355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца » Текст книги (страница 11)
Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:08

Текст книги "Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Там в совершенной тесноте люди как-то больше дорожили питаньем, чем жилплощадью. Напротив, многие из нас предпочли бы недоедать, лишь бы в жилплощади иметь свой уголок. Я это не особой природой нашей или образованием объясняю, а что у пришлых из деревень рабочих настоящая их желанная жизнь была в своем деревенском доме, здесь же он жил временно. У нас, напротив, ни у кого ничего своего не было, и жизнь в этой тесноте для нас была не временная, а вся наша постоянная жизнь.

Находились, однако, даже и в таких условиях чудаки, кто утешал нас своей мудростью: «В тесноте, да не в обиде». А как же не в обиде, если за одной плитой горит шесть примусов, а у каждого примуса не одна, а часто две-три женщины: жены, тещи, бабушки и всякие племянницы и свояченицы.

Не хочу я, конечно, говорить чего-нибудь худого о наших женщинах; за исключением немногих, все были славные и милые, но теснота заедала всех. Возьму, к примеру, нашу Милочку, Людмилу Михайловну: маленькая молоденькая женщина, сказать бы лучше девушка, вся как незабудка на зеленом стебельке в кувшинчике, всегда веселая, всегда ласковая и до смешного добрая. Бывало, только и слышишь: «Милочка, принеси сковородку, Милочка, дай воды», – и так без конца всем делает, со всеми ласковая, а между тем сколько обид получает.

Нет, нет! что бы там ни говорили учителя смирения и терпения, я знаю, никто с этого меня не собьет: есть предел тесноте и обидам, когда именно даже нравственным долгом ставит себе человек дать обидчику сдачи и разломать тесноту.

Тоже и жена Вани-агронома Анна Александровна, дородная красавица с тремя хорошенькими детками: знаете ту силу красоты, когда она распространяется и на других переходит свободно и радостно, как власть и добро. Бывало, как войдет в кухню, как будто и свету прибавится, а выходит со слезами на глазах и вся в красных пятнах.

Тоже и Лидия Федоровна, медицинская сестра, до того порядочная, расчетливая и аккуратная женщина, смеялась над нашими хозяйками, как они постоянно чего-нибудь ищут. Это, конечно, не всем нравилось, и за немецкую свою аккуратность Лидия Федоровна часто получала острый русский ответ. Неделями, месяцами, даже годами не забывала она свою обиду и ходила с поджатой губой.

Сейчас я назвал самых интересных, самых достойных и красивых наших женщин, а ведь были, как и везде, злющие кошки, были никогда не смолкающие старухи, были живые скелеты, и даже была одна настоящая, как у Гоголя, ведьма.

Да, ты побывай-ка, проповедник смирения и терпения, сначала в нашей кухне, приготовь-ка себе обед, а потом и говори свое: «В тесноте, да не в обиде».

Никакого согласия не было у нас, и как всегда в таких случаях, жизнь мало-помалу приводит к полному разладу и заставляет людей браться за ум.

Произошло у нас в кухне такое, о чем потом связно рассказать никто не умел. Вышло вроде того, что ведьма обернулась в кошку, а кошка большой чугун со щами, заготовленными дня на три, опрокинула на горячую плиту, и поднявшийся пар на время скрыл все в кухне. Когда же разошелся – все увидели: большой чугун в опрокидку сидит на голове нашей чопорной медсестры Лидии Федоровны.

Вот тогда-то наша достойнейшая красавица Анна Александровна с пылающими щеками, с взволнованной грудью вышла из кухни, разыскала своего агронома и отрезала:

– Иван Гаврилович, иди сейчас же домой и сложи мне буржуйку: в кухню я больше никогда не пойду.

– Сию минуту, дружочек, – ответил Ваня и пошел складывать печку.

VII. Двойная бухгалтерия

С тех пор как Ваня сошелся с Анной Александровной, он, по-моему, как счастливый золотоискатель, нашел себе неисчерпаемый рудник. Он был один из редких у нас теперь счастливцев, какие в определенной им судьбой женщине находят себе вторую мать и так слушаются ее, как маленькие, и живут с нею всю жизнь, как маленькие с родной матерью.

На него-то вот именно я и намекал как на поборника старинного русского завета: в тесноте, да не в обиде. Завет сам по себе неплохой, если понимать его в том смысле, что первой причиной обид наших нужно считать недоброе состояние наших душ. Но у таких людей, как Иван Гаврилович, выходило это вроде того, что от самой тесноты и не должно быть обиды и что, значит, не надо бороться с теснотой самой по себе, а лишь улаживать между собой наши житейские отношения.

За эти двенадцать лет нашей жизни я вовлек ребят в чтение, мы с ними вместе в долгие вечера разбирали вопросы о выходе из нравственных тупиков, поставленные нашими десятью русскими мудрецами. Удивительно было, что с годами споры наши не затихали, а, напротив, все разгорались.

Ваня упорно твердил, что людей освобождать можно, лишь поскольку они сами себя изнутри освободили, и что, значит, выход к добру можно найти только в себе самом.

– С себя надо начинать, – говорил он, – и этому нужно учиться. На современном языке это называется «мобилизация внутренних ресурсов».

– Знаем мы вас, попов, – отвечал Алеша, – за чаем сидишь и говоришь о мобилизации внутренних ресурсов, а придет настоящая мобилизация, – и я – не я, и лошадь не моя, и сам в кусты.

– Ну, это, конечно, правда твоя, так у нас постоянно бывает, – добродушно смеялся верным словам Иван Гаврилович.

Не со зла спорили эти люди, а, по правде говоря, до войны времечка еще у нас хватало за чаем бороться в воздухе своими мягкими языками. Ваня в этой безобидной борьбе исходил из готовых залежей в своей природе. Из нового он выбирал только хорошее. И так душевное богатство скоплялось у него, как торф: поживал – наживал – складывал в душу свою, как торф складывается в лесу.

Но мой бедный Алеша спотыкался о каждую новую мысль и переживал сам за свой счет.

Перед тем как нам всем разойтись из нашего итееровского домика по своим углам, был у нас замечательный спор. Все началось разговором о реставрации церкви в нашем городе, о том, что все готово для службы, да только за малым дело: попа никак не могут найти; приходил один, очень старый, пожаловался на зубы: без зубов, мол, нет и голоса. Прихожане сложились по рублю на верующего едока и вставили ему зубы. А когда вставили, то оказалось, что это вовсе даже совсем и не поп.

Посмеялись мы над этим случаем, и тут Алексей Миронович шутя и говорит:

– Вот бы тебе так, Иван Гаврилович, славный бы из тебя вышел поп: зубы здоровые, прихожанам не нужно тебе и зубы вставлять.

На эти споры Иван Гаврилович, намекая на то, что Алеша часто ищет спасения в политэкономии и другом подобном, ответил так:

– А тебе, Алеша, я посоветовал бы поступить в коммунисты: там проповедуют материализм. Хороший бы, бескорыстный вышел из тебя коммунист. И как бы тебе пригодилась там твоя двойная бухгалтерия.

Это слово «двойная бухгалтерия» в наших идейных спорах всегда означало нравственный крах. От этого Алеша вдруг переменился в лице, зашагал по комнате, как бы раздумывая, говорить ему о чем-то своем или помолчать. Пройдя несколько раз взад и вперед, он остановился, посмотрел на нас испытующими чужими глазами и решился сказать:

– Насчет двойной бухгалтерии я думаю: скорее всего у вас-то, попов, она и есть двойная, со счетами богу и кесарю, а материализм, как ты говоришь, этот счет двойной выправляет. Тут один путь к правде. Одним словом, я к этому шагу долго про себя готовился и теперь решился: я уже кандидат партии. И ты прав: я буду неплохим коммунистом.

Тут Ваня смешался в свою очередь. Ему было это совсем неожиданно, и тихонечко, упираясь глазами в свое чайное блюдечко, он спросил:

– Ну, а как же, Алеша, наши прошлые споры с тобой и наши согласия?

И больше ничего не сказал. Да и не надо было. Алеша своими большими серыми глазами уперся в светлый блик на своей чайной ложечке и сказал:

– Что же делать! Приходится нам разойтись. Вот откроется скоро наша церковь, соберутся со всех сторон нищие, ты им по копеечке дашь, перекрестишься, а может, дашь и три рубля, скажешь: «на всех», и в церковь войдешь, сам будешь молиться, а нищие будут деньги делить.

– Что же плохого ты в этом видишь?

– Извини меня, так просто я не могу. Мне надо от этих уродов, собравшихся во имя Христа, отделаться как-то по-серьезному, по-современному.

– Чем же плоха тебе милостыня и чем она несерьезна?

– Несерьезна, по-моему, тем, что время такой милостыни прошло. Теперь это дело двойной бухгалтерии: милостыней с бедностью не справишься.

– Что ты мелешь, Алеша!

– Да, милостыней своей ты только себя утешаешь. А всякий настоящий современный благотворитель – это экономист и хозяин, и это потруднее, чем твоя трешница.

Тихонько, и все не отрываясь от чайного блюдечка, спросил Иван Гаврилович:

– Ты все сказал?

– Нет, не все. Ты хочешь все вопросы решить благополучно за чайком! Хочешь, как на исповеди попы говорят, когда им свалишь грехи: «Все тебе, раб божий, прощается». И прощеный раб уходит, ничего не поняв, и все забывает. А я молюсь: все понять, ничего не забыть и не простить.

– Как же так: «не простить»?!

– А так: хочу жить и основному врагу не прощать.

Признаюсь, сам я, слушая этот спор ребят, как их учитель, смешался, перебирая про себя мысли всех наших учителей – десяти мудрецов, и ни одного из них не нашел, кто бы учил не прощать.

– Эх ты, раб непрощеный, – сказал Иван Гаврилович, – испытай, как тебе хочется, поживи непрощеным рабом. Ну что ж делать, остается нам разойтись.

Я посмотрел на Алешу, какое у него было в эту минуту лицо хорошее, изнутри светилось, и понял про себя: не из-за волюшки своей, не из-за озорства он с богом заспорил, а так, видно, уж ему надо

VIII. Ключ правды

Последний спор наших мужчин между собой и последняя ссора женщин на кухне сошлись в одно время и внезапно привели нас к выходу из тесноты: Алексей Мироныч, узнав о решении Анны Александровны стеснить свою жизнь и устроить кухню в комнате, увидал неправду в таком выходе из тесноты и, как говорят у нас, «пошел на принцип»: он собрал нас всех у директора, сумел убедить начальство и всех нас в необходимости активной борьбы с теснотой.

Не будь налицо всего нашего начальства, я уверен, Иван Гаврилович никак не допустил бы торжества Алешиных «внешних средств» в борьбе с теснотой. Но задушевные мысли Ивана Гавриловича редко выходили за порог нашего итееровского домика и до смерти боялись общих собраний. Когда дело дошло до голосования, сам же Иван Гаврилович поднял руку за строительство поселка, и после дружного согласия каждый из нас получил лесной участок. В то время, перед войной, строительство таких поселков очень поощрялось, и это было правильно: ничего, кроме пользы, от них не было.

Начал себе рубить дом, конечно, самый ретивый из нас, Алексей Мироныч, работал он ежедневно с каким-то своим приятелем из колхозников, и когда все увидали, что дело у него идет отлично, принялись, кто как мог, рубить себе дом. Скоро рассказываешь, но, конечно, в жизни наш поселок устроился не сразу: много было разных мелких споров и ссор. Но как бы там ни было, поселок все-таки однажды был закончен, и мы все друзьями сошлись у нашего студеного ключа праздновать победу маленького человека над своими серыми буднями.

Замечательный был этот ключ: вода холодная и чистая сливалась с одного камня на другой, пониже его аршина на полтора, и музыкальный звук от этого паденья разного тона, смотря по силе струи, в ночной тишине наполнял собой весь лес. Немного подальше от этого падения воды к бегущей струйке присоединились другие ключики, и так начинался рассекающий весь лес наш знаменитый ручей Вертунок.

Празднуя день победы нашей, я напомнил ребятам моим, Ване и Алеше, замечательное описание русской природы у Ключевского, как у него дан тоже такой Вертунок: между корнями и камнями, извиваясь, приспособляясь, струится русский ключ правды и после мучительной борьбы выходит в конце концов в океан.

– Давайте, друзья, – предложил я первый тост, – выпьем за правду и назовем и этот ключ, и этот поселок в честь правды.

– Назовем «Ключ правды»! – воскликнул Алеша.

– Под Москвой, – сказал Ваня, – уже есть такой поселок и станция в честь газеты «Правда». Зачем нам повторять. Давайте лучше назовем «Верный путь».

Тогда все бывшие с нами застройщики – служащие и рабочие нашего совхоза, каждый вспомнил по одному колхозу, и при общем смехе оказалось, что «Верных путей» в советской России великое множество.

– А «Ключ правды» будет единственный, – сказал Алеша. – Пусть там, где-то под Москвой, и есть станция «Правда», все равно ключ от правды будет у нас.

После того единогласно было принято всеми название нашему поселку и ручью «Ключ правды». Так Алеша опять вышел победителем в борьбе своей с Ваней. И тот, как всегда в таких случаях, добродушно улыбаясь, поднял руку за «Ключ».

– Я потому, – сказал он, – предложил «Верный путь», что правда – это только между людьми. Побольше правды есть еще истина, и верный путь может быть путем и к правде и к истине.

– Нет, Ваня, – схватился Алеша, – верных путей твоих бесчисленное множество, и в таком имени всякий может приятно укрыться, а правда колет глаза, и ключ правды у нас будет единственный.

На людях спор этот о правде и об истине, конечно, не мог разгореться, как, бывало, у меня за столом, но тем, кто знал Алешу и Ваню, можно было хорошо понять их намеки. Алеша, выпив рюмочку, теперь называл истину Вани аптекой, в которую некоторые люди идут за готовыми лекарствами утешения и отпущения грехов.

– За истиной, – говорил он, – идут в аптеку люди-потребители, понимающие, что за них кто-то трудился, страдал, и потому сами они могут жить спокойно, без личного усилия. А в правде без личного усилия жить невозможно. В правде могут жить только люди-производители. Вот отчего она всем потребителям колет глаза.

IX. На моховой подушке

Конца этого спора я, признаться, не дослушал и, устроившись хорошо на мягкой моховой подушке, прикурнул, и мне привиделся великолепный дворец из «Шехерезады», а может быть, из «Синей Бороды». В этом дворце было множество комнат, и чего ни захочешь – все есть. Но только в одну комнату вход запрещен под страхом, что как войдешь в нее, так и весь этот волшебный замок исчезнет. На дверях же этой запрещенной комнаты написано «правда».

Мне представилось тогда, будто ключ от запрещенной комнаты у меня в кармане и через это я чувствую, что весь дворец в моей воле: слушаюсь – и все хорошо, не послушаюсь, дерзну открыть дверь – и сразу все кончится.

Но это было не в том смысле, что за дверью нет правды, а что даром она не дается человеку: открою, мол, дверь – и весь труд. Нет, ты сам потрудись, послужи ей, создай эту правду – в этом и ключ: создашь – и дверь сама собой откроется.

Скорей всего, однако, в настоящем сне я видел только дворец Шехерезады с запрещенной комнатой, и все, что вышло о правде, то это, наверно, было в полусне, когда свободно придумываешь что-то по поводу сна.

В то же время мне было это и откровением для целей писательских: мне всегда было особенно трудно писать из-за того, что когда пишешь по правде, то написанное кажется неинтересным для читателей, а когда начнешь выдумывать, то получается завлекательно, поднимаешься высоко над землей, но по природной честности моей трудовой, как вспомнишь о правде – так все и рассыпается, и написанное представляется себе самому блажной выдумкой.

Но теперь, когда мне привиделся сон, то с ключом правды в кармане показалось мне возможным выдумывать сколько угодно.

С ключом поверят мне, если я скажу даже так, что редкая птица может долететь до середины Днепра.

X. Весенний ветер

Сейчас, сиротской зимой этого тысяча девятьсот сорок четвертого года, бывает, пахнет ветерком южным, теплым, совершенно как бывало у нас прежде во второй половине марта. Бывало, примешь щекой такой ветерок, и сердце забьется от особенной радости, данной как будто в оправдание тебя перед всеми: скоро придет весна, и не тебе одному, а всем будет хорошо, и, значит, твоя радость есть радость не за себя одного, а за всего человека.

Только теперь, этой сиротской зимой, когда теплый ветер напомнит близость весны, дивлюсь я себе, как мог я тогда жить довольным щенком и питаться такой мечтой, будто если тебе весна хороша, так она и всем хороша.

Теперь с особым уважением смотрю я на тех немногих, кто не верил ни весне, ни солнцу, ни всей природе, зная по человеческой глубине своей, какая беда предстоит на путях. Преклоняюсь перед теми провидцами, но не завидую им и скорее всего в будущем, когда минует беда, по слабости своей опять вернусь к прежнему и предпочту жить щенком, чем угадывать будущее.

Но теперь даже самые хорошие, самые достойные чувства того времени мне показываются, как корабль Мечта: пришел, показался и ушел навсегда, а я, бедный, босой, стою на камнях, холодных и острых.

Только не думайте, конечно, что я унываю и больше не жду уже своего корабля: я даже наверное знаю, что рано ли, поздно ли придет за мной мой корабль, но это не будет Мечта, а такой корабль, что на него можно будет сесть и поплыть.

XI. На пчельнике

Теперь я продолжаю рассказывать, как мы перебрались на собственные участки и как застала нас вскоре зима врасплох, но до того нам хотелось быть у себя, чти предпочли зябнуть без печек, чем возвращаться к старому.

Зато весну мы почуяли далеко до капели, прямо после того, как солнце пошло на лето, а зима на мороз: в это время бывает иногда – показываются тонкие алые зорьки, и по ним догадываешься, что уже движется солнце на лето. С этих алых зорек наступающей весны света и начало у нас разгораться страстное ожидание настоящей весны, когда орут вороны и петухи во всю мочь.

Наконец пришло и это желанное время года, началась возня с удобрением участков, разделкой огородов. Встречаясь друг с другом, с веселыми лицами спрашивали: «Ну, как?» Выслушивали терпеливо и участливо длинный рассказ о том, как сосед избавился от мошки, спас капустную рассаду, или что счастливо раздобыл себе лошаденку и окучил картошку. И так, мало-помалу и в совхозе, и на колхозных полях зацвела рожь.

И вот в самый разгар цветения ржи, когда золотистая пыльца дозорной тучкой носилась над полем, выпал мне чудесный день отдыха. С утра и до вечера я огораживал свой участок давно припасенными жердями. И по мере того как земля моя окружалась и становилась моею, мне так было, будто и я становился растением и корни мои уходили далеко вглубь, а ствол поднимался вверх к солнцу, как все цветы, деревья и соломинки ржи.

Так вот и было мне, будто сам я стою каким-то не то колоском, не то деревцем, соединенный корнями с глубокими недрами матери-земли, и пчелы мои двумя темнеющими столбами – одни улетают за взятком, другие возвращаются, нагруженные, и корабль мой Мечта тоже с ними куда-то отправляется и возвращается, полный драгоценной добычи.

Закончив работу, сел я покурить на камень. Рабочий день кончался, и улетающий столб пчел становился все тоньше и жиже, а прилетающий – толще. Полевой мышонок высунул из норки усики и, толстый, вылез и поплелся себе по бороздке. Вечерело все гуще, и наконец я заметил: сквозь елку на меня глядели чьи-то глаза: это сова там, внутри елки, ждала темноты.

Вдруг откуда ни возьмись является передо мной трехтонный грузовик, и выходит из него маленький колченогий человек в шоферской кепке, в замасленном комбинезоне и говорит мне, прихвастывая своей образованностью:

– Гражданин научный профессор, пустите меня ночевать.

Поглядел я на него, послушал, как он вывертывал слова, и показался он мне подозрительным.

– Чего, – отвечаю я, – проситься вам в дом, когда на улице в это время каждый кустик ночевать пустит.

– Как, – говорит, – вам не стыдно отказывать мне при таких обстоятельствах человеческой жизни в мировом масштабе.

– Ночуйте, – говорю, – в машине.

– Как в машине я буду ночевать, поглядите, какая у меня нога: в машине протянуться нельзя, и нога моя затекает.

И опять за свое:

– Удивляюсь, как вы не реагируете на мировые события. При такой всемирной заворошке люди добреют.

– Какой такой заворошке?

В это самое время он наконец догадался, что я ничего не знаю о событиях мирового значения.

– Понимаю, – говорит, – вы тут на пчельнике ничего не знаете о всеобщей беде. Пустите ночевать, и я сейчас вам все расскажу.

– Ночевать, – отвечаю ему, – я пущу вас, только скорее говорите, если есть что сказать.

Тогда он ухмыляется, как победитель, и потрясает меня такими словами:

– Сегодня, двадцать второго июня, напал на нас немец, весь немец вышел от Баренцева моря до Черного, и на мать русских городов Киев уже сброшены бомбы.

Батюшки-светы, пчелки золотые мои, ягодки лесные, грибочки-опеночки, прощайте, родные!

Оторвалось мое сердце, и корабль мой Мечта уплыл.

Краснослового шофера я, конечно, пустил ночевать и накормил всем, что только нашлось у меня. Вот от того раза я стал чувствовать, будто великий дом строится на все человечество, а у меня только смешной маленький домик без печки, с одной буржуйкой и выводной железкой за форточку.

XII. Пришла беда – отворяй ворота

В этот раз не было у нас кометы, как в ту отечественную войну, когда к нам француз приходил, и через полета лет после того Лев Толстой в своей книге «Война и мир» не забыл об этой комете. Появись и в эту отечественную войну звезда с хвостом, наверно бы и я не забыл сказать о ней, как это постоянно делает Нестор в летописи.

Сам помню, было в жаркие дни первой мировой войны тысяча девятьсот четырнадцатого года: были в ту войну кузнечики на полях в небывалом числе, и они так стрекотали, что и ночью, в постели, в ушах звенело, и теперь, через тридцать лет, как только подумаю о той войне, так и начинает в ушах стрекотать.

В эту войну не было ни комет, ни особенных гроз, ни вещих кузнечиков: в эту войну люди и на небо-то смотрели больше из-за страха – не летит ли вражеский самолет, и на земле не кузнечиков слушали, а искали местечка укрыться от бомб. Сухим, голым огнем загорелась жизнь человеческая.

И слезы! Приди в это время, кто никогда не видел, как русские женщины провожают своих мужей и детей на войну, он бы и сам заплакал.

В простом народе война и пожар исстари поливаются бабьими слезами. Наша почтальонша Ариша особенно убивалась за своего Степана, вопила брюшным надрывом:

– Прощай, хозяин мой, Степанушка!

А Степан стоит себе, делает вид, будто он и в ус не дует, еще кому-то подмигивает, старается преодолеть в себе. бабьи слезы и показать себя перед людьми молодцом.

Но бывает, женщина как бы закаменеет в своем настоящем горе и не ищет слезами привлечь к себе внимание и сочувствие. Так провожала своего мужа Ваню первая красавица нашего поселка дородная и важная жена его Анна Александровна. Казалось, она всю жизнь свою только и ждала смертельной схватки с бедой, и вот она пришла, та беда настоящая.

Пришла беда – отворяй ворота!

Ни слезинки не пролила красавица по Ване, открыла горю ворота и вышла за околицу. Рожь в это время, как бывает на цвету, желтела, но соломинки не все вышли из зеленого, и когда муж с женой вступили на озорную тропу, то будто в море утонули в зеленой воде, и никто не увидел, как любящие прощались.

Никто не видел слезинки на ее лице, строгом, освещенном, как двумя лампадами, большими карими глазами. Проводила она его до совхоза, там обняла, перекрестила, как своего ребенка, и вернулась просто к детишкам, принялась стирать, убирать, как будто ничего совсем не случилось особенного. Но все заметили, однако, что черты ее лица изо дня в день стали обрезаться, и все лицо в новой его строгости стало получать новый смысл.

Бывало, сам помню, когда ее какой-нибудь маленький заревет, как она подхватит его, как прижмет к материнской груди; и вновь отстранит, засмеется и полюбуется со стороны, как художник на свою вещь: знает, что это и свое, и как бы уже и не свое, и куда лучше, чем она сама, и что это просто чудо, а не картина и не ребенок.

А теперь, когда заплачет дитя и надо его успокоить, то берет его на руки и, склоняясь к нему, очень серьезно глядит, как будто куда-то сквозь него, и там где-то видит судьбу его, и скорбит об этой, ей только, скорбящей матери, известной судьбе.

Глядишь на такое лицо, и своя же покойная матушка вспоминается по-новому, и дивишься ей, и сердце щемит за себя самого. Ничего-то я не чувствовал, когда жил с ней и глядел на нее, и она тоже на меня так скорбно глядела, и я в этом скорбном всевидящем луче, я, негодяй, плутовал.

Но если прошло с тех пор полстолетия и я все-таки чувствую боль, значит, и тогда было же где-то во мне то самое прекрасное чувство, каким я теперь вызываю к себе это лицо.

Может быть, и тогда она это хорошее во мне могла распознать и скорбела оттого, что провидела, сколько нужно мне перенести в жизни горя, чтобы вызвать со дна души наверх красоту и добро. До мельчайшей черточки вижу это, как глядела она в меня и куда-то далеко через меня.

Но вот полоснуло по сердцу! Как раз, когда она так на меня глядела и позабылась, в этот святой миг я свободными ручонками своими из раскрытого кошелька на столике и стянул себе проклятый двугривенный.

XIII. Жук и ласточка

…И вот к Ване пришла женщина-мать, а к Алеше птичка прилетела.

Была она совсем молоденькой: маленькая женщина, лучше сказать – девушка, вся как незабудка на зеленом стебельке.

К удивлению всех, эта самая Милочка, по общему признанию не женщина, а птичка или цветочек, проливала по мужу горькие слезы, больше даже всех простых баб, и прямо исходила в слезах. Никто не принимал эти слезы, не верил им, и некоторые прямо говорили, что это даже не слезы, а с гуся вода. И горе на ней, как вода на уточке: встряхнулась – и опять сухонькая. Некоторые даже объясняли эти слезы формой Алексея Мироныча: бухгалтер в новом виде вдруг оказался статным и пригожим военным.

И так все, кроме меня и Анны Александровны, Милочку понимали очень просто: птичка и птичка. Но больно мне за эту птичку! Вспоминаю, как и у меня когда-то была своя птичка, и такая мне привычная. Ходишь, бывало, каждый день полем, глядишь так равнодушно: летает птичка высоко, – соображаешь, что к вёдру, летает низко – к дождю.

Но было раз случайно: я поднял голову вверх, а на телефонной проволоке близко, только рукой не схватить, сидит ласточка птичка и такая красавица, никак описать невозможно, потому что не в расцветке дело тут, не в красном горлышке на белом, не в черной, отливающей радугой спинке, не в хвостике вилочкой, не в коготках, обнимающих проволоку, а в том свете, какой просиял во мне в ответ на чудесные краски и форму этой маленькой ласточки.

До того она мне хороша показалась, что на всю жизнь я почувствовал благодарность, и только собрался в душе своей дать зарок, чтобы не забыть эту минутку и в самой великой беде, какая неминуемо придет ко мне, славить и благодарить, поглядел наверх, – а на проволоке уже нет ничего: птичка моя уже улетела.

С кем это, однако, не бывало такого! Я лишь к тому все это рассказываю, чтобы каждый помнил, как и в его душе из-за какой-нибудь общей всем птички показываюсь своя чудесная ласточка, и что даже, может быть, каждая такая птичка, чтобы сделаться ласточкой в том смысле, как я говорю, непременно должна встретить своего особенного и единственного ценителя. А что таким единственным ценителем Милочки был наш Алеша – я очень сомневаюсь.

Бывало, Алеша сидит за столом, даже и в выходной день, то ли вычисляет что-то по своей бухгалтерии, то ли выводит решение на поступки и записывает об этом у себя в дневнике. Милочка в это время с тряпкой в руке вытирает на клеенке после него, как он пил чай, накапал и насорил.

В Милочке сердечко бьется частенько, как в птичке, хорошенькая она, с синими глазками, прелесть, склоняется близко к его голове, быть может, пощекотала его золотисто-каштановыми волосами, и он даже почесал себе пальцем в этом месте лицо.

Милочка загадала про себя: очнется – буду любить, нет – это не тот. Но нельзя же уйти с тем, что выходит «не тот».

Она нежную ручку осторожно кладет ему на голову и будто забывает, а он в задумчивости своей тихонечко руку ее отводит и еще крепче напрягает морщины на лбу, будто Милочка не человек, а котенок трется с поднятым хвостом и мурлычет.

– Слушай, Алеша, – говорит она, – сегодня выходной день, пойдем с тобой в Сорокин лес по малину. Он поднимает на нее свои большие серые глаза.

– Ты, Милочка, что говоришь?

Она ничего не отвечает, только глядит на него, и в мысли у нее вертится опять: «Не тот, не тот, не такого я с колыбели ждала».

– Что ты говоришь? – спрашивает он.

– Для глухого, – отвечает, – две обедни не служат.

И тут оказывается, – он хорошо слышал вопрос, только не сразу может поднять его из-под своих тяжелых мыслей.

– Ты, – говорит, – кажется, хочешь идти в лес за малиной?

Тогда в ней поднимается злость и неудержимое желание сделать ему какую-нибудь гадость…

Бывает, и сделает, а когда натворит много досадного и он все глядит на нее, и глядит такими виноватыми глазами, тогда она вдруг во всем повинится: и за то, что «не тот» про себя думала, и что нарочно опрокинула чернильницу, и в прошлом такое же вспомнит, и станет ей очень жалко его, и она эту болезненную жалость в себе за любовь примет, и начнет его целовать, и слезами мочить, и в лес уведет за малиной, и расшевелит его, и он пробудится, как живой, любящий и невиноватый, как невиновен жук перед ласточкой, стремительно летящей, что не сразу может оторваться от земли и долго путается в траве и жужжит, пока соберется только крылья расправить.

Так вот, когда Милочка провожала на войну Алексея Мироныча и неутешно плакала, только мы с Анной Александровной понимали, откуда брались у Милочки слезы: она этими слезами смывала все прежние свои «не тот» и смыть не могла. Наверно, Алеша был ей и вправду «не тот».

XIV. Сорняки

Сокровища слов моих десяти мудрецов, связывающие между собой тысячи лет человеческой жизни, кажется мне, никогда не исчерпаются. Но умная душа каждого, кто прикасается к этим сокровищам, всегда немного поспорит, пока с чем-нибудь навсегда согласится.

Так вот, читал я сегодня о том, как у сеятеля одно семя упало на добрую почву, другое – на каменистую. Читая эти слова, в то время как люди уходили от нас на величайшую войну, я людей этих понимал как семена.

И мне приходило в голову, что дело не только в почве тучной или каменистой, а в семенах: во всяких, даже самых добрых и очищенных, непременно сколько-то таится и сорняка.

И вот стал передо мной, взявшим на себя совесть летописца, вопрос: могу ли я, подобно как в рассказе о сеятеле, пренебречь сорными семенами? Ведь тогда я, как летописец, оторвусь от жизненной правды, если ничего о сорняках не скажу.

Подумав о Несторе и о его лампаде, я увидел солнечный луч в моей комнате, и в нем светились миллионы комнатных соринок. Да, подумал я, в свете лампады у Нестора можно, конечно, писать, как хочется, и обойтись совсем без соринок, а у нас, на всем природном свету, так невозможно. И, подумав об этом, вспомнил я нашего Артюшку, мужа моей дальней родственницы Натальи Анисимовны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю