355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца » Текст книги (страница 26)
Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:08

Текст книги "Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Деревенская фотография
(Запись 1942 г)

Рожь опять цветет. Но с утра до ночи в Конякине слышна стрельба, и мы копаем противотанковые рвы и подготовляемся, чтобы по первому сигналу бросать все и переходить на партизанское положение.

Наши девушки все заняты на торфяных работах и, когда узнали, что я занимаюсь и фотографией, стали ходить ко мне сниматься и посылать на фронт карточки своим друзьям и родным. За мою работу приносят мне молоко, лепешки, и я этим кормлюсь.

Пришел ко мне сниматься наш бывший лесник, теперь солдат. Он пришел со всем своим семейством: жена и много детей, один другого меньше, как грибы. Пришел с войны на побывку. Я же в это утро успел побывать в лесу, принес только один конякинский царь-гриб и положил его на лавку. Солдат как увидел тот гриб, так взял его прямо в руку, перебросил с руки на руку и спросил:

– Конякинский?

Не было в том ничего удивительного, что он знал, где растут такие грибы: только в Конякине были такие грибы, а он уже много лет был лесником в самом Конякине.

И вдруг что-то случилось с лесником: неподвижными глазами он уставился на гриб, глядел, глядел, лицо его стало перекашиваться больше, больше, и вдруг этот сильный с виду мужчина в цветущих годах, с ясными детскими глазами заплакал, как ребенок.

– Что это ты, дружок? – спросил я.

– Ничего, – ответил он, по-детски улыбаясь мне сквозь слезы, – я это на гриб смотрю, – не вернуться мне больше в Конякино, не видать мне в жизни больше такого гриба.

Женщина улыбнулась мужу, совершенно как мать улыбается ребенку своему, огладила его рукой по голове со лба на затылок и сказала мне, как бы извиняясь:

– Конечно, выпил немного – не о нас плачет, а о грибах.

Солдат уже успел оправиться и ответил:

– Вот еще – о вас плакать: вы сами плакать умеете, а гриб – тот бессловесный.

Женщина была лицом белая и в красном платочке, и возле нее были мальчики, как гуськи с вытянутыми шейками, и девочки, одна уже порядочная, тоже, как мать, в красном платочке.

Мне напомнила эта женщина ту сыроежку, как она, белая в красном платочке, вылезает из-под земли и поднимает над собою целый свод моховой с ягодами, и с нею выходит целое семейство маленьких, и на свету все маленькие тоже надевают платочки.

В наших глухих местах торфяных болот весь успех деревенской фотографии состоит в том, чтобы мастер считался больше со вкусами заказчика и хорошо понимал деревенского человека. Но, конечно, и такому мастеру необходимо иметь в виду, кроме натуры, и какую-то свою модель.

Устанавливая в позу лесника, я вспомнил одного солдата в метро в тот момент, когда он, очевидно в первый раз в жизни, хотел поставить ногу на подвижную ступеньку эскалатора. Чем-то это ему показалось неловко ставить ногу, как все. Выждав, когда мало будет народу, он устроился, как на ученье, и как прыгнет сразу на пятую ступеньку!

Вот я и солдата своего решил снять так, будто натуживается лихо прыгнуть на картину с широко открытыми глазами и с остатками слез на веселом лице. А для женщины я держал в уме свою сыроежку с маленькими грибками и со сводом земли на голове.

Через пятнадцать минут фотография была готова: я своим особенным скорым способом пропустил через оконный щит луч света в увеличитель на позитивную пленку, промыл изображение и прямо сырое наклеил на картон.

Успех моей работы определился блеском позитивной пленки на белом картоне и тем, что все до одного были вместе, и еще главное, – стыдно сказать, – что взрослые были на себя не похожи и тем самым на картоне казались лучше себя в жизни.

Солдат стал упрашивать меня сделать ему на память отдельно портрет его жены.

Мы жили во флигеле дома лесничества, и тут, обставляя свою временную квартиру, в поисках мебели, в сарае я нашел замечательное старинное кресло и его ремонтировал. В это вольтеровское кресло я усадил свою Сыроежку и стал все устраивать так, чтобы сделать ее прекрасной и на себя не похожей.

Широкое лицо Сыроежки было замечательно тем, что во всех деталях своих оно было некрасиво, но временами на один момент вспыхивал в лице этом какой-то огонек, и лицо становилось лучше красивого. Для себя бы я, конечно, стал делать опытные снимки в поисках счастливого момента, объединяющего глубокой мыслью все части лица и делающего это лицо прекрасным. Но я тоже хорошо знал, что такой мой портрет заказчикам моим может не понравиться, и я должен делать портрет, как надо им.

Лицо Сыроежки я смягчил пудрой. Сделать глаза большими мне ничего не стоило, и над глазами я вывел брови, как два птичьих крыла. Мы нашли у себя бабушкин газовый шарф, накрыли им голову, ткань с головы спускалась на бюст, и под газом обыкновенный простенький ситец становился таинственным.

Вот, говорят, что успех «окрыляет» художника, и как это верно, и я не стыжусь сейчас сознаться, что успех, даже и такой, сколько-то и меня окрылил.

Увидав себя в образе блестящей красавицы в вольтеровском кресле, Сыроежка удержала портрет у себя и мужу его не дала. Лесник, видимо человек добрый, согласился с этим без спора и так сказал:

– Правда, у тебя портрет будет сохранней, береги: такой ты никогда не была и не будешь.

Он это говорил без всякой насмешки. Я же, окрыленный успехом, почел своим радостным долгом сделать портрет жены и для воина.

Когда же я вернулся из темной комнаты с другим портретом, моя Сыроежка лежала в слезах, запрокинувшись в кресле, с портретом на коленях. Муж и дети смотрели серьезно на маму и по-своему понимали ее.

Бывают дни такого горя общего, когда все понимают друг друга. Так тоже и я понял Сыроежку. Эта женщина при виде прекрасного поняла, что не быть ничему такому, что это прекрасное – ложь, и от этой лжи еще тяжелее становится неминучее.

Предчувствие неминучего не обмануло женщину: через несколько месяцев пришла похоронная – лесник был убит.

Записки охотника
(Запись 1947 г)

Рожь опять после войны выросла и зацвела. Но в Коня-кино люди до сих пор боятся ходить за грибами: говорят, будто там можно нарваться на мину. Кого из местных людей ни спросишь, с кем ни посоветуешься, и все до одного на этот вопрос: «Не нарваться бы?» – отвечают: «И очень просто».

После моего бедного житья в Конякине во время войны я приезжал сюда просто на охоту, и недобрые вести о мине меня остановить не могли. Я решил, что с палочкой, осторожно ощупывая подозрительные предметы, охотнику можно рискнуть.

Видал я в прошлую войну тяжелые картины, приходилось с артиллерией скакать, пересекая высоты, покрытые трупами, и не очень-то с ними стесняясь. Но при всей ясности картины не возникало в разгаре боя тех гнетущих настроений, как было в Конякине в мирный день.

Простая могила с крестом или со звездою ничего больше о себе не говорит: могила и только могила. Но что подумать о провалившейся земле на ровном месте в лесу? Как могли вырасти на дне этой ямы елочки частым бобриком? Елка же любит хорошую землю, но откуда же взяться хорошей земле в глубине? Если выросли елки, то что могло так удобрить землю? Таких сомнительных могил было довольно.

Не расстаешься с этим чувством истории в природе, даже и когда, завидев макушку царя грибов, запускаешь руку в холодный сырой мох и там нащупываешь ногу гриба не тоньше руки человека.

Из травы глянул на меня шлем с дырочкой в темени. В яме, заросшей раковыми шейками, оказался кузов военного грузовика. Сквозь стебли частых раковых шеек я заметил в кузове молодую ворону. Всякий настоящий охотник до старости остается мальчишкой в отношении птиц и зверей: до смерти хочется все живое погнать, если оно не движется, и поймать, если оно бежит и летит.

Я раздвинул цветы, думая – ворона заметит меня и улетит. Но молодая ворона не двигалась. Я махнул палкой и шикнул, чтобы она вылетела из кузова. Но ворона совершенно спокойно сидела, как барыня в хорошем купе, и глядела на меня из окна, как на пейзаж.

В двух шагах от кузова лежал еще один простреленный шлем, и его странное положение сразу обратило на себя мое внимание: мне показалось, будто шлем как-то неестественно, почти криво приподнят чем-то изнутри.

Не может же быть так, чтобы в земле под шлемом осталась голова?

Конечно, не я это думал, но так оно само думалось. Мне же подумалось самому так, что острым металлическим концом моей палочки можно вдеть в дырочку шлема и отшвырнуть его.

И вот только чуть-чуть я коснулся палочкой шлема, он откачнулся от нее, как живой, как будто в нем было что-то живое или стальная пружина.

И опять, конечно, я это не сам отпрыгнул назад шага на два прямо к той молодой вороне.

Оставалось удрать потихоньку, не оглядываясь, от живой головы, как некоторые делают в таких случаях, и потом всю жизнь рассказывать, когда начинается разговор о мертвецах.

Нет! Я, конечно, не из такого десятка. Я собрался с духом и решил наказать в себе того, кто испугался шлема и прыгнул назад к вороне. Я бросил свою палку, подошел к шлему, наклонился и обеими своими свободными руками поднял шлем.

Под шлемом оказался огромный конякинский царь-гриб, и шлем сидел на нем, как на голове человека: шлем сидел, а гриб под ном понемногу все поднимался, все рос…

Должен сознаться, что до конца стесненности своей я остановить не мог. И, мало того, уходя поспешно в неизвестном для себя из-за спеха направлении, я несколько раз оглянулся, и, наверно, с мыслью – не вернуться ли, не захватить ли с собой этот гриб. И каждый раз повторял про себя:

– Нет, уж лучше уйти!

Шел я все прямо, прямо, и вдруг вижу свет; открывается поляна, и на ней дом, крытый соломой, – жил ли в нем кто-нибудь, или он так стоял после битвы и зарастал? Возле дома было два крытых старой соломой сарая. Когда я подходил к ним и зачем-то на минуту отвел глаза в сторону и опять глянул вперед, мне показалось, будто дом успел за эту минуту повернуться ко мне другой стороной с единственным окошком и недоверчиво, настороженно глядел на меня…

– Нет, уж лучше уйти, – сказал я себе, повертываясь в сторону. И в ту же минуту услыхал я бодрый звук рабочей пилы по ту сторону дома.

При этом звуке все смутное в душе моей исчезло, и я уверенным шагом направился на ту сторону, откуда слышался звук пилы.

Обогнув угол, вижу я, у лесопильного станка женщина с молоденькой девушкой продольной пилой режут дерево. Как фотограф, я, конечно, сразу узнал в этой женщине и Сыроежку, и ту сотворенную мною маркизу в вольтеровском кресле. С нею пилила девушка лет семнадцати, и я тоже скоро догадался: это была старшая девочка в красном платочке.

Конечно, и меня они сразу узнали: в свое время я мог так их обрадовать, а уж простые люди, когда с ними при случае умел душой встретиться, остаются навсегда благодарными. Сыроежка бросилась ко мне, как к родному, забыла пилу, повела меня в избу и без всяких слов занялась сначала самоваром и велела девушке принести из погреба весенней «сладкой» клюквы для чая.

За чаем я скоро узнал о всех мелочах в семействе покойного лесника, и что вдова отлично справилась с делами на месте своего мужа, и что старшая девочка уже скоро кончит в техникуме радистом, и что гуськи тоже тянутся в школах, что сейчас мать всех устроила на время в пионерские лагеря. И на мой вопрос: «Не тяжело ли было?» – ответила почти весело:

– Да разве одна я такая?

На стене висела фотография семьи, сделанная отчасти и по мысли о сыроежке, поднимающей землю. Рядом с этой картинкой висела моя маркиза. Но, боже мой! Что сделала жизнь! Это некрасивое во всех деталях лицо тогда минутами мне показывалось собранным в единство и в чем-то собрано лучшем, чем красота. За это время явились на лице какие-то впадинки, морщинки. Сам собой образовался тот овал лица, над которым я трудился с помощью туши и пудры.

Но я помнил, я узнавал, оно и тогда мелькало – это выражение женственной силы в лице, но только для меня одного мелькало, а теперь оно утвердилось и просияло.

Вот это самое я и не посмел сделать на портрете тогда, а оно теперь само сделалось. А со стены на это живое, прекрасное лицо глядела моя кукла-маркиза в вольтеровском кресле.

Победа
(Запись 1950 г.)

Рожь хорошо выколосилась, и отдельные колоски зацветают. Великаны колосья маячат на высоких соломинах, и маленькие жмурятся в тени. Равных до точности не увидишь в поле ни одного колоска, ни одной соломины. Но все поле ровное, и у высоких нет упрека малым, и у малых нет зависти к высоким.

Каждый колос, каждая соломина, такие все неровные, показывают нам свою великую всеобщую борьбу за жизнь, за свое лучшее, но все ровное поле высокой зацветающей ржи свидетельствует нам о победе.

Смотрю на рожь и вижу поле новых людей, и нет у меня в душе особенной жалости к слабым и нет зависти к высоким. Мне только очень хочется самому подняться повыше и стать свидетелем победы нашего дела на всем человеческом поле.

Друг человека
(Из дневника писателя)
I

После окончания срока моего пребывания в одном подмосковном санатории меня окружили служащие, няни, сестры, женщины-секретари и просили выступить в местной школе, где учатся их собственные дети.

Пришлось выступить. И. как всегда, я выступил с особым приемом, добытым многолетней практикой чтения в школах и всякого рода кружках. Прежде всего я указываю на свое горло и самым тихим голосом только бы слышно было, умоляю потише сидеть. Собрав тишину, я подготовляю детей к деятельному участию в нашей беседе.

– Ребята! – говорю я обычным, звучным голосом. – Вы мои книги читали?..

Конечно, они читали.

– А если вы читали, то зачем вы позвали меня? Что же, я такой, каким вы меня видите, неужели лучше того, о чем у меня в книгах написано?

В этом вопросе я всегда чувствую для себя некоторую опасность. Мне каждый раз представляется: найдется кто-нибудь и на вопрос мой «зачем позвали?» ответит просто, что хотелось бы посмотреть на самый источник слова, как хочется каждому возле сруба колодца заглянуть через край и узнать, глубоко ли в колодце вода.

Даже если бы какой-нибудь смельчак сказал: «Нам охота на вас поглядеть», – и то ведь ничего не ответишь на это.

Но никогда еще не было у меня сличая, чтобы кто-нибудь из детей осмелился так «просто» сказать.

Конечно, и сейчас из-за почтительного страха все молчат, а я, пользуясь замешательством, креплюсь, молчу, чтобы еще больше собрать тишину, сосредоточить на себе общее внимание и сделать каждого деятельным участником собрания.

– Лучше того, – говорю я, – что мною написано, я дать сейчас вам ничего не могу. Так и знайте! Но, может быть, я что-нибудь не так написал, неясно, непонятно, – укажите мне. Или, может быть, вам хочется, чтобы я написал о чем-нибудь новом? Задайте мне какой-нибудь вопрос, и я начну с этого беседу. И вот наш уговор: зададите вопрос – отвечу, а если нет, то и нет, и не будет у нас ничего…

Теперь каждый про себя работает, и оттого тишина становится напряженной, как в природе бывает: вода совершенно тихая, а маленькие рыбки в ней все плывут и плывут, и рак шевелит усами, и лягушка все глядит и глядит…

Трудно пережидать тишину, но приходится. Вот наконец среди сотни неподвижных фигур что-то шевельнулось, и поднялась вверх чья-то маленькая ручка.

По моему знаку подходит к столу маленький мальчик, такой же, как и я был когда-то. Я понимаю его по себе: он один теперь собрал в себе волю ста, он за всех говорит, он их представитель, их выразитель, их вожак. Как же я его хорошо понимаю! Не знаю только, с чем сравнить эту трудность выступления перед всеми со своим собственным словом?

Броситься с мостика в холодную воду?

Нет! Все-таки там же мостик…

Приходилось стоять с ружьем против чела берлоги в семи шагах: жутковато!

Но опять-таки с ружьем приходилось стоять…

Или броситься с самолета на высоте двух тысяч метров?

Не приходилось бросаться, но все-таки ведь и там парашют за спиной.

Самое плохое случилось с мальчиком: он в твердости своего решения обратился в камень и как стал, так стоит и молчит и даже не может моргнуть.

Тут я наклонился к нему, улыбнулся и тихонечко, чтобы никому не слышно было, ласково и совсем по секрету между нами шепнул:

– Ну?

И это словечко было, как огниво на кремень: искра сверкнула, и мальчик сказал решительно и твердо за всех:

– Расскажите нам, товарищ писатель, как вы работаете.

Слышно было в тишине, как облегченно вздохнули учителя и учительницы, страдавшие за свою школу. Теперь все кончено: школа не ударила в грязь лицом. И одна учительница не удержалась и крикнула:

– Молодец, Вася!

Я тоже поблагодарил Васю и начал рассказывать.

II

– Вы думаете, – начал я, – какая нам самая близкая природа – лес, вода, горы, долины, поля, ветер, огонь, земля или небо?

– Земля! – крикнул кто-то догадливый.

– Вот и не догадался, – ответил я ему. – Самая близкая нам природа – это наше тело.

Я это начало успел обдумать и дальше говорил по этому обдуманному, как по-писаному:

– Мы начинаем утром с того, чтобы это наше тело обмыть водой, каждому из нас надо умыться. Очень хорошо пораньше встать, когда роса еще не сошла, и если тогда умываешься на воздухе, у ручья или у речки, то кажется, вместе с тобой весь мир умывается, и в мире этом великом есть твой любящий друг, и он тоже теперь где-то купается и о тебе думает…

Тут я остановился, запнулся… Надо представить себе, что была у нас пластинка напетая и она кончилась, или лучше, иголка в патефоне сломалась, и нет другой. Так у меня вышло с моей речью: сказал все, что придумал, и попал точно в положение Васи. На мгновение мне казалось, будто я все слова позабыл и сказать больше ничего не могу. Но так бывает постоянно со мною при переходе от записанной речи к устной, к тому языку, каким мать моя говорила и учила меня первым словам. Не раз так бывало со мной, и каждый раз мне представляется, что не просто родное устное слово выручает меня, а прилетает крылатое существо с гибкой шейкой, со сверкающими глазками, с острым носиком, как у синички, и что это я сам такой, каким был маленьким. Потому, видно, и называется устная поэзия сказкой, что не писалась она, как теперь я пишу, а сказывалась. И потому, наверно, теперь мне кажется эта сказка крылатой и свободной, что я всю жизнь учился, очень трудился над тем, чтобы так, легко, просто и свободно писать, как оно прежде сказывалось. Всю жизнь я стремился к тому и все-таки не мог обратить до конца родное это слово в ту музыку, какая мне слышится в речи простых людей на полях, и в лесах, и на улицах больших городов, и на берегах морей, и у простых деревенских колодцев.

Вот так было и теперь, когда я попал в такое положение, что некогда было обдумывать и записывать. Я стал просто говорить, как все говорят.

Что прошло, то прошло. И я не могу тут повторить то, что детям сказал соловей мой, или пусть синичка перелетела куда-то далеко на другой куст. Я же теперь буду писать, как могу, и если забудусь, как забываюсь в устном рассказе, если прилетит другая моя птичка, то, может быть, выйдет так сердечно и просто, как счастливо удалось мне в этой правдивой сказке при выступлении в школе.

Почему-то в самом начале рассказа моего о том, как я работаю, в нить этой сказки о себе вплелся Ярик, моя собака, бывшая у меня лет сорок тому назад. Я очень давно, наверно еще когда он был жив, написал о нем два маленьких рассказа, и их с тех пор все печатали и печатали. Сколько было у меня собак после Ярика?.. Да десятками надо считать, и все, кроме сейчас живой Жальки (Джали), давно померли. А Ярик все живет! Встречая меня на улице вместе с Жалькой, дети часто спрашивают: «Это Ярик?» И, конечно, как только я сейчас сказал, что со мной купаться на речку ходит моя собака и я назвал ее Яриком, никто не удивился, как будто так оно и быть должно: Ярик бессмертный…

– Так вот, дети, после того как я умылся, напился чаю, собрал свои листочки, карандашики, ножички и брусочек, я отправляюсь в лес на Красную вырубку и зову своего друга…

– Это кто утром с вами купался? – спрашивает чей-то голос.

– Нет, – отвечаю, – все из-за того и выходит так, что друг мой очень далеко от меня, и вместо него идет со мной на Красную вырубку Ярик.

И детям, конечно, приятнее слышать не о далеком, непонятном друге, а о знакомой рыжей лохматой собаке, заменяющей друга.

Ярик так Ярик! А бывает, и зяблик – мало ли что нам может заменить друга в природе! Там из гущи выбилась правильная на редкость елочка – тоже друг! Там замечательный пень, весь укрытый зеленым мохом, как плющом; из трещины выходит красный в белых крапинках мухомор – тоже друг и годится мух морить, а на верху пня, прямо на нем, поселилась небольшая березка. Сколько друзей!

Ярик все пни, где я работал, помнит и, забежав вперед, останавливается и ожидает меня, выкатив свои большие карие, продолговатые, как миндалины, глаза, и это у него значит: «Хозяин, мы тут будем работать или дальше пойдем?»

Я устраиваюсь на этом пне, прилаживаюсь с книжкой, подправляю ножичком карандаш и пишу, как всегда, какому-то неведомому другу. Скучное это дело для Ярика, но он переносит его терпеливо. Посидев некоторое время возле моего пня, он понимает, что надолго перемены никакой не будет, и начинает устраиваться на лежку. С силой задними ногами он выбрасывает мох и землю, не обращая внимания, что многое и в меня попадает. И когда образуется возле самого пня ямка, то укладывается в ней кружком, стараясь, однако, непременно прислонить тело свое к моей ноге. Это он делает с такою же целью, как мы на вокзалах прислоняем ногу свою к чемодану: на столе пьешь чай, а под столом чувствуешь ногой свой чемодан чтобы его не унесли.

Недолго приходится ему так лежать. Маленький хвощик стоит перед моими глазами в солнечных лучах, как турецкий минарет, и очень он красив, но я пишу далекому другу и не замечаю, что вот он, милый здешний друг, стоит против меня сейчас минаретиком и дожидается, не найду ли я для него в себе внимания. Не дождаться бы ему, но прилетает к нему синяя стрекоза…

Это нельзя не заметить. Я перестаю писать и гляжу, и гляжу, и, может быть, думаю, что в тех странах южных, где строят мечети с голубыми куполами и возле них минареты с такими же площадками для муэдзинов, как чередующиеся кружки листиков по стеблю у хвоща, наверно, тоже где-нибудь и хвощи растут, как у нас, а то с чего же взялись минареты?

Тут разное приходит в голову: и верное и неверное, и нужное и ненужное, а Ярик, почуяв, что я не работаю, потихоньку поднимает голову, и всматривается, и хочет понять, на что же я так неотрывно гляжу. Увидав наконец стрекозу, он понимает, – это я делаю по ней стойку. И раз хозяин сам делает стойку, то разве можно охотничьей собаке спать у его ног?.. Ярик поднимается, вытягивается, хвост его, как большое перо, продолжается прямо вровень со спиной, переднюю лапу с правой стороны он поджимает, но глаза не делаются, как на стойке по птице, безумными, и он как бы нерешительно спрашивает: «Долго ли, хозяин, мы с тобой будем стоять по стрекозе?»

К счастью его, стрекоза улетает.

«Милый друг!» – пишу я опять в свою книжку.

А Ярик, пошвыряв еще немного задними ногами в меня землицы, укладывается, прижав опять свой бок к своему «чемодану».

«Милый друг!» – пишу я и пишу…

Но вдруг на дерево прилетает любимая моя птичка – зяблик, и, как всегда, вернувшись издалека, я вижу обыкновенную птичку не такой, как видим мы, занятые каким-нибудь делом. Мне опять кажется, будто это мой друг прилетел из-за синих морей, и мое дело теперь только смотреть, удивляться, восхищаться, и узнавать, и понимать.

Я долго смотрю и, пока не укусит комар или муха, не замечаю, что ведь и Ярик мой тоже стоит давно по этому самому зяблику, и так давно, что уже розовый язык свесился из-под губы и на самом кончике языка комар надувается кровью.

Вот как он понимает меня! Мы делаем теперь двойную стойку по одному и тому же зяблику. И я понимаю Ярика, что он тоже в какой-то мере поэт, и мы оба с ним стремимся к одному зяблику. Но только я стремлюсь наполнить образ зяблика своей душой и даже, быть может, кровью своей. А он, бедный Ярик, – бедный, бедный Ярик! – он по своей необразованности думает, как бы все-таки исхитриться поймать эту милую птичку, а может быть, если она вкусная, даже и съесть.

III

Конечно, детям в школе я рассказывал как-то иначе, мне кажется, лучше. И помню, какой дружный хохот раздался, какой радостный смех наградил меня, когда я сказал, что Ярик хотел поймать зяблика по своей необразованности.

После такой счастливой разрядки классной атмосферы отношения мои с аудиторией стали свободными, и Вася сам поднял руку и спросил меня:

– Вы сейчас сказали, что по-разному с Яриком смотрите на зяблика: Ярик хочет съесть, а вы в зяблике видите образ друга. Что это значит – «образ друга»?

– Лучше всего. – ответил я, – зяблик поет, когда ранней весной в лесу разбегаются ручейки и звучат в разных сторонах по-разному. Песенка зяблика рассыпается тоже, как ручьи разбегаются. О самом хорошем думаешь в это время, а что же лучше друга на свете? Потом, после когда-нибудь, увидишь зяблика летом – и вспомнишь, как было весной, и опять друга вспомнишь, и оттого зяблик становится образом друга. Понятно? – спросил я.

– Понятно, – ответил Вася.

Он сказал это из вежливости, и я это хорошо почувствовал, что «образ друга» для всех в аудитории остается неясным и что друга детям надо показать, конечно, в борьбе. Тут я вспомнил, как то же раз было со мной в лесу, на другой стороне той же самой Красной вырубки, где она, постепенно зарастая, переходит в массив леса. По тропинке я тут всегда проходил и часто обращал внимание на корявый куст можжевельника между частыми и бодрыми молодыми елочками. С горечью думал я, что ведь и между ними, можжевельниками, бывают деревца стройные, как кипарисы. Но почему так редко? И вдруг в этот раз, проходя мимо, я увидел этот самый куст, весь покрытый цветами. Оказалось, внутри куста притаился и распространялся шиповник, и когда расцвел, то было мне, будто это сам можжевельник от себя украсился сверху донизу дикими розами… Но я не о розах рассказываю, а что за можжевельником оказался хороший пень, и Ярик, поняв меня, сразу стал вкапываться в мох, и я решил тоже устраиваться для работы на этом пне возле роз.

Вот эти ароматные дикие розы и были причиной моей беды и соблазнили сесть на этот самый проклятый пень. А еще я поторопился потому, что в голове моей складывался тогда рассказ о тонущем в болоте мальчике. У нас эти страшные окнища в болотах называются еланями, и мой воображаемый мальчик попал в такую елань и медленно в нее погружался. Над поверхностью болота оставались только руки, плечи, голова. А мальчика мне надо было спасти. Много дней ходил я и думал, как бы спасти мне этого мальчика. И вдруг, когда я увидел этот проклятый пень, мне пришла в голову одна счастливая мысль, и я поспешил сесть на этот пень, не очень-то думая о том, где мне сидеть, когда на бумаге буду спасать воображаемого мальчика.

Даже и тут я не образумился, когда подо мною пень этот как бы сам тоже немного присел. Такие пни не редкость в природе. До того разрыхлился пень, сгнивая, что муравьи обращают на него внимание, и умные насекомые по-своему, наверно, так рассуждают, что чем нам трудиться собирать по бревнышку муравейник, войдем в пень всем государством и будем в нем жить, и так образуется муравейник, имеющий форму пня. Вот потому-то он и подался подо мной, что это был не пень, а самый настоящий муравейник.

А горячка у меня взялась оттого, что мне уже стало, как и вправду, казаться, что мальчик на глазах моих тонет, и сороки слетаются над ним, и ворон сверху почуял.

И как мне спасти? Ведь я словом должен спасать, мне нужно спешить доставать слова из своего глубокого колодца.

Не так-то легко, друзья мои, достать из себя такое слово, чтобы оно могло спасти человека, и не всякий может достать такое слово, чтобы оно могло тут же стать и делом.

– Ярик, – сказал я, – помоги мне, будь другом.

Я и сейчас вижу эти глаза, как он взглянул на меня. Сколько в них было напряжения, чтобы понять меня, сколько готовности сейчас же для меня все сделать и даже умереть, если только поймет!

И вот чудо! Этот глубокий мучительный взгляд моего друга Ярика проник в меня. Мгновенно я представил себе, что далекие предки Ярика были дикие звери. Столетия и даже тысячелетия проходили, и нужно было, чтобы каждый человек, имеющий собаку, вкладывал в нее частицу своего доброго человеческого сердца, чтобы в моем Ярике в конце концов осмыслился такой взгляд и собака стала настоящим другом человека в дикой природе.

И как только я подумал о собаке, друге человека, вдруг в этот момент я и достал это нужное слово-мысль из своего колодца. Мысль эта была, как ведро в колодце, чтобы спускать его и доставать слова из глубины; эта мысль была в том, чтобы в рассказе моем спасла тонущего в трясине мальчика собака, друг человека.

Как раз в это время я почувствовал, что муравьи наконец нашли в белье моем выход к телу моему и всей массой по мне побежали. Но нельзя мне было и мгновения тратить на них. Пусть все выдумка, но я-то уже не чувствовал выдумки. Найденная мысль подхватила меня, и мне нужно было скорей спасать мальчика, а не возиться с муравьями.

Было очень больно, почти доходило до крика, когда отдельные муравьи впивались в тело, но те, бегущие во множестве, просто топтали меня ножками, и от этого было хуже, чем если бы все они честно кусали. Выходило так, если по правде сказать, как мне тогда казалось, что у нас состязание: мои мысли бегут, и им надо куда-то успеть добежать, а муравьям надо их догнать и погасить. Тут было, как в состязаниях перед самым финишем: все силы свои я пустил в ход, и они все силы пустили. Конечно, я себя самого спасал в разгар творчества, но я был уверен в том, что я спасал тонущего в болоте мальчика и что, если я вскочу и стану освобождаться от муравьев, мой мальчик утонет. Ворон уже кружится над ним. сороки стрекочут.

К счастью, мне удалось пересилить себя, удалось забыть свою боль и вывести рассказ так, что мальчик особенным человеческим словом, нежным и сильным, сумел подманить к себе собаку, схватил ее за ногу, и собака спасла человека.

Как, бывает, пружина, сильно скрученная, выпрыгнет из рук, вырвется и со звоном взлетит, так и я, закончив спасенье мальчика, прыгнул со своего пня, и в разные стороны полетели моя книжка, карандаши и ножик с брусочком. А Ярик, поняв, что это я зайца увидел, тоже вскочил. Ему, охотничьей собаке по дичи, строго запрещено бегать за кошками, зайцами, лисицами и всякими зверями, на то у нас гончие. Но теперь, увидев, что и сам хозяин поддался искушению бежать, догонять, во весь дух пустился за воображаемым зайцем…

Я закончил свою беседу в школе такими словами: – Много человек за тысячи лет вложил доброго в собаку, чтобы сделать ее своим другом. Но, сами видите по Ярику, не совсем это тот самый друг, к кому стремится наша душа. Скорее, это только подобие, образ друга. Но пусть хотя бы и подобие, – разве этого мало, что мы в диком звере создаем подобие друга человека? И не к этому ли ведет все наше преобразование природы?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю