355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Колесников » Великая мелодия (сборник) » Текст книги (страница 12)
Великая мелодия (сборник)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:47

Текст книги "Великая мелодия (сборник)"


Автор книги: Михаил Колесников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)

– Приехали!..

Массивная въездная башня монастыря Эрдэнэ-дзу надвинулась черной сумрачной громадой. Над ней, на пурпурных колоннах поднималась прогнутая крыша с четырнадцатью драконами. За воротами притаилось неизвестное. Молчаливая крепость, обнесенная стеной, – и ни души вокруг. Ветерок доносил оттуда, из-за стены с белыми надгробьями-субурганами, грустный перезвон колокольчиков, подвешенных к углам рогатых крыш.

Может быть, именно здесь, у этих изъеденных ветрами стен, я впервые ощутил «дуновение вечности», как бы высокопарно ни звучали эти слова. Такое ощущение возникает, когда стоишь на краю могилы, куда опустили гроб с телом хорошо знакомого тебе человека: он был, его лицо двигалось, глаза сверкали – и нет его. И еще – когда разговариваешь с очень старыми людьми.

Я подумал тогда, что моим монгольским знакомым Дамдинсурэну и Ринчену, знатокам древних руин своей страны, должно быть хорошо знакомо это ощущение немого разговора с вечностью, ее ледяное дуновение. Прочные стены, прочные ворота, устойчивые ступы – субурганы – целый городок храмов. А над всем этим прочным прахом – страшная маска Кала, символизирующая время и смерть.

Какой-то мрачный режиссер или дирижер давным-давно организовал стройный, многосмысловой ансамбль буддийской веры – красивые храмы с ажурными крышами и надстройками, ослепительно белые и золотые субурганы, пантеон бронзовых бурханов, «колесо перерождений», символы, иконы, сутры – сложный инструментарий, для того чтобы убить волю в человеке. Все продумано до мелочей, собрано в единую систему, взвешено.

И все не так нелепо и очевидно, как представлялось вначале убежденному атеисту. Существуют еще путы сложнейшей трансцендентной философии, космологические построения, с которыми мне сейчас предстояло соприкоснуться вплотную.

Храм Времени представлялся мне этакой гигантской усеченной пирамидой с бесчисленными ярусами, взлетающими один над другим и уходящими в глубь неба. Что-то наподобие улан-баторского храма Джанрай-сэгу с его сияющим золотым шаром наверху.

В натуре храм Времени, или храм Божества Времени, оказался игрушечно-маленьким. Белое кирпичное здание с двумя решетчатыми окнами. Над двустворчатой дверью – золотое буддийское колесо, напоминающее штурвал, по сторонам которого – две газели. Красная деревянная надстройка была увенчана тяжелой черепичной крышей. Полукруглая зеленая черепица, напоминающая связки бамбука, сверкала в солнечных лучах. По изгибам крыши ползали драконы с раскрытыми пастями – водосточными отверстиями, сиял золоченый шпиль – ганджир, венчающий здание.

Когда со стороны Орхона долетал порыв ветра, я слышал печальный мелодичный звон колокольчиков, подвешенных к углам крыши. То был звон умерших времен. Он застрял в ушах навсегда. Когда приходят думы о вечности, возникает этот звон: вначале тихо-тихо, меланхолично, потом, набрав силу, превращается в набатный гул.

Седая сухая трава дымилась под ногами.

Створы тихо открылись. Мы вошли в желтый сумрак и невольно остановились.

Так вот оно какое, древнее гнездо буддийского времени: слева огромный бронзовый будда – исцелитель, справа – будда Вечного Света, посредине – молодой будда! На алтаре перед ними были золоченые статуэтки, ступы-субурганчики. Под потолком виднелись футляры тибетских и монгольских книг.

На втором этаже находилась маленькая кумирня – храм Тысячи будд.

Я подумал: здесь в творческом экстазе стоял или сидел великий художник Дзанабадзар, ироничный, глубоко презирающий свой сан Ундур-гэгэна и отцов желтой церкви. Верил ли он в перерождение или был глубоким атеистом? Он не любил, должно быть, изображать уродливых, устрашающих божеств, карающих врагов религии. Его привлекал индивидуализированный портрет, а его статуи божеств-спасителей – это люди, соединившие в себе физическое совершенство, чувственную грацию и духовную наполненность. Его Тара – юная богиня милосердия…

– Время такое большое, а храм Богини времени такой маленький, – сказал я.

– В давние времена люди понимали время почти так, как оно представлено в теории относительности, – отозвался Ринчен шутливо. – Это тогда имело свое название «прятитья-самутпада», что в переводе значит «всеобщая относительность». Возьмите того же шамана: занимаясь камланием, он живет сразу в двух временах. Придя в экстаз, отправляется в страну духов, в другие вселенные, где может находиться многие годы, сражаясь с духами, а на земле протекает всего лишь несколько секунд экстатического состояния. Риддхи – своеобразная сила, якобы способная переносить вещи и события из реального времени в условное. Она дает возможность все слышать и видеть во Вселенной. Это способность из одного становиться многими и из многих – одним, принимать любые обличья, создавать реальные вещи из игры своего воображения. Это качество, присущее состоянию совершенства, проявляющее себя в способности вызывать события из прошлой или предшествующей жизни, своей или чужой.

– Недурно бы владеть такой силой, – сказал я.

– Ею владеют писатели, художники, – отозвался Дамдинсурэн. – Они ведь большую часть жизни проводят в условном времени, где все возможно. К примеру, за какое-то мгновение оказаться на краю Вселенной или провалиться в прошлое, залететь в будущее. Писатель беспрестанно заклинает духов зла. У ламы и шамана – магический обряд, который сильнее религии; у писателя – магия слов.

– Все мы заклинаем те или иные стихии, каждый по-своему, – согласился Ринчен. – Один беспрестанно бормочет тантру оммани, другой создает «Гамлета». Кто владеет знанием магического обряда, тот обретает власть над богами – дело известное.

Все, о чем они говорили, имело свой подтекст, не всегда мне понятный. Они были набиты древней мудростью, как храмы Эрдэнэ-дзу сокровищами тибетского и монгольского искусства.

В самом деле: каждый храм ломился от сокровищ. Книги, статуи, коралловые маски для священного танца цама, нити жемчуга на шеях и руках богинь, золотая и серебряная утварь, древние иконы. Оставалось лишь удивляться, что все это до сих пор в сохранности, хоть и без надзора.

Золотой свет словно бы таял вокруг меня. Откуда-то издалека доносились голоса Ринчена и Дамдинсурэна.

– Смотрите: еще один Ваджрадхара с бирюзой и красным камнем! Может быть, работа Дзанабадзара?

– А это техника мартан и нагтан – золото с красным на черном фоне…

– А что находится внутри Боди-субургана? Он такой огромный! – голос артистки Оюун.

Я хорошо запомнил бронзовую статую божества Ваджрадхара. Обычно этого громовержца изображают в устрашающих формах, трехглазым, в венце из черепов. Дзанабадзар изваял задумчивого пожилого мужчину с опущенным взором, безвольно опущенной на колено правой рукой. Скромные украшения из бирюзы. Грозная ваджра – молния на ладони левой руки казалась маленькой, безобидной игрушкой. Бог разглядывает ее словно бы с недоумением, на губах неопределенная, скорее скептическая усмешка.

«Возможно, это автопортрет Дзанабадзара?..» – подумал я тогда.

– А не сохранилось ли портрета Дзанабадзара?

– Вот он! – Ринчен взял с полки красочно оформленную книжку гармошкой. На монгольском. С портретом на первой странице. Что-то необычное было во всем облике высокого ламы Ундур-гэгэна. Я уже приметил, что на иконах лица «блаженных будд» и святых – яйцевидной формы, острым концом вниз. У этого была крупная обритая голова, угловатое лицо, широко открытые глаза под мощным разлетом тонких бровей, скорбный рот, тонкие усики, ямочка на подбородке. Одежды были плотно запахнуты. Лама сидел, поджав под себя ноги и подняв правую руку для благословения; в левой руке держал «колокольчик мудрости» с рукояткой «дордже», обозначающей власть. Он в самом деле напоминал мне своим волевым угловатым лицом Петра Первого.

– В книжке описана его жизнь, – сказал Ринчен. – Можете взять на память – это обычное издание.

– Но я не умею читать…

– Научитесь.

Пока высокая комиссия производила инвентаризацию ценностей, определяла, что необходимо увезти в Улан-Батор сейчас же, мы с Марией перезнакомились со всеми.

Особый интерес вызывала артистка Оюун, остроглазая, с кирпично-красными щеками девчонка в белом беретике, черном халате с белой оторочкой, без пояса и в шевровых сапожках. Мы вначале даже не поверили, что перед нами известная артистка. Когда мы очутились во дворе монастыря, она не торопясь вынула трубочку с нефритовым мундштуком и длинным, чуть изогнутым чубуком, на котором был подвешен крошечный серебряный колокольчик, раскурила ее и сделала две короткие затяжки.

– Всегда любуюсь нашей Оюун, – сказал Ринчен. – Оюун – не только артистка. Она – художественный руководитель театра. Писательница и переводчица. Очень известная.

– Эта девочка?

– Думаю, ровесница вам.

– А что она написала?

Показалось, будто Ринчен подшучивает над нами. Но он не подшучивал.

– К писательству она пришла через театр. Было ей тогда лет шестнадцать. Только что вернулась из Улан-Удэ, где училась на рабфаке. Устроилась переводчицей в Министерство просвещения. Вызывает ее известный драматург Аюуш и просит перевести гоголевского «Ревизора». С этого, по сути, и началось. Перевела «Робинзона Крузо». Стала писать маленькие пьесы и рассказы. Играет в своих пьесах. Теперь Оюун – член нашей писательской организации. Поговорите с ней: она знает Шекспира, Шиллера, Байрона, Гете, Гейне, Толстого, Достоевского, Золя, Флобера, Бальзака, Сервантеса, Джека Лондона и конечно же всех русских классиков. В совершенстве владеет русским.

– Невероятно! Она что, княжеского рода?

– Почти что. Ее отец был учителем. Обыкновенным учителем. При народной власти его сделали министром просвещения. Он переписывался с Горьким. Встречался с ним в Сорренто. Как переводчик сопровождал делегацию Сухэ-Батора в Москву, тесно общался с ним и видел Ленина. Владимир Ильич на прощание пожелал Эрдэни-Батухану быть «мостом» между Советской Республикой и Монголией. Он стал таким «мостом».

Мы познакомились с ней. Оюун в самом деле без малейшего акцента бойко говорила по-русски. Порывшись в сумочке, она протянула Марии две контрамарки.

– Приходите в наш театр, можете даже на репетицию, если интересно. Готовим «Три печальных холма». Познакомлю с нашими молодыми талантами. Впрочем, можно начать уже здесь. Видите того парня?.. Композитор. Его зовут Дамдинсурэн. Билигийн Дамдинсурэн.

– Еще один?

– Еще. Был шофером в «Монголтрансе». Разъезжал по трактам и горланил песни…

Так мы входили в своеобразный пласт монгольской культуры, познакомились с композиторами, скульпторами, художниками, научились разбираться в монгольской живописи «монгол зураг».

Что-то во мне как бы концентрировалось: возможно, сама Монголия, с ее историей, бытом, искусством.

Образ гениального скульптора Дзанабадзара как-то отодвинулся, отошел на задний план: его история имела многовековую давность, и она отступила под напором бурной, горячей современности. Во мне сами собой рождались образы новой Монголии. Я судорожно записывал в толстую тетрадь впечатления, разговоры с аратами и партизанами Сухэ-Батора.

Постепенно в центре записей оказался образ Сухэ-Батора. Его знали и помнили многие, были живы еще сын и жена. Эта грандиозная фигура степного богатыря, вождя монгольской революции словно бы входила с каждым днем в меня все глубже и глубже, требовала осмысления. Уже тогда, не будучи писателем, я не совсем осознанно повсюду искал героические характеры. Героический характер фокусирует лучшие черты народа. Конечно же, наслушавшись рассказов о Сухэ-Баторе от Ринчена и других, я отправился в Музей Революции.

Мое внимание, помню, привлек небольшой иззубренный латунный топорик без топорища, украшенный цветочным орнаментом. Он принадлежал отцу Сухэ-Батора Дамдину, а потом перешел к Сухэ-Батору. Осенью 1892 года бедный арат Дамдин, собирая в лесу хворост, случайно нашел этот топорик. А когда через несколько месяцев жена Ханда родила мальчика, его назвали Сухэ, то есть «Топор».

Мне разрешили подержать топорик в руках – странное ощущение. Будто в вещах остается магнетизм того, кто ими пользовался.

С этого, собственно, и началось. Вскоре состоялась встреча с Галсаном, сыном Сухэ-Батора. Он оказался на семь лет старше меня, служил офицером, познакомился я и с Мягмаром, с бывшим адъютантом Сухэ-Батора. Я подарил ему трубку с огромной чашкой, в которую входило полпачки махорки. Трубку раздобыл у знакомого якута в Чите.

Мягмар рассмеялся:

– Такой трубкой можно убить кабана. Я живу в ущелье Богдо-улы, диких кабанов тьма, не дают прохода. Так что пригодится.

Комичность момента заключалась в том, что чашечки монгольских трубок микроскопические – на две-три затяжки. То была трубка для богатыря. В ответ Мягмар подарил мне свою трубку с нефритовым мундштуком.

…Незаурядная судьба, трагическая смерть Сухэ-Батора, внутреннее восхождение сына кочевника к вершинам государственной власти…

Эту судьбу невозможно отделить от многовековой истории монголов. Книга о нем должна была вобрать в себя все, вплоть до быта и легенд. Я вспомнил слова Гете о том, что в любой стране рано или поздно появляется человек, в котором полностью воплощаются черты нации, народа.

Я встретился с женой Сухэ-Батора Янжимой. Ей было под пятьдесят. Летом Янжима жила в юрте, носила дэли. Но на трибуне я видел ее в неизменной гимнастерке. Скуластое лицо казалось отлитым из бронзы. Поражало твердое, волевое выражение неулыбчивого рта. Мы пришли в гости с Марией; наверное, показались ей очень молодыми. Как я подметил, наблюдая за нами, она все же иногда украдкой улыбалась. Мы шли с намерением сразу же заговорить о деле, но, попивая традиционный чай, чувствовали себя в ее обществе так, будто попали к родной матери, и все вопросы вылетели из головы. Нет, я даже не заикался о том, что собираюсь писать книгу о Сухэ-Баторе. В ее глазах мы были просто знакомыми ее сына, добрыми знакомыми, русскими людьми, которых она хорошо знала, так как часто бывала по делам в Москве, говорила по-русски. Чаще всего она встречалась с Надеждой Константиновной Крупской. Янжима у монголов – имя богини поэзии. Но наша Янжима была богиней женского движения в Монголии, крупной общественно-политической фигурой.

– Вы давно женаты? – спросила она.

– С мая тридцать девятого, – сказала Мария.

– И сразу на Халхин-Гол?

– Да. Я был на передовой, а Мария в это время как гидрогеолог искала воду для фронта, – отозвался я.

Теперь Янжима улыбалась откровенно, обнажив ослепительно белые, ровные зубы.

– Хороший у вас получился медовый месяц. А здесь остались по доброй воле?

– Я захотела сама, – кивнула Мария. – Ну а его намерения совпали с намерениями начальства.

– Пусть намерения начальства никогда не расходятся с вашими, – рассмеялась Янжима. Разговор ее явно забавлял.

Осмелев, я спросил:

– Скажите, Янжима-гуай, а где стояла ваша юрта, когда родился Галсан?..

Через несколько дней Галсан передал мне кипу бумаг, которая хранится у меня по сей день: русский текст на машинке – ни начала, ни конца. Вчитался: подробный рассказ о жизни Сухэ-Батора и его товарищей.

Большие страницы, шрифт голубой. Фразы корявые – сразу видно, что переводил на русский монгол. Тут не было единого повествования: отдельные эпизоды из жизни Сухэ-Батора, Моксаржава, Чойбалсана, Щетинкина, стычки монгольских партизан с унгерновцами. Бесценные детали быта первых революционеров.

По-русски Галсан говорил безукоризненно, так как жил в Советском Союзе; гордился комсомольским билетом, который выдал ему Краснопресненский райком комсомола. Окончил военное училище. Потом его откомандировали в Коммунистический университет трудящихся Востока, где встретил мать; так и окончили они вместе университет. В 1930 году вернулся в Монголию. Был командиром роты в погранвойсках, воевал с бандами.

Потом я встречался с Бумацэндэ, Чойбалсаном и другими людьми, близко знавшими Сухэ-Батора.

Так из живого ощущения Монголии рождалась как бы сама собой книга о Сухэ-Баторе. Первая книга такого рода…

Она еще только рождалась, эта книга. Мне едва перевалило за двадцать. А впереди была целая жизнь, бурная, яркая, подчас трагичная – годы Великой Отечественной войны и послевоенных перипетий, – ведь я носил офицерские погоны до 1962 года! Книга о Сухэ Баторе вышла только в 1959 году. К этому времени я был членом Союза писателей, автором доброго десятка книг. Быстро слово сказывается, да не быстро дело делается…

С тех пор как мы побывали в монастыре Эрдэнэ-дзу, нами овладела тяга к странствиям. Нас привлекал загадочный камень Тайхир, будто бы испещренный древними письменами и придавивший голову мифического дракона, или змея Аврага Могой. Где-то находился затерянный в горах храм Творчества Ундур-гэгэна, где он, возможно, изваял свои лучшие статуи, и они стоят там до сих пор…

Камень Тайхир… Взявшись за руки, мы стояли с Марией у его подошвы и пытались разглядеть письмена. Скала напоминала средневековый замок. Она находилась в широкой долине, и непонятно было, как здесь очутилась каменная стела, вобравшая разноязычные голоса угаснувшей жизни.

Нам казалось, будто камень Тайхир пульсирует. От него исходило слюдяное сияние. Блеклое солнце застыло над Тайхиром. По выгоревшей траве скакал на лошади монгол, переливчато пел. Кое-где горели сиреневым мерцанием тамариски. Здесь материя говорила сознанию о вечности…

Мы медленно обошли скалу, примечая узкие расселины. По укоренившейся геологической привычке взяли образцы. Образцы камня Чинтамани! Скала казалась неприступной. Мы любили лазать по горам и решили совершить восхождение. Оттуда, сверху, наверное, открывается широкий вид на всю долину реки Тамир.

Нашим проводником был Ангира, арат лет сорока, с узким волевым лицом и густыми бровями, сросшимися на переносице.

– Он вразумил нас, – рассказывал Ангира, – и мы создали коммуну. Первую в Монголии. Мы все полюбили Шара Дамдинсурэна. Он жил в моей юрте. Подарил фотографию…

Это нас заинтересовало: Шара Дамдинсурэн! Еще один Дамдинсурэн…

Ночевать мы остались в юрте Ангиры. Молодая монголка, его жена, приготовила соленый чай с толканом, молоком и бараньим салом.

Фотография стояла на узорном шкафчике в переднем углу. Рядом с портретом Калинина. На обороте – надпись: «Андрей Симуков»… С фотографии дружелюбно смотрел молодой человек интеллигентного вида. У него был крупный лоб с залысинами. Голову держал чуть набок, казалось, к чему-то прислушивался. Это и был Шара Дамдинсурэн, то есть Русый Дамдинсурэн, как называли его монголы, советский географ, организатор первого в Монголии сельскохозяйственного объединения.

(Когда много лет спустя мы встретились с его братом Алексеем, известным драматургом, то изумились сходству. У Алексея тоже была привычка держать голову чуть набок, словно бы прислушиваясь.)

Ночь выдалась лунная. Мы с Марией вышли из юрты и направились к Тайхиру, который в этот час казался особенно высоким и угрюмо-таинственным.

Камень был овеян легендой о богатыре и драконе. Для монгола дракон – не древний миф, а вполне реальное существо лу или лус. Когда дракон свивает и распрямляет хвост – возникает молния. Дракон, или змей Аврага Могой, заключен в подземной крепости. Однажды он выполз из норы в этой местности Их-Тахир на берегу Тамира, стал пожирать людей и скот. Богатырь по имени Бух-Билигт оторвал от горы скалу Тайхир-чулу и придавил голову змею.

Этой ночью у скалы Тайхир мы с особой остротой почувствовали, в какую глушь забросила нас судьба. Здесь, где лишь вчера закончился феодализм, нас на каждом шагу подстерегала опасность. Но мы обладали безрассудством молодости и не испытывали страха.

Ранним утром совершили восхождение на Тайхир, стояли наверху, охваченные зарей, самые счастливые путешественники на свете… Впереди нас ждали многие превратности жизни, не за горами была война, но на вершине Тайхира мы верили в прочность и незыблемость всего…

Потом мы очутились в пустыне Гоби. Ширэгин-Гашунская впадина и высоченные, беспрестанно дымящиеся барханы Хонгор-Элэсу… Кости динозавров… Мы трогали их руками, эти кости, покрытые коричневым лаком пустыни… Темные силуэты гор Гурбан-Сайхан в багровых лучах заката. Равнины, покрытые сверкающей галькой.

Песчаный шквал загнал нас в тесное ущелье, он бился о скалы, ревел и свистел, а мы сидели, прижавшись друг к другу. Наутро ветер стих, мы долго любовались зубчатыми силуэтами далеких гор. Я поднялся на перевал, к груде камней Обо и, бросив взгляд во все стороны, записал в порыве восторга в тетрадь: «Монголия! Монголия! Кто скитался хоть раз по твоим безводным пустыням, взбирался на твои скалистые вершины, тем навсегда овладеет беспокойство и будут манить его твои дымные дали…» То была запевка к еще не написанной книге.

Ну а первым моим произведением, опубликованным в газете, был рассказ… о поэте Дамдинсурэне. Назывался он «Гранитный субурган». Нет смысла пересказывать его. Образы новой Монголии, стилизация, конечно, и перенасыщенность метафорами. Так пишут, когда хотят выложить все впечатления сразу.

Рассказ попал-таки на глаза Дамдинсурэну. Он пригласил меня к себе. Опять сидели и пили зеленый чай, сопели, не произнося ни слова. На столе лежала газета с рассказом, но мы оба делали вид, что никакой газеты нет.

Наконец он сказал:

– Хорошо, что зашел. Уезжаю на некоторое время.

Он не стал объяснять, куда уезжает, а я не стал расспрашивать: ученый может отправиться в длительную экспедицию или в другую страну. Он не обязан отчитываться передо мной.

Дамдинсурэн был весь какой-то обезволенный, печальный. Может быть, что-нибудь стряслось в жизни?..

– Ты не обращай на меня внимания, Мишиг, – сказал он. – Я немного заработался. Так вот о чем хотел спросить: как думаешь, когда человек становится писателем?

Вопрос озадачил. Наверное, тогда, когда начинает писать? А возможно, тогда, когда тебя начинают интересовать судьбы человеческие и нравственные проблемы, стоящие за ними… Судьбу писатель выражает через личность. Может случиться и так, что перо он берет лет двадцать спустя после того, как внутренне сделался наблюдателем за человеческими судьбами: Сервантес, Монтень, Даниель Дефо…

– Ты совершенно прав, Мишиг, – согласился он. – Как только появляется отношение ко всему… Да, да, личное. Не общественное. Наша Оюун, к примеру, уверена, что писатель рождается в ту минуту, когда выделяет среди людей чем-то заинтересовавшего его человека и сразу начинает домысливать его образ, его жизнь, его судьбу – дает волю воображению. Она тоже права. Оба вы, каждый по-своему, правы. Но, как мне думается, одного отношения к предмету все же мало, мне всегда представлялось, что поэзия да и проза рождаются в душе художника как мелодия, ритм. Если ты читал «Ригведу» (а ты конечно же ее читал!), то, наверное, обратил внимание на понятие «рита» (оно, как считают, перекочевало в «Ригведу» из иранской «Авесты»). Рита – универсальное организующее начало, принцип упорядоченности, вселенская закономерность. Даже в морали. Это единая вселенская безличная сила, которой одинаково подчиняются и люди, и божества, и природа. Может быть, рита и ритм – одно и то же? Ритм ведь – идеальное понятие, проявляющее себя в материальном. Наподобие мысли. Нам только кажется, будто мы всю жизнь ищем этот свой ритм. А он присущ нам изначально, появляемся на свет вместе с ним: возможно, это биение сердца нашей матери. А сердце матери – сердце рода, всех предков. Мечемся, ищем, страдаем, а он звучит, звучит в нас, этот изначальный ритм, как Орхонский водопад. Если в твоей книге нет мелодии, которая настраивает читателя на определенный лад, – книга мертва, в ней нет биения твоего сердца, биения сердца твоей матери, твоего народа. Даже если в книжке присутствуют и судьбы, и проблемы, и метафоры. Должен возникать резонанс сердец. Ведь сам недавно толковал о резонансе…

О резонансе мы в самом деле говорили, когда Дамдинсурэн заинтересовался принципом радиосвязи.

Он был слишком деликатным человеком, чтоб упрекать меня за слабо сделанный рассказ. Одним словом, резонанса сердец не возникло – поступай как знаешь!

Но этот последний разговор (мы с Дамдинсурэном с тех пор больше не встречались) дал мне зарядку на всю жизнь… И много лет спустя я все размышлял и размышляю о природе изначального ритма. Что он такое и почему Дамдинсурэн придает ему словно бы определяющее значение? Без ритма якобы не может быть писателя.

Как-то мне попалась книжка новелл англичанина Форстера, и в ней я, к своему удивлению, обнаружил следующую мысль: дескать, стоит прочесть лишь несколько страниц «Войны и мира», как в сознании начинают звучать мощные аккорды. Откуда они берутся? Возможно, от необъятных просторов России. Русским присуще чувство пространства, англичанам – чувство места. Меня всегда восхищает способность талантливого писателя подмечать такое, до чего сам не дойдешь и за сто лет. И еще он говорил, что сюжет – важнейшая пружина в механизме всех романов. Но ему жаль, что это так. Ему хотелось бы, чтобы в основе романа лежала мелодия…

И Форстер, и Дамдинсурэн не сговариваясь твердили об одном и том же.

Искал ли я когда-нибудь осознанно свою мелодию? Что сказать на это? Понимание ритма у меня возникло однажды почти непроизвольно.

Есть вневременная щель, в которую мы ныряем с Марией каждый год вот уже добрую четверть века. Это как «дверь в стене» Уэллса. Вокруг свирепствует непогода, но стоит нырнуть туда – и заискрится, засверкает темно-синее до матовой белизны море. Бухточка, где время раз и навсегда остановилось. Справа – осколок вулкана, покрытый лесом, слева – горы без единого кустика.

Никто ничего не подозревал, и лишь мы знали особенность этого места: здесь не стареют! Когда мы появлялись здесь, пение птиц обрушивалось на нас звонкой лавиной, трещал, свистел, переливался знойными голосами каждый куст. На заборе по утрам горланили петухи. Цвели инопланетные цветы подсолнухи, набегали из лощин волны молочая и колючих синих трав. Порхали белые и оранжевые бабочки, синие стрекозы. Стайки ласточек с криками, напоминающими сверлящий свист, проносились низко над головой, они словно бы косили траву своими острыми крыльями. Отовсюду доносилось сладостное лопотание скворцов, отливающих черным радужным золотом. Едва слышно шелестели голубовато-серые пирамидальные тополя с иероглифами на коже. Голубая бухта, горы, чайки над водой. Мы прогуливались по парку, когда мое внимание привлек тонкий вибрирующий звук. Он исходил от высоких деревьев, покрытых кремовыми соцветиями. Софора японская. Очень похожа на нашу белую акацию. Мы переходили от дерева к дереву – и каждое звенело, гудело. И, только подняв голову, я понял, в чем дело: каждое дерево было окутано облаком жужжащих пчел. Еще никогда не видел я их в таком огромном количестве. Жужжание сливалось в единый музыкальный фон, торжественный и в то же время тревожный, какой-то призывно-настойчивый. Это была удивительная музыка! Я каждый раз приходил под деревья, и ни одна пчела не ужалила меня – они будто понимали, как близок и мил мне этот радостный напряженный ритм… Я ловлю ритмы повсюду. В молодости, когда мы с Марией работали в Монголии, это был мерный шаг караванов верблюдов, глухое звякание ботал, звон колокольчиков на углах пагод от малейшего дуновенья ветра; очень мелодичный, как крик ночных перелетных гусей, скрип несмазанных колес деревянных арб. Весной гудели песчаные ураганы за окном. Могучее гудение сибирской тайги, которая баюкала нас, перебрасывая от гольца к гольцу. В Индонезии это была молчаливая завораживающая музыка изваяний Боробудура и Прамбанана. В Праге мы открыли поющий фонтан. Я был в самом сердце Тихого океана, когда тайфун подбрасывал наш крейсер «Сенявин», как пустой бочонок. То был ритм вечности, которому чуждо все человеческое. Тайфун в упор глядел на нас с неба своим огромным черным глазом. Я слышал, как шелестят кокосовые пальмы. Я слышал едва уловимый шепот древности, дотронувшись пальцами до каменных изваяний Боробудура. Тут был свой ритм, который нам до этого удалось уловить в мертвых городах Центральной Азии. Я слышал хохот гор Памира, Тянь-Шаня.

Ритмы Неаполя, Капри, Парижа, Толедо, Кадиса и Гранады… В Альгамбре, приложив ухо к стене, можно услышать, как разговаривают тени. Ирвинг Вашингтон записал их разговор. Пылающая готика соборов Франции – у нее своя песнь, у Миланского собора, напоминающего груду хрусталя, – своя. Я переливал эти ритмы в себя, но лишь немногое находило отклик в душе, свой ритм нужно найти. Иногда писатель, объехав весь свет, пишет о своем колхозе, о заботах доярок. Значит, человек нашел здесь, а не в дальних краях… Здесь обозначил себя его ритм, вызвал резонирование души. У фантастов есть такой прием – эспер – человек, наделенный сверхчувственным восприятием, внедряется в чужую душу, управляет чужими поступками, отождествляя себя с данным человеком, чувствует через него – смотрит его глазами, слышит его ушами. Но ведь для нас, реалистов, в этом ровным счетом нет ничего фантастического. Почему в нас начинает жить чужая, выдуманная или невыдуманная, судьба?.. Откуда сверхчувственное восприятие всего, даже шороха звезд?..

Наши писатели в общем-то редко дают персонажам своих книг обнажаться философски, считая это как бы несущественным. А ведь вся поэзия держится на духовном обнажении. Люди устали от банальностей, от примитивизма в отношениях. И только писатель очень часто не хочет этого замечать. Человек – существо философское, сгусток философии, на какой бы ступеньке общественной лестницы он ни стоял.

Ты прав, мой давний товарищ и наставник Дамдинсурэн: у каждого человека свой ритм, своя мелодия – у каждой эпохи свой ритм, своя Главная мелодия. Когда писатели разных стран встречаются, они в общем-то говорят о своих ритмах и мелодиях. Это сближает и объединяет. Мы ведь все убеждены, хотя и не упоминаем об этом: существует особая ритмическая настроенность времени; когда гибнет ритм в мироздании – гибнет человек, гибнут целые народы…

У Аброза Бирса я вычитал удивительную фразу: «Разум есть детище Ритма».

После памятного разговора мне как-то не довелось больше встречать Дамдинсурэна. Рассказ о нем я переделал, опубликовал в «толстом» журнале, но журнал так и не послал в Улан-Батор…

Запомнилось и последнее приключение в Монголии.

В то далекое лето начальство Комитета наук поручило Марии составить опись дневников заведующего географическим отделом Симукова. Того самого, чью фотографию мы видели у Ангиры. Высокий узкий шкаф был до отказа набит дневниками, вобравшими в себя семнадцать лет работы советского ученого в Монголии. Симуков был учеником известного русского путешественника Петра Кузьмича Козлова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю