Текст книги "Легендарная Ордынка"
Автор книги: Михаил Ардов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
XXIII
Музыка смолкла, коричневая лента сменилась розовым ракордом, и режиссер радиопередачи нажал на магнитофоне кнопку «стоп». В наступившей тишине раздается голос главного редактора:
– Так. Давайте обсуждать.
Новые коллеги мои, редакторы, один за другим берут слово. Я то и дело слышу:
– Эта песня хорошая, а эта плохая… Этот рассказ хороший, а тот плохой…
Я смотрю на всех с изумлением. Они сошли с ума или друг перед другом искусно притворяются? Вся эта радиопередача, все эти песенки и рассказы такое дерьмо, что об этом вообще говорить совестно… А вот поди ж ты – волнуются, спорят…
Это мой первый рабочий день на Всесоюзном радио, в редакции сатиры и юмора. Все сотрудники отдела собрались в кабинете главного и слушали только что записанную на пленку передачу.
Но пролетел месяц, другой… Я побывал на множестве таких обсуждений, и вот на очередном прослушивании я уже слышу собственный голос:
– Этот рассказ хороший… Эта песня плохая…
Так я стал разбираться в сортах дерьма. И весьма профессионально.
Коллега заглядывает в дверь и говорит мне:
– Тебя вызывают в политконтроль.
Так у нас на радио называлась цензура.
– К чему они там прицепились? – бормочу я, поднимаясь на шестой этаж.
За столом сидит мрачноватого вида немолодая тетка, перед ней папка с текстом подготовленной мною новогодней передачи.
– Посмотрите.
Она указывает мне на такое место из невинного детского рассказика: «Посреди зала возвышалась елка, похожая на трехступенчатую ракету».
– Ну и что? – спрашиваю я цензоршу.
– Как это – ну и что? – отвечает она. – Почему тут у вас сказано «трехступенчатая»?.. Ведь именно на таких ракетах доставляются в космос советские корабли… Я этого не могу пропустить в эфир…
– Хорошо, – говорю я, понимая, что спорить бесполезно, – давайте напишем так: «Елка, похожая на космическую ракету»…
– Вот это другое дело, – с удовлетворением говорит цензорша.
Я собственноручно делаю исправление в тексте и удаляюсь.
Цензорские функции осуществлял не только этот «политконтроль», это делали решительно все начальники, вплоть до самого председателя Комитета по радиовещанию и телевидению. В те годы я открыл такую закономерность: предугадать, чего именно потребует цензор, невозможно, ибо ход его мысли непредсказуем. Мне даже пришло в голову, что какой-нибудь ученый мог бы взяться за написание труда «Психология цензора», работа могла бы получиться прелюбопытнейшая.
Несмотря на всю бдительность «политконтроля» и начальства, на радио по временам случались весьма скандальные истории. Одна из них привела даже к некоей реорганизации.
В мое время, в начале шестидесятых, существовал на радио небольшой отдел выпуска программ. Состоял он из одного симпатичного еврея по фамилии Киперман и нескольких его помощников. Этот Киперман принимал у нас папки с текстами и давал добро на прокручивание наших пленок. В свободное же время, какового у него почти не было, он, сидя за своим столом, занимался чтением весьма популярных в те годы фельетонов Леонида Лиходеева.
Но вот вместо кипермановского отдела возникла огромная, с десятками сотрудников главная редакция программ. И все это лишь по одной причине: выяснилось, что необходимо проверять не только сами радиопередачи, но, так сказать, их стыки – чем кончается одна и с чего начинается другая. И выяснилось это весьма скандальным образом.
Был самый обычный день. В эфир одна за другой выходили запланированные и записанные на пленку передачи. Но в какой-то момент на радио поступило экстренное сообщение ТАСС, его следовало передать немедленно. Информация была такая: «Первый секретарь ЦК КПСС, Председатель Совета Министров СССР Никита Сергеевич Хрущев отбыл с дружественным визитом в Финляндию».
После этих слов диктора заиграла музыка и разухабистый женский голос спел:
Не ходи ко мне, Никита,
Не волнуй мою ты кровь,
Твое сердце будто сито,
В нем не держится любовь.
Разумеется, никакой намеренной провокации тут не было. За сообщением ТАСС пошла очередная передача «Музыка из кинофильмов», и она, как на грех, начиналась именно этой частушкой из картины «Светлый путь»…
Старые сотрудники радио вспоминали множество подобных историй. Но все это, как правило, относилось ко временам, когда почти все передачи шли из студии прямо в эфир. (В мое время таким образом передавались лишь последние известия, все прочие программы были записаны на пленку.)
Мне запомнился забавный случай с диктором по фамилии Герциг. Этот человек был страстным игроком на бегах. И вот как-то раз он примчался в радиостудию прямо с ипподрома. Ему надо было прочесть в эфир рассказ, который начинался такими словами: «Тонула женщина». А поскольку мысли диктора были все еще на конском ристалище, он произнес в микрофон:
– «Тонула лошадь»…
После некоторого замешательства Герциг вышел из положения и сказал:
– А рядом с нею тонула женщина…
Далее он без запиночки прочел весь незамысловатый рассказ. Но все же какой-то слушатель из Рязани прислал на радио письмо. Он осведомлялся о судьбе тонувшей в начале рассказа лошади – спасли ее или нет?..
Августовским воскресным днем шестьдесят первого мне позвонили из редакции и попросили немедленно явиться на службу. Я отправился с большим неудовольствием, ибо до этого случая в выходной день меня туда ни разу не вызывали.
Явившись в Радиокомитет, я застал там то, что у военных называется готовностью номер один. Предстоял космический полет Германа Титова, и мы должны были рекламировать это событие по первейшему разряду.
Мне пришла в голову такая мысль: пригласить в студию Леонида Утесова и попросить его исполнить некое попурри из его старых песен, а тексты переделать так, чтобы был прославлен полет Титова. Идея понравилась начальству. Утесов согласился, новые тексты были заказаны и написаны.
(Забегая вперед скажу, что номер этот имел необычайный успех. На радио дали знать, что в момент трансляции нашей передачи Хрущев и члены тогдашнего Политбюро сидели за завтраком. И вот когда зазвучал утесовский голос, Хрущев поднялся за столом и стал аплодировать. Его примеру последовали «и другие товарищи». Впрочем, ни сам Утесов, ни тем паче я за это никаких поощрений не получили.)
Только что окончилась запись. В студии духота – жаркий августовский день.
Утесов специально приехал с дачи, вызвал своих музыкантов. Вот он спрашивает меня:
– Ну и сколько ты мне теперь за это заплатишь?
Тут я замялся. По части оплаты наше Всесоюзное радио было организацией весьма несолидной…
Я говорю:
– Леонид Осипович, вы распишитесь в двух ведомостях – за саму радиозапись и как бы за репетицию. Тогда получится полторы ставки…
(Это составляло примерно двадцать пять рублей.)
– Так, – произносит старый артист, – скоро ты меня за бутерброд с сыром вызывать будешь…
XXIV
Мы с Юлией Марковной Живовой стоим у высокого забора. Это даже не забор, а эдакая железобетонная решетка, за которой бродят по грязному снегу три десятка неопрятно одетых людей. Это прогулочный дворик в Московской психиатрической больнице имени Кащенко.
Мы кричим:
– Иосиф!.. Иосиф!..
Один из гуляющих подбегает к забору. Это Бродский.
– Скажите Ардову, – отчаянно выкрикивает он, – пусть сделает так, чтобы меня немедленно выпустили отсюда!.. Я не могу! Я больше не могу!..
(В эту больницу будущего нобелевского лауреата упрятали для того, чтобы уберечь от готовящейся расправы. Увы! – он этого не выдержал, вышел на волю, отправился в Ленинград. Дальнейшее известно.)
Летом 1962 года моя мать побывала у Ахматовой в Комарове и, вернувшись, рассказывала о двух молодых поэтах, которых Анна Андреевна приблизила к себе. Это были Иосиф Бродский и Анатолий Найман. Помнится, она говорила, что Бродский читал свои стихи в Комарове не очень охотно, а Найман весьма охотно и свои и Бродского.
К тому же лету относится и такой забавный эпизод. К Ахматовой в Комарово приехала юная особа из Ленинграда. Говорила исключительно о поэзии. Между прочим, сказала и такое:
– У меня есть весь Бродский.
Ахматова возразила ей:
– Как это можно говорить «весь Бродский», когда ему только двадцать два года?..
В этот момент распахнулась дверь и на пороге появился сам Иосиф – он принес два ведра воды. Ахматова указала на него своей гостье и произнесла:
– Вот вам – ваш «весь Бродский».
Довольно скоро после этого оба – Бродский и Найман – появились у нас на Ордынке. Хотя они принадлежали к числу гостей Анны Андреевны, у меня и у брата, да и у всей нашей компании, установились с ними близкие отношения.
Бродский и Найман совершенно не походили друг на друга. Иосиф – рыжеволос, высок, нос горбинкой. Анатолий – худощав, изящен, голова как воронье крыло.
Ахматова как-то сказала Найману:
– У мальчиков Ардовых на голове еще волосы. А у вас – шерсть молодого здорового животного.
У Бродского уже была слава – стихи его талантливы и эффектны. Авторское чтение, громогласное и несколько картавое, эффекты заметно усиливало. У Наймана славы не было. Стихи его утонченны, под стать изящной фигуре. Оба они были ловеласы, а точнее – донжуаны.
Мы с Иосифом идем по Ордынке и сворачиваем в проходной двор. Цель нашего путешествия – шашлычная на Пятницкой улице. Он мне говорит:
– Михаил, я начал писать поэму… Вот послушайте начало:
Однажды Берия приходит в мавзолей
И видит, что в коробке кто-то рылся.
Он пригляделся: точно, кишек – нет!
– Кто с…л кишки! – прокричал Лаврентий.
Ответа не было… Лишь эхо
Чуть слышно повторяло: кишки!.. кишки!..
– Великолепно! – говорю я. – Превосходно! И больше ничего не надо…
– А я решил писать дальше, – отвечает Иосиф. – Уже начал продолжение:
Чека пришло в движенье. Абакумов…
– Не надо, не надо, – говорю я, – умоляю вас – не надо! Это так прекрасно – удаляющееся под землею «кишки!.. кишки!..».
Шуточные стихи Бродского вообще блистательны. Я, например, запомнил с его голоса такое:
К Аспазии
Я гибну, милая Аспазия,
От пьянства и от безобразия.
К Делии
Я гибну, дорогая Делия,
Увы! – от пьянства и безделия.
Луначарского Бродский называл Лунапаркский.
И, продолжая эту тему, прибавлю такое. В наше время весьма распространенной была аббревиатура ЦПКиО (Центральный парк культуры и отдыха). Произносилось это «цэпэкио». Так вот Бродский несколько перефразировал Маркса:
– Пролетариату нечего терять, кроме своих цэпэкио.
Он изобрел и такой девиз:
– На каждого мосье – досье.
В судебном заседании перерыв. Подсудимого не увели, Бродский стоит в окружении милиционеров и подтянутых людей в штатском.
Я приближаюсь к этой группе.
– Михаил! – кричит мне Иосиф. – Держите!
Я совсем забыл, что Бродский взял поносить какую-то беспризорную ушанку, которая несколько месяцев пылилась в прихожей на Ордынке. И вот теперь он почему-то решил эту шапку мне вернуть. Он пытается бросить мне ее, но не успевает даже взмахнуть рукою – на ней виснут три милиционера.
Иосиф улыбается растерянно и беспомощно.
«Суд над тунеядцем Бродским» (так эта трагикомедия именовалась официально) запомнился мне очень хорошо. Иосиф там держался великолепно. Особенно хороши были два его ответа.
Судьиха просила его относиться к суду уважительно. На это Бродский сказал:
– Нельзя уважать абстракцию.
Некоторые справки о гонорарах за переводы были отвергнуты, и в результате получалось, что заработки его были ничтожны. Судьиха подытожила: на такие деньги взрослый человек прокормиться не может, а следственно, Бродский тунеядец. На это Иосиф отвечал так:
– Я две недели сидел в милиции, и мне давали расписываться в том, что я съедал провизии в день на сорок копеек. Из этого следует, что взрослый человек может существовать на сумму гораздо меньшую, чем составляют мои гонорары.
Очень хорошо запомнился мне Лернер, тот самый, что организовал этот суд. Сказать, что он выглядел именинником, – ничего не сказать. Он суетился, включал и выключал магнитофон, совал газетчикам текст речи обвинителя, шутил с многочисленными милиционерами, подсаживался к лицам «в штатской форме», снисходительно спорил с интеллигентными молодыми людьми, записывал для газеты состав суда… Словом, он вел себя, как помреж на первой своей премьере.
Еще запомнился мне Владимир Григорьевич Адмони, который был одним из свидетелей защиты. Он стоял вполоборота к залу.
Судьиха ему говорит:
– Свидетель, прошу вас обращаться к суду.
Адмони отвечает:
– Простите, старая профессорская привычка обращаться к аудитории.
Уж коли речь зашла о Владимире Григорьевиче, мне вспомнился и такой эпизод, связанный с ним и Бродским. В свое время «литературная общественность Ленинграда» была слегка взбудоражена тем фактом, что первая на русском языке публикация Рильке – крошечный сборничек – была подготовлена Адмони, а переводы все до одного принадлежали его жене – Тамаре Сильман. Как-то раз мы с Бродским подвезли Адмони на такси. Он попрощался с нами, вышел из машины, а я говорю Иосифу:
– У этой парочки Рильке в пуху.
Надо было видеть, как хохотал Бродский.
Анатолий Найман стоит посреди столовой на Ордынке и поет:
Возле казармы
В свете фонаря
Кружатся попарно
Листья сентября.
Ах, как давно
У этих стен
Я сам стоял,
Стоял и ждал
Тебя, Лили Марлен,
Тебя, Лили Марлен.
Лупят ураганным
Боже, помоги!
Я отдам Иванам
Шлем и сапоги,
Лишь бы разрешили
Мне взамен
Под фонарем
Стоять вдвоем
С тобой, Лили Марлен,
С тобой, Лили Марлен.
Есть ли что банальней
Смерти на войне
И сентиментальней
Встречи при луне.
Есть ли что круглей
Твоих колен,
Колен твоих,
Их либе дих,
Моя Лили Марлен,
Моя Лили Марлен.
– Я давно не слышала ничего такого циничного, – произносит Ахматова.
В этот день Найман вернулся из деревни Норинской, он навещал там ссыльного Иосифа, который только что написал свой текст «Лили Марлен».
Ссылка Бродского действовала на Ахматову весьма болезненно. С той поры, как его осудили, она перестала повторять фразу, которую я прежде то и дело слышал от нее:
– Я – партии Хрущева. Он освободил мою страну от позора сталинских лагерей.
Но я запомнил и такое:
– Он (Иосиф) как будто нанял кого-то, чтобы ему делали классическую биографию.
Я помню, Анна Андреевна пыталась привлечь к хлопотам о Бродском Д. Д. Щостаковича, который в те годы был депутатом Верховного Совета. С этой целью Ахматова пригласила его на Ордынку.
Утром в день его визита она сказала нам за завтраком:
– Все это хорошо, но я не знаю, о чем надо говорить с Шостаковичем…
А Максим рассказал нам, что, собираясь на Ордынку, Дмитрий Дмитриевич говорил: «О чем же я буду говорить с Ахматовой?..»
И тем не менее оба остались довольны друг другом, общие темы у них нашлись, хотя, если не ошибаюсь, помочь Бродскому Шостакович не смог.
Иосиф томился в своей ссылке и, разумеется, пытался принимать посильное участие в хлопотах… Письма его просматривались, и мы все об этом помнили. Он знал это и сам, а потому прибегал к иносказаниям и намекам, порой, впрочем, весьма прозрачным. В те годы начальником КГБ был Семичастный. Так вот в одном из писем Бродский писал: «Мне кажется, что все дело тормозится тем, чья фамилия состоит из семи частей».
В железную калитку стучат, и я слышу два голоса:
– Миша!..
– Миша!..
Я выглядываю за ворота и вижу двух «странников» с рюкзаками, это – Найман и Бродский. Я распахнул калитку, мы обнялись.
Было это в июне 1967 года. Я тогда жил в Коктебеле, в доме А. Г. Габричевского и Н. А. Северцовой. Самое забавное в неожиданном появлении двух поэтов было то, что оба прибыли в Крым с командировочными удостоверениями. Найман – от московского журнала «Пионер», а Бродский – от такого же ленинградского издания «Костер».
Я тогда, помнится, весьма цинично пошутил – предложил Иосифу псевдоним специально для этого журнала: Дж. Бруно, собственный корреспондент «Костра». А сам он себе придумал нечто более литературное – Капитон Лебядкин.
Году в семидесятом Бродскому пришлось лежать в больнице в городке Сестрорецке. Там его поместили в палату коек на двадцать. На каждой тумбочке стоял транзисторный приемник «Спидола», и больные все вместе и каждый по отдельности слушали целыми днями радиопрограмму «Маяк». Бродскому это было невыносимо…
Однажды он остался в палате один и тогда сам включил все двадцать приемников, настроив их на волну русской службы Би-би-си… В те времена советскому человеку слушать Лондон воспрещалось, а потому эффект этого поступка был оглушительный…
К тому же времени относятся и такие мои воспоминания. В Москве в Сокольническом парке устраивались международные выставки, на которых работала наша приятельница Аманда Хейт. Она нас познакомила с замечательным своим сотрудником – Майком Туми. Это был ирландец, католик, человек, прошедший войну и побывавший в Дюнкерке. Мы с Найманом и Бродским частенько хаживали к нему в английский павильон, где нас угощали джином, виски, вкусно кормили.
Как-то, вспоминая об этих визитах в Сокольники, Бродский мне сказал:
– Помнишь, душа Тряпичкин, как мы с тобой едали «на счет доходов аглицкого короля»?
Особенно хорош был консервированный язык, которым нас угощал Майк Туми. Мы с Бродским называли его English language.
Под соломенным абажуром вьется и назойливо жужжит оса. Мы ужинаем на кухне в коктебельском доме Габричевских – Наталья Алексеевна, Бродский, мой приятель Александр Авдеенко и я. Иосифа сильно раздражает жужжание, он поднимается и резким движением руки сбивает осу…
– Так, – растерянно произносит Наталья Алексеевна, – готово…
Оса угодила ей за вырез платья. Бродский хватается за голову. За столом тишина, общая растерянность.
Через минуту оса выбирается, не причинив нашей хозяйке никакого вреда…
Этот незначащий эпизод запомнился мне еще и потому, что Бродский упомянул о нем в своем стихотворении.
В ту осень, а было это в октябре 1969 года, Наталья Алексеевна написала его портрет, по-моему, весьма удачный. А Иосиф на оборотной стороне картона собственноручно начертал сонет, который начинался так:
Мадам, Вы написали мой портрет,
Портрет поэта, хвата, рукосуя…
…………………………………………….
За то, что Вам адресовал осу я…
В тот год друзья раздобыли Бродскому путевку в коктебельский писательский дом, а я тогда жил у Габричевских. Собственно, уже у одной Натальи Алексеевны, Александр Георгиевич скончался за год до этого – в сентябре 1968-го.
Бродский там пришелся ко двору. Мы ежедневно выпивали, шутили, слушали иностранное радио… Шумно отметили день моего рождения – 21 октября. Бродский по этому случаю сочинил пространную шутливую оду.
А еще мы ходили в совхозный сад джимболосить. Это местный крымский глагол, он означает собирание остатков в садах и виноградниках. Само слово это Бродскому чрезвычайно понравилось. Он даже шуточную оду ко дню моего рождения окончил так:
За сотню строк наджимболосив,
Я Вас приветствую. Иосиф.
Я сворачиваю с Литейного проспекта, и передо мною появляется светлая громада. Это Преображенский всей гвардии собор, окруженный забором из трофейных турецких пушек. Я вхожу в знакомый мне подъезд углового дома, поднимаюсь на второй этаж. Здесь живет Бродский.
Отец поэта Александр Иванович отворяет мне входную дверь и ведет в комнату.
Иосиф сидит один за огромным обеденным столом и ест ложкой прямо из банки немыслимые консервы, какую-то свинину с горохом… Александр Иванович указывает мне на сына и произносит:
– Полюбуйтесь: гражданин мира.
Узнав, что Иосиф собирается уезжать из страны, я отправился в Питер попрощаться с ним. (Тогда нам всем казалось, что расставания эти – навсегда.)
Я провел с Бродским почти целый день – один из самых его последних здесь: сопровождал его в милицию, военкомат, жилищную контору и т. д. И почти всюду возникали бюрократические препятствия, Иосиф то и дело звонил в ОВИР, чтобы преодолевать эти затруднения.
И вот мы с ним бредем вдоль ограды Преображенского собора. Вдруг он резко поворачивается ко мне и говорит:
– Уехать отсюда – невозможно, но жить здесь – немыслимо!
XXV
Кладбище – жуткое… Мало того что могилы вырыты беспорядочно, но рядом чуть ли не зона… Во всяком случае, прямо над крестами и памятниками высится забор с колючей проволокой, стоят автоматчики на вышках…
Все мне видится Павловск холмистый…
6 марта 1966 года. Мы с Бродским бредем по кладбищу в Павловске, в том самом Павловске холмистом… Мы ищем место для могилы Ахматовой. Нас сюда послала И. Н. Пунина.
Узкая дорожка между могилами упирается в забор, и там стоит сосна рослая, стройная…
– Ну, – говорю я, – вот тут, пожалуй, можно было бы… Но нет, не пойдет… У Пастернака три сосны, а у нас будет только одна…
Иосиф грустно усмехается:
– Ей бы эта шутка понравилась…
Мы медленно бредем прочь от павловского кладбища… И вдруг нас осеняет… Зачем мы слушаем эту дуру Пунину? Ахматова сама точнехонько указала место для своей могилы. Мы вспоминаем последние строки «Приморского сонета»:
И кажется такой нетрудной,
Белея в чаще изумрудной,
Дорога не скажу куда…
Там средь стволов еще светлее
И все похоже на аллею
У царскосельского пруда.
Мы спешим в Комарово на кладбище… Там широкая дорожка, она упирается в забор, а сзади – целый лес сосен (гораздо больше, чем в Переделкине). И мы понимаем: именно здесь…
А дальше начались многодневные хлопоты, мы боролись за то, чтобы нам отдали место в конце дорожки. Мы говорили, что могила Ахматовой будет предметом поклонения тысяч людей и т. д. А нам отвечали, что кладбище в Комарово – «перспективное» и должно развиваться в запланированном направлении, а посему на центральной аллее никого хоронить нельзя…
В наши хлопоты были вовлечены многие лица, в том числе поэт Михаил Дудин, тогдашний секретарь ленинградской писательской организации. В те дни он пребывал в самом Комарове, в доме творчества. Он позвонил оттуда и сказал мне буквально следующее:
– Я там только что был, на кладбище… Они предлагают другое место, в стороне… По-моему, очень хорошее место, надо соглашаться…
А я, грешник, с трудом удержался, чтобы не сказать ему: «Хорошо, Михаил Александрович. Если вам предлагаемое ими место так нравится, быть может, приберечь его для вас?..»
В конце концов все решилось в самый день похорон. Помогла, дай ей Бог здоровья, Зоя Борисовна Томашевская. Ее приятель, фамилия которого, если не ошибаюсь, была Фомин, в те годы состоял в должности главного архитектора Ленинграда. Он-то и приказал местным деятелям прекратить сопротивление.
Гроб с телом Ахматовой прибыл в Ленинград на самолете лишь 9 марта. Вечером того же дня в квартире на улице Ленина у нас был первый разговор о судьбе архива Ахматовой. Все бумаги забрали себе И. Н. Пунина и А. Г. Каминская. Бродский, Найман и я опасались, и, как выяснилось, совершенно справедливо, что дамы эти распорядятся своей добычей не самым лучшим образом.
Мы поделились своими подозрениями с Н. Я. Мандельштам, которая вполне разделила наши опасения.
– Так что же делать? – спросил кто-то из нас.
– Выкрасть! – сказала Надежда Яковлевна тоном профессионального шпиона. Немедленно выкрасть у них все бумаги!
Но, к великому сожалению, эта здравая идея реализована не была.
Я вспоминаю еще, что 5 марта вечером Гумилев, Бродский, мой брат Алексей Баталов и я разбирали фотографии, которые хранились у Анны Андреевны. Среди них оказался крошечный кусочек пожелтевшего картона, на котором рукою Ахматовой было написано:
Молитесь на ночь, чтобы вдруг
Вам не проснуться знаменитым.
Хор поет:
– В путь узкий хождшии прискорбный, вси в житии Крест яко ярем вземшии, и Мне последовавшие верою, приидите насладитеся, их же уготовах вам почестей, и венцов небесных…
Кинооператор приближается к гробу и поднимает камеру, на него тут же кидается Лев Николаевич Гумилев, почти выбивает аппарат из рук…
И это повторяется в течение всего отпевания.
Отпевание Ахматовой проходило у Николы Морского, в нижнем храме, 10 марта – на шестой день после смерти. Я помню, как мы с Найманом говорили: если бы 5-е число не было днем смерти Сталина, если бы не помешал нормальному течению событий омерзительный советский праздник 8 Марта, если бы не борьба за место на кладбище – это были бы похороны не для Ахматовой, они бы не соответствовали всей ее жизни.
После отпевания гроб повезли в ленинградский Союз писателей. По удивительному совпадению он размещается в доме, который в свое время, как и Фонтанный дворец, принадлежал графу Шереметеву. На нем красовался все тот же герб с девизом «Deus conservat omnia» («Господь сохраняет все»).
Но и это еще не все. В Москве тело Ахматовой лежало в морге Института Склифосовского, то есть в странноприимном доме, который построили для города все те же Шереметевы.
Бродский, Найман, я и прочие в Союз писателей не пошли, чтобы не слышать глупостей и пошлостей, которые произносили над гробом великого поэта «инженеры человеческих душ». Побывавшая там Л. Д. Большинцова впоследствии рассказала нам о примечательном эпизоде.
Во время прощания с телом Ахматовой некую даму-распорядительницу упрекнули в том, что все устроено очень плохо. Та ничтоже сумняшеся отвечала:
– В следующий раз организуем лучше.
– Следующий раз будет через сто лет! – крикнули ей из толпы.
Впрочем, без глупостей и пошлостей не обошлось и на кладбище. Там слово получил Михалков, он говорил «от имени московских писателей, которые не успели попрощаться с Ахматовой», а кроме того объявил:
– Настоящее искусство не имеет срока.
Слава Богу, это продолжалось недолго, возле гроба появился священник и предал покойную земле.
На могиле был установлен сосновый крест. (Кстати сказать, изготовленный на киностудии «Ленфильм» по просьбе А. Баталова.)
Крест этот почему-то очень смущал человека, который в те времена был директором дома творчества и комендантом писательского поселка. Он неоднократно выражал свое беспокойство поэту Александру Гитовичу, другу Ахматовой и ее соседу по даче.
Как-то раз комендант сказал:
– Крест пора убирать… Мы там поставим колонку…
– Колонку ставят в ванной, – отвечал ему Гитович.
На похоронах Ахматовой особенно запомнился мне Арсений Тарковский. Он единственный произнес человеческие слова над ее могилой:
– Пусть ей земля будет пухом.
А несколько позже, после панихиды в ее домике, в Будке, он сказал мне с тоскою и болью:
– Как же жить теперь будем, Миша?..
Он написал на смерть Ахматовой цикл стихотворений, некоторые из них превосходны.
Я очень хорошо помню тот день, когда Ахматова вышла из своей маленькой комнаты и в руках у нее была небольшого формата тетрадочка стихов.
– Посмотри, – сказала она мне, – по-моему, это очень хорошо.
Это были переписанные рукою автора тринадцать стихотворений Тарковского.
Больше прочих в этой тетрадочке Анне Андреевне нравились стихи «Шах с бараньей мордой на троне…». Я помню, она повторяла:
– Ах, восточные переводы, как болит от вас голова…
Тарковский был веселым, остроумным, очаровательным собеседником. Прибавьте к этому редкостную красоту его лица, в котором светились ум и доброта. Экспромты и каламбуры его были бесподобны. Помнится, он зашел на Ордынку, чтобы взять конверт с деньгами, Ардов возвращал ему долг. Тарковскому открыли дверь, и он с порога произнес:
Я пришел к тебе с приветом,
Чтобы деньги взять при этом…
Я запомнил эпиграмму Тарковского на поэта-переводчика Вильгельма Левика:
Левик,
Иди в хлевик,
Там – твое место,
Там твоя невеста.
Тарковский жил в довольно запущенной квартире, но приводить ее в порядок запрещал. Он говорил:
– После меня – хоть ремонт!
Мне очень нравились стихи Тарковского, я и теперь люблю некоторые из них. Арсений Александрович знал об этом, а потому у нас с ним возникла некая близость. Он надписывал мне свои книги, а я бережно храню их. Есть у меня и несколько его писем.
А дальше… дальше я круто изменил свою жизнь, а потому наши отношения с Тарковским прекратились. Впрочем, я радовался за него, потому что к нему наконец-то пришли признание и даже слава, которых он более чем заслуживал.
Когда на московские экраны вышел фильм «Зеркало», меня угораздило пойти его посмотреть. Надо сказать, к творчеству Тарковского-младшего я относился довольно скептически. Разумеется, на фоне самодеятельного и убогого советского кино он блистал профессионализмом.
«Андрея Рублева» я не стал смотреть, ибо знал, что там наличествует кощунственное изображение Спасителя. А «Солярис» я видел и много во время сеанса смеялся, ибо самый жанр фантастики представляется мне совершенной чепухой. Тогда же я и сформулировал свое отношение к творчеству Андрея Арсеньевича, позаимствовав слова Льва Толстого:
– Он пугает, а мне не страшно.
Но вернусь к «Зеркалу». Там меня постигло ужасное огорчение. Я услышал голос, читающий стихи за кадром, и голос этот принадлежал любимому и уважаемому мной Арсению Александровичу. Мне это было тем более отвратительно, что я знал некоторые подробности его биографии.
В фильме есть такой эпизод. Героиня, то есть мать автора картины, тщетно ждет в деревне приезда мужа, и в это-то время реальный отец режиссера Арсений Тарковский читает свое любовное стихотворение, посвященное Марине Ивановне Цветаевой, – «Свиданий наших каждое мгновенье…». Дескать, мама тут ждет, а папа где-то предается любовным утехам. Это ли не хамство в самом изначальном, библейском смысле этого слова?.. Это ли не глумление над наготою собственного отца?..
Но я и еще кое-что знаю. Я знаю, что в момент возникновения романа Тарковского и Цветаевой он был женат не на матери Андрея, у него уже была другая жена… До сих пор не могу понять, как Арсений Александрович мог на все это согласиться…
Мы с ним больше так и не увиделись. Но в самый год его смерти я прочел нечто, что живо напомнило мне годы близости с ним, то давнее время, когда я так любил и его самого и его стихи. Одна московская газетенка опубликовала его старое, довоенное стихотворение, где я нашел мысли и чувства, которые с давних пор испытываю по отношению к самому для меня отвратительному виду искусства кинематографу:
Я, как мальчишка, убежал в кино.
Косая тень легла на полотно.
И я подумал: мне покоя нет.
Как бабочка, трещал зеленый свет.
И я увидел двухэтажный дом
С отворенным на улицу окном,
Хохочущую куклу за окном
С коротким носом над порочным ртом.
А тощий вислоусый идиот
Коротенького за руку ведет,
Другой рукою трет себе живот,
А коротышка ляжками трясет.
Тут кукла льет помои из окна,
И прыгает от радости она.
И холодно, и гадко дуракам,
И грязный жир стекает по щекам.
И стыдно мне, когда другого в рот
Целует сердобольный идиот.
И Пат смешон, и Паташон смешон,
Но Пату не изменит Паташон.
И тошно мне, и голова болит.
Куда мне скрыться от моих обид?
1938.
Мы особенно часто общались с Тарковским самое первое время после смерти Ахматовой. Союз писателей, как водится, учредил комиссию по ее литературному наследию. (Это была первая такая комиссия, теперь уже существует вторая.) Так вот Арсений Александрович был одним из членов, я – секретарем, а председателем – Алексей Сурков. Заседания наши происходили в Ленинграде. Впрочем, деятельность той комиссии была совершенно безуспешной. Наших рекомендаций и решений никто даже во внимание не принимал, и в конце концов комиссия перестала существовать.