Текст книги "Легендарная Ордынка"
Автор книги: Михаил Ардов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)
А. Сурков сидит на председательском месте, я рядом с ним, несколько поодаль – прочие. Только что прозвучало предложение поручить подготовку посмертного сборника Ахматовой Лидии Корнеевне Чуковской. На это Сурков говорит:
– Лично я против Лидии Корнеевны ничего не имею… Но вы поймите меня правильно… Когда письма, адресованные в наши советские инстанции, становятся достоянием иностранных газет и их радио раньше, чем доходят до адресата, это выглядит по крайней мере странно…
Тут я неожиданно для самого себя произношу:
– Да, это уже стало хорошей традицией…
Сурков смотрит на меня с недоумением и неудовольствием…
Это заседание проходило в Ленинграде в феврале, если мне не изменяет память, 1967 года. Там мне особенно запомнился Виктор Максимович Жирмунский. Он говорил:
– Я могу сообщить присутствующим, что мною уже подготовлен текст сборника Ахматовой для большой серии «Библиотеки поэта». Но тут возникает проблема: кто напишет к этому сборнику предисловие? Я не могу написать: «В 1910 году Ахматова вышла замуж за поэта, фамилия которого не сохранилась». Я таких предисловий писать не умею, и учиться этому мне поздно…
(Тут надобно добавить, что в те годы запрещалось всякое упоминание в печати имени Н. С. Гумилева.)
Затем Виктор Максимович поразил меня и всех присутствующих по меньшей мере странным сравнением. Он говорил о преступном решении И. Н. Пуниной продать половину бумаг Ахматовой в Центральный архив, а другую – в Публичную библиотеку.
– Разделить архив Ахматовой на две части, – говорил тогда Жирмунский, это все равно что расчленить тело прекрасной женщины – голову отправить в Москву, а тело оставить в Ленинграде.
В этом месте академика перебила сотрудница Публичной библиотеки по фамилии Мандрыкина. Она стала говорить о достоинствах своего учреждения. Но Жирмунский решительно остановил ее:
– Вы меня тут не учите уважать Публичную библиотеку! Я был ее читателем, когда вас всех, сидящих в этой комнате, еще не было в живых!
Мы с Арсением Александровичем Тарковским идем по Литейному в Союз писателей, предстоит очередное заседание ахматовской комиссии. Я указываю ему на серую громаду известного в Питере «большого дома», в котором располагается КГБ, и говорю:
– Это здание строили два архитектора, итальянцы по происхождению, Пыталли и Растрелли…
XXVI
Мы идем по каменистой коктебельской дороге. Александр Георгиевич Габричевский говорит мне:
– Есть только один способ узнать совершенно точно, кто именно из твоих друзей и знакомых стукач. Только этот способ не всегда удобен и даже не всегда доступен…
– Какой же это способ? – спрашиваю я.
– А вот какой. Когда тебя уже посадили и следователь ведет допрос, он непременно расспрашивает тебя о всех твоих знакомых. Так вот когда ты назовешь имя стукача, он его как бы не слышит… Он не хочет, чтобы это имя попало в протокол… Поэтому, пропустив его мимо ушей, он тебе говорит: «Так… Ну а еще кто у вас бывал?» Все те люди, которые у него не вызовут ни малейшего интереса, – стукачи…
А. Г. Габричевский и Н. А. Северцова бывали на Ордынке не очень часто, тем не менее мои родители и они, что называется, дружили домами.
Первым, кто был принят в коктебельском доме Габричевских, был мой старший брат Алексей Баталов. Наталья Алексеевна говорила:
– Я нашла его на волейбольной площадке.
Произошло это году в пятидесятом, в доме Габричевских предстояло торжество по случаю дня рождения Ольги Северцовой, племянницы Н. А. Было решено устроить шарады, а участников для этой театрализованной игры почти не было. Наталья Алексеевна отправилась на поиски. Она подошла к волейбольной площадке и стала наблюдать. И тут один юноша неудачно ударил по мячу, а после этого изобразил припадок отчаяния – схватился за лоб, воздел руки к небу и т. д. Когда окончилась игра, Наталья Алексеевна подошла к молодому человеку и пригласила его в гости. Это был будущий актер Алексей Баталов, тогда студент школы при Художественном театре…
Из Коктебеля наш Алексей вернулся в совершеннейшем восторге от дома Габричевских. В его речи то и дело мелькало «дядя Саша» и «тетя Наташа»… Затем его дружба с Габричевскими еще больше укрепилась: друг его юности Олег Стукалов (сын Н. Ф. Погодина) женился на Ольге Северцовой.
Мое собственное, особенное сближение с Габричевскими произошло в 1962 году. В августе мы с Алексеем отдыхали в Коктебеле, и только тут я стал завсегдатаем их гостеприимного дома. Когда Алексей уехал, а я еще оставался в Крыму, Наталья Алексеевна предложила мне поселиться у них. С тех самых дней и вплоть до кончины Александра Георгиевича, а потом и Натальи Алексеевны меня связывала с ними обоими самая тесная дружба.
Наталья Алексеевна была совершенно необыкновенным человеком. Самым существенным ее качеством был талант. Талант во всем, что бы она ни делала: писала ли картинки, составляла композиции из корней, стряпала, накрывала на стол, обставляла комнаты или устраивала театрализованные игры. Она, ее необычайная одаренность – вот что было душою дома, который привлекал столь многих и не был похож ни на один другой дом в мире…
Александр Георгиевич был человеком сильного и ясного ума, и это в сочетании с редкостной эрудицией. Он знал классические и многие современные языки, античную и новую философию, литературу, искусство, не чужд был и наукам естественным… В формировании моей личности дружба с ним имела первостепенное значение. В 1964 году он стал моим крестным отцом, хотя, честно говоря, для этой роли он не вполне подходил. Христианство было частью его необычайно обширных знаний, а вовсе не «единым на потребу», как тому надлежит быть.
Вот мы идем с Габричевским по Тепсеню, холму, который возвышается в Коктебеле над заливом и поселком. Я ему говорю:
– Терпеть не могу Белинского. Какие глупости и гадости он адресовал Гоголю!.. А что он писал о Пушкине в самые последние годы жизни поэта?.. Баратынский в своей эпиграмме называет его «намеднишним Зоилом». Достоевский пишет: «Он мне ругал Христа по матери…» Совершенно смрадная фигура…
Александр Георгиевич смотрит на меня и говорит:
– Мой дедушка Станкевич мне рассказывал…
Я замер в удивлении. Разговор этот происходит в 1964 году…
– Так вот он рассказывал, – продолжает мой спутник, – в сороковых годах прошлого века они с братом Николаем и еще некоторые их приятели вернулись в Россию из германских университетов, где изучали философию. А Белинский в то время был участником их совместных попоек… И вот когда под утро расходились по домам, он останавливал в подворотне кого-нибудь из них и расспрашивал о немецкой философии. Сам Белинский никаких иностранных языков не знал, и ему приходилось довольствоваться сведениями, которые он получал от собутыльников… А потом в своих статьях он спорил с немецкими философами…
Дед Габричевского Александр Владимирович Станкевич жил очень долго и являл собою тип старого русского барина. Летом он жил в имении, зимою – в собственном доме в Большом Чернышевском переулке, в непосредственной близости от Консерватории. Особняк этот и по сию пору стоит, а в шестидесятых годах на калитке еще красовалась старинная надпись: «Свободенъ отъ постоя».
А. В. Станкевич в сопровождении камердинера Ивана каждый день совершал прогулку по Чернышевскому переулку. Но стоило ему увидеть хотя бы один автомобиль, как он немедленно возвращался домой. Цивилизации он не терпел.
Весьма занятна история о том, как в его дом провели электричество. Все понимали, что старик этого никак не одобрит, а потому работы были сделаны летом, пока он был в имении. И вот уже осенью, по возвращении в московский дом, надо было ему сообщить об этой важной перемене. С этой целью к нему был послан самый любимый внук – Юра. Мальчик вошел к деду, который лежал на кровати, а в изголовье у него стоял столик с лампой.
– Дедушка, – сказал Юра, – у нас теперь электрическое освещение. Смотри!
Мальчик нажал кнопку, и под стеклянным абажуром вспыхнула лампочка.
– Так, – сказал дед, – а как ее погасить?
– Очень просто. Так же, как и зажечь… Надо опять нажать эту кнопку… Вот так…
Как только свет погас, старый барин изо всей силы ударил рукою по лампе, та грохнулась на пол и разбилась. Он до смерти своей так и не признал электричества.
Габричевский живо вспоминал такую сцену. Коридор в доме на Чернышевском залит электрическим светом… Дед идет из столовой в свой кабинет, а впереди шествует камердинер Иван, который на вытянутой руке несет бронзовый шандал с шестью горящими свечами…
Если кто-нибудь из его малолетних внуков шалил или вел себя неподобающим образом, А. В. Станкевич говорил с характерной интонацией:
– Дурак, дурак, бойся Бога!
Мы совершаем очередную прогулку по Тепсеню. Габричевский говорит:
– Как-то раз следователь спросил меня: «Что бы вы сделали, если бы ваш отец поджег детский дом?»
– Ну и что же вы ему сказали? – спрашиваю я.
– Я ему сказал: «Это вопрос схоластический, я на него отвечать отказываюсь…»
Его отец Георгий Норбертович Габричевский был известный ученый, врач. В Москве теперь есть научный институт и улица его имени. Он довольно рано умер, его вдова ездила в Париж к Родену и заказала надгробный памятник.
С этим монументом тоже связана целая история. Наталья Алексеевна рассказывала мне, что в тот день, когда большевики переименовали Большой Чернышевский переулок в улицу Станкевича (в честь Николая Владимировича), родственников сего последнего выгнали из наследственного дома. Там поместилось какое-то учреждение. Памятник работы Родена по причине революции и разрухи так и не был установлен на кладбище, а стоял в одной из комнат особняка. Новые владельцы выбросили эту скульптуру из окна. По счастью, мраморный монумент упал в сад на мягкую землю и не разбился.
И тут Александр Георгиевич стал ходить по тогдашним музеям, умоляя бесплатно взять работу Родена. В конце концов хлопоты его увенчались успехом, скульптуру забрали. Теперь это один из немногих подлинных «Роденов» в России.
С некоторого времени наши прогулки с Габричевским стали ежедневными. Ему предписано было врачами ходить пешком, и я взял на себя труд сопровождать его – и в Коктебеле и в Москве. Во время этих неспешных моционов я жадно впитывал его мысли, суждения, самый строй его речи.
Мы идем на Тверскую, в аптеку. Габричевский указывает мне на здание новой гостиницы и говорит:
– Посмотри, уменьшающиеся пропорции… Сразу видно, что архитектор ученик Жолтовского.
(С Иваном Владиславовичем Жолтовским он был в свое время дружен, и это имя во время наших прогулок возникало частенько.)
Вот Габричевский смотрит на здание Арсенала, высящееся за кремлевской стеною.
– Узкий фриз и окна в глубоких нишах. Жолтовский говорил, что это классический способ создать впечатление, будто стена очень массивная…
В другой раз он обращает мое внимание на фальшивые балкончики с порталами, они обрамляют окна на старом здании университета.
– Жолтовский видеть этого не мог. Он говорил: «Как это можно украшать архитектуру – архитектурой?»
И еще о Жолтовском. Александр Георгиевич вспоминал, что Иван Владиславович относился к своим коллегам, советским архитекторам, с необычайным презрением. Он говорил: «Я по крайней мере знаю, что, где, как и у кого украсть… А они, невежды, даже и этого не могут…»
Габричевский свидетельствовал, что Жолтовский, пользуясь своим влиянием, отстоял здание Манежа, которое уже было предназначено большевиками на снос…
– Я помню, – говорит мне Александр Георгиевич, – я вышел из дома в январе двадцать четвертого года… Стояла длинная очередь к гробу Ленина, люди жгли костры и грелись… А вот тут, на Манеже, висел загадочный лозунг: «Могила Ленина – колыбель человечества»… Это я не понимаю, что такое…
– Это не так уж трудно расшифровать, – отвечаю я.
– Ты так думаешь?
– Я надеюсь, вы не станете мне возражать, – говорю я, – если я скажу, что партия большевиков – сатанинская пародия на Церковь, съезды – это соборы, парады, демонстрации и митинги – ритуальные действа, чучело Ленина пародирует святые мощи и так далее…
– Это справедливо, – отзывается Александр Георгиевич.
– Так вот, – продолжаю я, – лозунг «могила Ленина – колыбель человечества» – это такая же точно сатанинская пародия на слова молитвы, обращенной ко Христу: «Гроб Твой – источник нашего воскресения».
– Александр Георгиевич, – говорю я во время очередной прогулки, – а вы знаете, как теперь называется еда? Продукты питания…
– Да? – говорит он. – А что это означает?
– Ну, по смыслу самих слов очевидно, что кто-то чем-то питается, потом происходит пищеварение, а затем выходит – «продукт питания»… И главное, это наименование абсолютно соответствует качеству теперешнего продовольствия.
– Это интересно, – отзывается Габричевский…
Про Ахматову Габричевский говорил:
– Я ее боюсь.
И она о нем то же самое:
– Я его боюсь.
Как-то я привез Ахматову к Габричевским. Туда забрел случайный гость и стал расхваливать выставку картин Рериха. Ахматова и Габричевский молчали. Когда этот человек ушел, Анна Андреевна сказала:
– Александр Георгиевич, неужели вам нравится Рерих? По-моему, это немецкий модерн.
– Финский, – поправил Александр Георгиевич.
(Естественно, под словом «модерн» оба подразумевали определенный стиль начала века.)
Летом шестьдесят шестого года я писал в Коктебеле воспоминания об Ахматовой. Когда это было готово вчерне, я показал мемуары Габричевскому. Он отозвался весьма благосклонно и притом добавил, имея в виду Анну Андреевну:
– Это очень хорошо, что она была такая умная.
В шестьдесят пятом году, зимой, я впервые прочел «Четвертую прозу» Мандельштама, пленился ею и собственноручно переписал на машинке. (Как можно было догадаться, одной из причин появления этого шедевра было судебное дело, иск переводчика Горнфельда, который обвинял Мандельштама в плагиате.)
В Коктебеле я показал свой экземпляр «Четвертой прозы» Габричевскому. Она привела его в восторг. При этом я услышал такое:
– Я был свидетелем на суде Мандельштама и Горнфельда. В перерыве между заседаниями Осип Эмильевич повел меня как свидетеля со своей стороны в ближайшее кафе… Пока мы с ним сидели за столиком, он говорил мне почти все то, что здесь написано… Но – поразительное дело – тогда это не произвело на меня ни малейшего впечатления…
Я спросил его:
– А кто там, в этом деле, был прав?
– Горнфельд, конечно, – отвечал Габричевский, – Мандельштам у него все списал…
– Тогда почему же вы выступали со стороны Мандельштама?
– Ну… – Александр Георгиевич замялся. – Мандельштам все-таки поэт, а Горнфельд вообще неизвестно что такое…
Мы гуляем по Тепсеню. Я говорю:
– Я люблю стихи с отроческих лет. И вот для самого себя сформулировал, каким образом можно отличить хорошие стихи от плохих. Ну, разумеется, речь идет только о таких образцах, где полноценная рифма, абсолютное владение размером и т. д. В настоящих стихах всегда наличествует напряжение, струна, тетива. Если этого нет, то никакие формальные выкрутасы не помогут… Есть важное свидетельство об этом, которое оставил Мандельштам, его восьмистишие:
Люблю появление ткани,
Когда после двух или трех,
А то четырех задыханий
Придет выпрямительный вдох.
И так хорошо мне и тяжко,
Когда приближается миг
И вдруг дуговая растяжка
Звучит в бормотаньях моих.
Александр Георгиевич выслушал все и сказал:
– Это же самое и почти такими словами мне говорил Фальк. Он этого добивался в живописи.
С Робертом Рафаиловичем Фальком Габричевский был дружен и его картины ценил очень высоко.
Помню также его отзыв об Александре Тышлере, который на моей памяти один раз появился в Коктебеле.
– Пожалуй, сейчас это лучший художник, – сказал А. Г., а потом добавил: На этой территории…
Габричевский поделился со мной таким существенным наблюдением. Старая, классическая живопись всегда притягивает зрителя к себе, манит тебя внутрь рамы… А искусство XX века, модерн, наоборот – выпирает, вылезает из рамы, наступает на зрителя.
Будучи человеком воспитанным и учтивым, об искусстве Габричевский высказывался весьма откровенно. Тут истина была для него дороже самых близких отношений.
Старый приятель его Н. Ч. как-то преподнес ему свой роман, а потом спросил о впечатлении. Александр Георгиевич стал говорить нелицеприятно… В конце концов автор не выдержал и вскричал:
– Ну что ты от меня хочешь?.. Я же не Хемингуэй!
Я на всю жизнь запомнил наш с ним разговор о Михаиле Булгакове. Было это в 1966 году, только что вышел номер журнала «Москва» с первой частью «Мастера и Маргариты». Поначалу я был от романа в восторге. Александр Георгиевич охладил мой пыл, сказав:
– Он плохо пишет.
– А кто же пишет лучше? – вскричал я.
– Гоголь, – отвечал Габричевский.
Притом к самому Булгакову он относился с большой симпатией. Габричевский вспоминал, как в мастерской у Макса Волошина Леонид Леонов читал какой-то свой роман. А Булгаков при этом сидел на антресолях и дремал. Но как только чтение прерывалось, Михаил Афанасьевич демонстративно перевешивался через перила и бурно аплодировал Леонову.
XXVII
Воспитанный Ахматовой, я воспринял от нее отрицательное отношение к коктебельскому культу Макса Волошина. Но поскольку я подружился с Габричевскими, жил у них месяцами, мне волей-неволей пришлось посещать «дом поэта».
Раза два мне пришлось сопровождать тогда Александра Георгиевича в Духов день. День рождения Макса – 16 мая 1877 года – был на второй день праздника Пятидесятницы. Это дало ему повод всякий год устраивать семейный праздник именно в День Святого Духа, что само по себе весьма кощунственно, а уж коли речь идет об антропософе, да и язычнике, то ни в какие ворота не лезет.
В шестидесятых годах у Марии Степановны Волошиной в Духов день собиралось немногочисленное общество, состоявшее из интеллигентов второго, а то и третьего разбора. Какие-то отставные певички, немолодые, но восторженные девицы… Мы с Габричевским бывали чуть ли не единственными мужчинами. Угощение обыкновенно состояло из самодеятельных тортов с большим количеством питьевой соды, а также коробок с шоколадными конфетами, которые были решительно несъедобны. Марии Степановне дарили шоколад в большом количестве, и коробки эти месяцами или даже годами лежали в кладовке, дожидаясь своей очереди попасть на стол.
Вдова поэта привыкла к поклонению певичек и девиц, а потому изъяснялась всегда тоном капризным и безапелляционным.
– У нас в Коктебеле, – говорила она, – все раскопали этими гольденвейзерами…
– Бульдозерами, Мария Степановна, – почтительно поправляет какая-нибудь обожательница поэзии Макса.
– Какая мне разница? – отвечает вдова. – Все равно гадость!
А вслед за этим произносится такое:
– У нас в Коктебеле совершенно невозможно достать ни человеческого мяса, ни человеческого молока…
(Разумеется, тут нет и тени антропофагии, речь идет о качестве съестных припасов.)
В особо торжественных случаях сама Мария Степановна появлялась у Габричевских. Помнится, я был свидетель забавной сценки. Некий местный коктебельский житель стал вспоминать двадцатые годы, когда Коктебель был малолюдным, а залив – полным рыбы. При сем присутствовавшая вдова Волошина необычайно оживилась и, по-рыбацки отмерив ладонью расстояние на левой руке, показала:
– Вот такие были лобаны!..
Тут старожил стал говорить о ядовитых рыбах, прикосновение к которым вызывало воспаление и отеки на руках. Мария Степановна с тем же воодушевлением и тем же жестом подтвердила:
– Вот такие бывали опухоли!..
Стоит жаркий летний день. Я поднимаюсь на балкон, место занятий Габричевского, и застаю его в некотором смущении. Он говорит:
– Сейчас ко мне придет Мариэтта Шагинян и будет спрашивать о своей книге. А я не знаю, что ей сказать…
Незадолго до этого Шагинян преподнесла ему свое сочинение о чешском композиторе Мысливечке, и, разумеется, опус этот был ниже всякой критики.
– Я убедился, – продолжает Габричевский, – что она не знает слова «шпалы». Описывая свое железнодорожное путешествие, она замечает, что «рельсы лежали на бревнах»…
Тут я поспешно ретируюсь, ибо вижу, что Шагинян уже поднимается по лестнице.
Через час, когда она ушла, я опять поднялся на балкон.
– Ну и что вы ей сказали по поводу книги? – спрашиваю я Габричевского.
Он невозмутимо говорит:
– Я ей сказал, что бревна, на которые кладут рельсы, называются шпалами…
Вообще я полагаю, что феномен Мариэтты Шагинян еще ждет своего исследователя. Литературная одаренность, бурный, неукротимый темперамент, необычайная плодовитость, полное, мягко выражаясь, отсутствие умственных способностей – и все это в сочетании с искреннейшей преданностью делу партии Ленина – Сталина…
Шагинян сама рассказывала у Габричевских о своем замечательном лондонском приключении. Она попала в Англию в октябре 1956 года, когда советские люди еще за границу не ездили. И вдруг она увидела на улице демонстрацию. Разумеется, Шагинян решила, что свой социальный протест выражают эксплуатируемые капиталистами рабочие. И немедленно присоединилась к процессии, пошла в первых рядах, размахивала клюкой и что-то выкрикивала… А демонстрация тем временем достигла своей цели, каковой оказалось советское посольство. Это был протест против зверского подавления нашими танками венгерской революции… И тут Шагинян поспешно ретировалась.
Одна моя знакомая дама в шестидесятых годах жила в литфондовском доме, где была и Шагинян. За табльдотом она то и дело повторяла:
– Я сталинка…
Ей возражали:
– Но позвольте, ведь Сталин – убийца миллионов…
– Ну и что? – говорила старуха. – Они все были предатели…
– Как? Двадцать миллионов предателей?..
– Да! Да! Да! – отвечала Шагинян. – Вот сейчас все твердят о Бухарине. А у меня с Бухариным был роман. У меня есть его любовные письма!.. Там каждая строчка дышит предательством!..
Среди тех, кого я видел в доме Габричевских, был лишь один человек, который мог считаться другом Александра Георгиевича, был ему ровней. Это Генрих Густавович Нейгауз, Гарри, как его звали близкие люди. Насколько я могу судить, Габричевский и Нейгауз сошлись и подружились во время войны в страшном городе Свердловске, куда оба были высланы. Их связывала не только общая любовь к музыке в частности и к искусству вообще – оба они были люди пьющие, а это, как известно, особенно сближает. В конце жизни Габричевский уже совершенно не пил, ну а о Нейгаузе этого нельзя сказать.
Мы с Габричевским идем по Тепсеню. Я говорю:
– Вы помните строчки Мандельштама о Нейгаузе?
– Нет, – отвечает А. Г., – я вообще первый раз об этом слышу…
Я читаю ему:
Разве руки мои – кувалды?
Десять пальцев – мой табунок!
И вскочил, отряхая фалды,
Мастер Генрих, конек-горбунок.
– Замечательно, – говорит Габричевский.
Удачность мандельштамовской метафоры подтвердилась для нас впоследствии неожиданным образом. Уже после смерти Генриха Густавовича его вдова Сильвия Федоровна просила Габричевского перевести с немецкого на русский юношеские письма Нейгауза. Писаны они были в Вене, где он учился, и адресованы в Россию его родителям. Отец рекомендовал сыну играть не Брамса, а Шопена. В ответ на это Нейгауз-младший писал, что Шопена может исполнять «любой фортепианный жеребец»…
У Нейгауза был удивительный облик. Он был тонок, изящен, элегантен, лицо излучало ум, доброту, живость… Шутки его бывали блистательны. Рассказывали, например, как ему довелось в Консерватории слушать игру на фортепиано какой-то очень красивой студентки. Отзыв его был такой:
– Венера… Только бы еще руки обломать…
Я помню, с какой любовью, с какой-то особенной улыбкой он говорил о своем лучшем ученике – Рихтере. Такой, например, рассказ. Святослав Теофилович сдавал экзамен то ли по истории музыки, то ли по так называемой музыкальной литературе. Какое бы произведение ни называли экзаменаторы, Рихтер, не говоря ни слова, подсаживался к роялю и играл…
Наталья Алексеевна однажды спросила:
– Гарри, что такое пошлость?
Нейгауз отвечал:
– Это нечто вроде религии. Только гораздо сильнее.
Когда Генриху Густавовичу исполнилось семьдесят пять лет, Габричевские жили на даче в Переделкине у своего зятя Олега Стукалова. Чуть ли не в самый день рождения туда пришел Нейгауз с женою. Наталья Алексеевна накрыла стол и огласила шуточные поздравительные телеграммы, которые сама сочинила к этому дню. Генрих Густавович очень смеялся, с удовольствием принял их и при этом сказал:
– Вот это я понимаю телеграммы… А то мне все желают долгих лет жизни… И это в мои семьдесят пять…
В тот вечер состоялся и мой с ним существенный разговор, один-единственный, ибо, когда он говорил с Габричевским, я, разумеется, помалкивал. А тут мы с Нейгаузом заговорили о русской поэзии XX века. Он знал ее великолепно и, к радости моей, оказался поклонником Иннокентия Анненского. Причем он помнил наизусть не только самые известные стихи, например, «Смычок и скрипка», но даже и шуточные, такие, как сонет-акростих «Петру Потемкину на память книга эта».
И еще воспоминания того вечера. Сильвия Федоровна, швейцарка и вообще дама сдержанная, следила за тем, чтобы Нейгауз не злоупотреблял спиртным. А Наталья Алексеевна как хозяйка его угощала. И вот Генрих Густавович в сердцах заявил, что разница между ними – как между «православием и кальвинизмом»…
В шестидесятые годы на коктебельской почте почему-то невероятно перевирались присылаемые туда телеграммы. Как-то летом у Габричевских ждали Нейгауза. Он должен был приехать из Ялты. Наконец приносят телеграмму. Но в ней все искажено так, что невозможно понять, которого числа и каким видом транспорта прибудет Генрих Густавович. И всю эту телеграфную абракадабру венчала подпись: «Пейгауз».
В доме Габричевских я близко познакомился с одной из колоритнейших фигур тогдашней Москвы – Ниной Константиновной, вдовою художника Льва Бруни и дочерью поэта Бальмонта. Она иногда заходила и на Ордынку к Ахматовой, но Анна Андреевна ее, честно говоря, недолюбливала. Полагаю, тут сказывалась антипатия акмеистов к самому Бальмонту.
Царствие Небесное Нине Константиновне, человек она была доброжелательнейший, необычайно общительный и совершенно возвышающийся над бытом. В начале шестидесятых она еще где-то состояла на службе, а потому бывала в своем крымском доме лишь наездами.
Появляясь у Габричевских в Коктебеле, она нам говорила:
– Я решила поехать в Судак в мае, но Николай Иванович не хотел меня отпускать. Тогда Софья Федоровна посоветовала мне обратиться к Ивану Петровичу, а тот позвонил Андрею Сергеевичу, чтобы он через Анну Семеновну воздействовал на Николая Ивановича… И еще я просила об этом Клавдию Карповну, и в конце концов Николай Иванович разрешил мне уехать на три недели…
Тут следует заметить, что ни один из нас, слушавших этот монолог, не только не знал никого из упоминаемых людей, но и представления не имел даже, где именно Нина Константиновна служит.
В этом роде были почти все ее рассказы. Там мелькали какие-то Леночки, Зинули, Сереженьки и т. д. и т. п. Изредка, правда, появлялась в этом водовороте имен спасительная соломинка – Корней Иванович, но она сейчас же исчезала среди Петр Петровичей, Иван Казимировичей и Станислав Сергеичей…
Как-то раз Нина Константиновна рассказала нам, что ехала в поезде от Москвы до Феодосии в одном купе с детской писательницей Валентиной Осеевой. Разумеется, как и все прочие бесфамильные Семены Степанычи и Софьи Капитоновны, попутчица оказалась милейшим человеком и всю дорогу угощала нашу Н. К. превосходнейшим таллиннским шоколадом.
– Я съела так много шоколада только еще один раз в жизни, – призналась рассказчица. – Это было на юбилее Корнея Ивановича.
Когда умерла Ахматова, Нина Константиновна приехала в Ленинград на похороны. Как и многие из нас, в Союз писателей на «гражданскую панихиду» она не пошла, и мы долго ждали на комаровском кладбище, пока привезут гроб…
Было очень холодно. В какой-то момент Нина Константиновна отозвала меня в сторону. Она открыла свою поместительную сумочку, извлекла оттуда фляжечку с коньяком и стопочку, мы с ней выпили, чтобы немного согреться…
После похорон мы отправились в ахматовский домик, в Будку. Там была панихида. Служили священник и диакон. Как только они облачились, Нина Константиновна извлекла из той же своей сумки тоненькую церковную свечку и зажгла ее.
Тут я понял, что она – великий человек.
31 августа 1992 года