленькой молитвенной группы, состоявшей из трех или четырех человек, которая собиралась у Самойловых петь православную литургию. Мне разрешали послушать. Это была величайшая честь, которая дала начало моей любви на всю жизнь к двум вещам – русской церковной музыке и низким регистрам человеческого голоса.

Это были смелые люди. Они открыто пели на деревенских похоронах. Подозреваю, что они совершали и обряд крещения. Мать, вдохновленная их примером, скоро организовала в нашем коммунальном жилище собственные молитвенные собрания. Начали приходить и люди со стороны, но это было уже слишком для власти, получавшей информацию от деревенских осведомителей. Мать вызвали в кабинет председателя «Красного знамени» и пригрозили наказанием. Местного единоличника они могли еще вытерпеть – и только, – но не католичку-депортированную. На самом деле у Хозяина была определенная поддержка наверху. Его старшая дочь Груша была замужем за одним из колхозных начальников. Их красавец-сын Андрей двадцати с небольшим лет даже удостоился официального экипажа. Отцу Груши еще могли сойти с рук его верования, но не его «пане».

Груша подружилась со мной и позволяла мне слушать обкорнанные цензурой новости, лившиеся из громкоговорителя в ее избе. Посещая ее, я обнаружил, что она регулярно снабжала отца и его вторую жену хлебом и картошкой. Иногда и мне что-то перепадало.

Груша и по сей день остается для меня символом всего лучшего, что есть в русских женщинах, хотя официально ей пришлось уступить другой выдающейся женщине Николаевки, слава которой докатилась аж до Москвы. Это была наша соседка по Нижней, которая в то время нянчила своего младшего, двадцать второго по счету, ребенка. Ее старший сын был полковником Красной армии. Социалистическая Родина-мать, пораженная этими выдающимися успехами, дала ей медаль. Наверно, «героя социалистического труда»…

* * *

У матери было две основные заботы – добыть нам пропитание и заплатить квартплату. Точнее, это были две тяжелые ноши, которые в начале нашего пребывания в ссылке ей приходилось нести в одиночку, потому что мы, трое детей, не вполне понимали серьезность ситуации. Она могла лишь обеспечить нам выживание впроголодь, но не спасти нас от голода. Наш рацион состоял из небольшого количества ржаного хлеба, к которому иногда добавлялась каша или картошка. О молоке, масле, яйцах и тому подобном мы могли только мечтать. И я, например, страстно мечтал. Дневная норма хлеба составляла не больше одного толстого куска. Искушение съесть его в один присест было неимоверно, но скоро я приучился заставлять себя делить его на три равные части, представлявшие собой три приема пищи. Трудность заключалась в бесконечном ожидании следующего раза. Но потом мне пришло в голову прятать хлеб за иконой – не от других, а чтобы обмануть самого себя. Это немного помогало. Потом я открыл для себя чеснок, который было легко найти, и это тоже помогло. Я стал втирать его в хлеб, закрывать глаза и воображать, что ем хлеб с колбасой.

Мать обеспечивала нас едой, используя тот небольшой запас рублей, который она собрала в Слониме, и выменивая те из наших вещей, которые не были предметами первой необходимости, на муку и картошку. Таким образом у нее оставалось как раз достаточно времени, чтобы заняться шитьем одеял. Потихоньку начали поступать заказы (хотя ей и ее клиентам приходилось быть осторожными, потому что это было презренное «частное предпринимательство»), а с ними и скромные заработки натурой. В то же время мать неоднократно пыталась связаться со своими двумя сестрами, предполагая, что они все еще в Вильно. Она была права. Начали приходить письма, а потом и посылки с едой, например, с копченым беконом и леденцами. Не все из них достигли цели, но те немногие, что дошли до нас, стали нашим спасательным кругом; они, помимо всего прочего, несли нам радость осознания, что нас не бросили. С этого момента наша жизнь стала измеряться промежутками между письмами. По Нижней раздавался крик: «Письмоноска идет!», призывавший депортированных у Самойловых. Люди знали, как отчаянно мы цеплялись за эти контакты с внешним миром.

Анушка и Тереска тоже пытались найти работу. Им удалось получить пару подработок в колхозе, но ничего постоянного и никакого заработка, о котором стоило бы говорить. Все работы, которые им доставались, были за пределами их физических возможностей. Их первые попытки войти в дивный новый мир колхоза не увенчались успехом. Я тоже стал искать работу. Я заметил, что другие ребята моего возраста (мне было всего одиннадцать) ходят на рыбалку. Мои первые попытки познакомиться с ними были безрезультатны: из-за языкового барьера я стеснялся.

В это время, в первое лето нашей ссылки, хотя бы погода была на нашей стороне. Степь у нашего огорода запестрела яркими цветами. От этого зрелища захватывало дух. Этот цветочный ковер продержался недели две, после чего степь стала сухой и колючей. Затем началась жара, Ишим обмелел и стал маняще спокоен. Мы трое пару раз отважились присоединиться к деревенским на песчаном берегу. Там общение протекало проще, и когда у Анушки, не очень сильной пловчихи, возникли проблемы, местные молодые люди галантно бросились ее спасать. С этого момента наши отношения с местной молодежью стали спокойнее, с кем-то из них мы подружились.

Несмотря на голод и трудности, нам троим лето 1940 года казалось щедрым. Но не матери, которой в одиночку приходилось бороться с холодной враждебностью внешнего мира. Советские союзники Гитлера со смаком вещали об успехах Германии в Западной Европе. Радиоточка изрыгала презрение к прогнившим западным демократиям, поставленным на колени. Под этот аккомпанемент местные власти стали подбираться к Барыне. Ей, организатору майских молитвенных собраний, предложили продемонстрировать свою добрую волю, отправив дочерей участвовать в деятельности местного общественного клуба. Это была провокация, потому что общественный клуб собирался в оскверненной деревенской церкви. Мать молилась, советовалась с Хозяином и пришла к решению: ее дочери пойдут на танцы в бывшую церковь, но перед этим помолятся Богу и попросят его простить их самих и их мать за этот вынужденный поступок, а также попросят его защитить православную церковь от врагов. Насколько я помню, Анушка и Тереска отделались одним таким походом. Тем временем от матери потребовали, чтобы она приняла советский паспорт. Это был не настоящий паспорт, потому что обладатель его не получал таких свобод цивилизации, как, например, перемещение. Но принятие этого карикатурного гражданства было ритуальным актом повиновения. Дело было серьезное, потому что отказ повлек бы за собой исправительный лагерь, сегодня известный всему миру как ГУЛаг, и разлуку с детьми. Мать обратилась к молитвам – Родион Самойлов был здесь не помощник – и обрела новый рецепт. Она примет паспорт при условии, что в нем будет указана национальность «полячка». Местный писарь выполнил эту просьбу. Не знаю, были ли выданы аналогичные документы моим сестрам.

Все эти испытания были ничто по сравнению с постоянным беспокойством о судьбе отца. Эту ношу мать решила нести одна. Мы только знали, что за шитьем она молилась. Особенно часто она обращала свои молитвы к святому Антонию Падуанскому, и ему она посвятила полное воздержание от пищи каждый вторник. В наших обстоятельствах это было подлинное самоотречение. Внешне она оставалась стоической и невозмутимой. Смеха в ней оставалось немного; единственный, кто мог заставить ее улыбнуться, был наш Хозяин с его грубоватыми шутками.

Глава 5

Надежда

Сибирская осень нагрянула внезапно. Похолодало, утра стали туманными, а дни короткими. Небо наполнилось криками гусей, летевшими низко над Кубышом. Такая осень не похожа была на время года, это было лишь напоминание, что скоро зима вступит в свои права в континентальной Евразии. Времени на облака и дождь не было, поэтому она очень отличалась от русской осени, описанной в пушкинском «Евгении Онегине»:

Уж небо осенью дышало,

Уж реже солнышко блистало,

Короче становился день,

Лесов таинственная сень

С печальным шумом обнажалась…


Осень в Николаевке была столь же прекрасна, как пушкинская. Но различия между ними были глубже, чем тучи и дождь. Южная оконечность Западно-Сибирской равнины лишена деревьев – а с ними и ярких красок и ковров из опавших листьев. В ссылке, подавленный короткой осенней интермедией, я все еще мечтал о пушкинском – и лобзовском – неспешном и богатом листьями переходном времени года.

Примерно в это время и довольно неожиданно для себя я обнаружил, что умею говорить по-русски. Говорят, это был случай изучения языка методом погружения. Я не прикладывал к этому совершенно никаких усилий. Мать мудро выбрала именно этот момент, чтобы предложить мне ходить в местную среднюю школу. Меня без вопросов взяли в третий класс. Мы помещались в пристройке – в действительности, это была огромная бревенчатая изба с двумя большими классами и широким коридором. Из мебели было только самое необходимое: столы, табуреты и доска. Было отопление – что для меня было роскошью – хотя и минимальное; но света не было. Классы были огромными, в младших человек по сорок, и все равно школа была переполнена, и потому были неизбежны занятия в две смены. Нас регулярно переводили из одной смены в другую, потому что на вторую смену приходилось мало солнечного света. Каждый ученик второй смены должен был приносить собственный «пузырек» – бутылочку, в которую вставлялся фитиль и заливался парафин. Вечером класс превращался в море дрожащих огней. Это было опасно, плохо пахло и было очень красиво.

Решение матери отправить меня в советскую школу было радикальным шагом. Большинство детей депортированных держали дома отчасти из протеста, отчасти опасаясь советской пропаганды. Но мать была готова пойти на риск. Она объяснила мне, что рассчитывает на избирательный подход к обучению: я не должен был поддаваться промывке мозгов. Я был горд ее доверием и полон решимости не подвести ее.

Возможность подвернулась довольно скоро. Мне велели вступить в пионеры (это был первый шаг на пути к членству в партии). Я отказался. Учительница, от которой, конечно, требовали результат – побольше детей, велела мне остаться после уроков. Она сидела за своим столом, я – за своей партой. Она мне сказала, что не отпустит меня, пока я не вступлю. Так мы и сидели, глядя друг на друга. Шло время, и учительница устала и проголодалась. Наконец меня отпустили, и дома я удостоился похвалы от матери. Я победил в своем первом столкновении с Системой.

Но это была только прелюдия. На втором году моего обучения в советской школе одноклассники (несомненно, с подачи властей) выбрали меня классным организатором. Я не стремился к этому посту и отказался. Это было неслыханно, и мои одноклассники испугались за меня. И конечно, меня вызвали к завучу – всемогущему политическому начальнику школы. Он велел мне сесть, навис надо мной, широко расставив ноги, и начал орать: «Тебя массы избирают!» Я стоял на своем как мог, и в конце концов меня отпустили. Мать была очень довольна, но опасалась возможных последствий. Таковых не было, и меня оставили в покое, предоставив мне просто учиться, что к тому времени мне начало нравиться.

В сентябре 1940 года я еще не умел ни читать, ни писать по-русски. Я был очень неуверен в себе. Мой первый диктант был совершенно чудовищным, и меня объявили почти безнадежным. Но я был очарован этим новым языком и очень старался. Весной 1941 года моя оценка по русскому языку повысилась до «хорошо» (четверки). С другими предметами проблем не было. В конце года меня объявили одним из двух «ударников» нашего класса, то есть учеников, у которых оценки были не ниже четверки. Отличников среди нас не было.

Вторым ударником был казахский мальчик по фамилии Ахметов, деревенский художник в блестящих сапогах с изумительно мягкими голенищами. Мы питали друг к другу взаимное уважение, которое медленно и постепенно переросло в дружбу. Тем временем со мной подружился – здесь все происходило быстро – Коля Глотов. У него был только один глаз, но несмотря на это – а на самом деле благодаря этому, – он имел определенный авторитет. К нам присоединился Гришка Палей, математический гений, и втроем мы, так сказать, задавали тон: двое депортированных с хорошей академической успеваемостью под предводительством искушенного в уличной жизни и всеми уважаемого Коли. Четвертым нашим одноклассником, которого стоит упомянуть, был наш местный Геркулес, Карпачев. Он был добродушный, но не очень сообразительный и потому не входил в наш тесный кружок. Однажды он вызвал меня на товарищеский бой, вероятно, чтобы добиться определенного уважения. Все считали, что у меня нет шансов. Но я вспомнил один особенный бросок, который мне показывал мой наставник по верховой езде в Лобзове. Это было больше похоже на бросок джиу-джитсу, чем на честный борцовский прием. Он состоял в том, чтобы захватить соперника за шею правой рукой и потом против часовой стрелки перебросить его через правое колено. Я применил его против Карпачева – и положил его на обе лопатки. Моя победа стала сенсацией. Карпачев потребовал несколько повторов, и каждый раз мне удавалось уложить его одним и тем же способом. Я до сих пор не понимаю, почему он не применил тот же самый прием против меня, ведь я был гораздо меньше и совсем не так силен. Но он был добродушным великаном, и мы остались в прекрасных отношениях.

Зима наступила рано. К востоку от Урала не бывает постепенного перехода. Снег выпал внезапно и обильно и скоро завалил избы по самые крыши. Говоря современным языком, это была мгновенная коррекция имиджа. Уродливые прыщи и морщины скрылись. На время. За этим последовал безжалостный мороз, установившийся на уровне ниже 20 градусов, но часто опускавшийся до минус 40. Старики поговаривали о минус 60… Снег затвердел, и в ясные дни небо становилось голубоватым, а иногда и ярко-голубым. Но есть у сибирской зимы и уродливое лицо: буран, снежная буря без снегопада. Ветер подхватывает крошечные частицы затвердевшего снега на уровне земли и швыряет их в любого, кто осмелится ему противостоять. Видимость плохая, обморожение практически неизбежно. Да и смерть не так уж далека. Во время бурана всякий уважающий себя сибиряк сидит дома, а если необходимо выйти на улицу, он не выходит без подходящей одежды: теплого белья, пимов (высоких жестких войлочных сапог), фуфайки, меховой шапки-ушанки и большого количества шерстяных платков.

Для нас, депортированных, все эти предметы первой необходимости были недоступны. В Николаевке пимы были на вес золота: они доставались по наследству, в случае необходимости чинились и почти никогда не продавались. Поэтому наша коммуна впала в спячку; причем теперь нам угрожал не только голод, но и холод. Анушка и Тереска жались друг к другу в своем углу, писали бесконечные письма, ждали ответа и по очереди приобщались к «польской летучей библиотеке». Она состояла из тех немногих книг, которые сопровождали ссыльных всю эту дорогу (хотя мы не взяли с собой ни одной). Их аккуратно разделили на несколько тоненьких частей, которые потом, если погода позволяла, тайно передавались из рук в руки польской общиной. Это благодаря николаевской «летучей библиотеке» я узнал роман Сенкевича Quo vadis, за который он получил Нобелевскую премию. Посылки из Вильно от семьи матери были радостными вехами. Мы рано ложились спать. Света не было, кроме моего пузырька, а он предназначался для моей домашней работы. Ранний отбой также был способом согреться и убить время.

Все это время мать шила свои одеяла и иногда пыталась улаживать конфликты. Их было немного. Все понимали, что спокойствие – одно из средств выживания. Периодически Гала сочиняла очередное стихотворение, и мы посылали его в Вильно и еще куда-то. Интересно, достигло ли хоть одно из них пункта назначения. Иногда удавалось убедить мать перестать шить, и она рисовала карандашом. Она нарисовала своих троих детей, и это привлекло внимание Хозяина. Со временем его тоже удалось убедить ей позировать. Его маленький портрет – самый лучший из ее рисунков.

Мы с ужасом ожидали приближения Рождества. Дома это был самый счастливый момент литургического цикла: радостное соединение материального и духовного. Мы начали робкие и очень скромные приготовления. Что-то из посылок откладывалось на Wigilia– сочельник, который отмечается 24 декабря с появлением первой звезды. С этим проблем не было: холодное сибирское небо было кристально-ясным. Хозяюшка пригласила наших женщин сделать (под ее руководством) настоящие русские блины. Скамья Владека была конфискована и преобразилась в праздничный стол под белой простыней. Под «скатертью» было много сена – напоминание о вифлеемских яслях. После ритуальных вежливых отказов Самойловы присоединились к празднику. Мы произнесли молитвы и преломили облатку, благополучно дошедшую до нас из Вильно. Мы обменялись пожеланиями (в духе «В следующем году в Иерусалиме!»), пианиссимо пели рождественские гимны и проливали слезы. И по сей день наш первый сибирский сочельник остается счастливым горьковато-сладким воспоминанием.

Через два года, когда мне было четырнадцать, я описал нашу повседневную жизнь в Сибири: «Зимой в маленькой, покрытой плесенью комнатушке, где мы жили вдесятером и где руки коченели от холода, при свете пузырька я учился по учебнику, который иногда удавалось одолжить у кого-нибудь из своих же депортированных. Мы почти всегда были голодны. Борьба за выживание чередовалась с болезнями. Нас депортировали из Польши без теплой одежды, и сибирской зимой мы страдали от постоянных обморожений лица, рук и ног».

У меня отмерзало лицо каждый день во время моих походов в школу, но я упорно ходил, потому что открыл для себя радость учения. Одежда моя никуда не годилась: у других детей были пимы, мне же приходилось довольствоваться старыми отцовскими ботинками для верховой езды. Но я был готов платить эту цену. Во мне было мало чистой любви к знаниям: я просто открыл радость победы вопреки всему, и мне было приятно добиваться лучших успехов, чем другие. Это не очень хорошее чувство, но очень сильная мотивация. Труднее всего давался русский язык, и победа над ним вызвала у меня восторг. А он, в свою очередь, привел меня в школьную библиотеку, в которой в основном были труды по марксизму-ленинизму, но было и какое-то количество классической русской литературы и даже несколько книг иностранных авторов. В свободное время я начал совершать регулярные набеги на русскую belles-lettres: [19]Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого… Они и до сих пор завораживают меня не меньше, чем тогда. В Николаевке же я открыл для себя Шекспира, Диккенса и Робби Бернса – в русских переводах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю