355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца » Текст книги (страница 10)
Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:08

Текст книги "Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Бабушка и внучка

При детдоме на Ботике живет одна бабушка, Евдокия Ивановна, ей нужно бывает три раза в день спускаться вниз по крутой лестнице покормить своих цыплят. Трудно ей, старой, недужной, спускаться, но зато уж как достигнет своей лавочки, придет в себя, то непременно что-нибудь увидит свое, удивится как-нибудь, по-своему отзовется и примет участие.

Может быть, даже всеми замечаемый семейный характер этой детской колонии исходит больше всего от этой как будто никому не нужной бабушки.

Всю свою жизнь она прожила в Ленинграде на службе у хороших людей и так верно служила, что о себе-то, пожалуй что, и забыла, и вот теперь только, на Ботике, вспомнила и всему на старости лет удивилась. И первое, что удивило ее, – это соловей.

Всю свою жизнь она безвыездно прожила в Ленинграде и не удосужилась даже хотя бы раз весной попасть на Острова и там послушать соловья. Так вся жизнь прошла без соловья, и оказалось, что хорошие-то люди, пожалуй, вяжут крепче дурных: от хороших не убежишь.

И вот, после небывалой катастрофы, после опасной эвакуации под бомбами по Ладожскому озеру, после страха замерзнуть на том же Ботике, если бы повторились прошлогодние морозы, пришла весна, и наконец-то для нашей бабушки запел соловей.

– Бабушка, – сказали ей, – откройте окно, вечер прекрасный!

– Что вы, милые, гроза еще не прошла!

– Смело открывайте, гроза прошла, радуга.

Открыли окно в парк. Теплая сырость после грозы собралась в тесной ароматной чаще акаций, сирени, черемухи и ясеней.

– Ну вот, слушайте же, бабушка, вот это поет соловей.

– Где соловей?

– А вот и слушайте: вот свистит.

– Слышу.

– Вот колено выводит, а вот покатился…

– Дивно как! – шепчет бабушка.

И села у подоконника. Да так всю ночь, как молоденькая, и просидела. И была ей песня соловья, наверно, мила и прекрасна больше, чем нам: мы слушали с детства без понимания и, может быть, своего-то соловья, предназначенного, чтобы самому, вот такому-то, еще один раз услыхать, – и пропустили.

– Озорник-то какой! – повторяла, радуясь, бабушка.

И мы, завидуя ей, говорили друг другу:

– Зачем живем мы не как надо, зачем спешим и все смешиваем? Своего соловья надо дожидаться, своего соловья надо заслужить, как заслужила его эта бабушка!

Теперь уже почти целый месяц прошел с тех пор, как запел этот первый бабушкин соловей. Теперь их уже сотни поют кругом в кустах, уже цветет шиповник, и слышно – бьет в полях перепел, и в сырых лугах горло дерет дергач.

Маленькие дети выспались, позавтракали, свеженькие, чистенькие выходят группами из дому и направляются – какие к огородам, какие просто в траву и цветы между старыми березами.

Каждую группу, как ягнят, пасет отдельная воспитательница и следит, как бы не отбилась от стада какая-нибудь овечка.

Своим зорким глазом бабушка заметила одну такую, совсем маленькую, и скоро узнала: это Мария Тереза Рыбакова. Имя этой девочки содержит всю историю ее жизни. Во время испанских событий прибыла вместе с испанскими детьми мать Терезы. Она здесь вышла замуж за комсомольца Рыбакова, погибла вместе с мужем своим в Ленинграде и оставила после себя крохотное существо, Марию Терезу. Ну вот она теперь идет, испанка, в русской траве, в цветах, видна только ее головка со вздернутым носиком.

Тереза идет к бабушке не просто, она даже и не идет, и группу свою не бросает. Она сделает один только самый маленький шаг в сторону бабушки и остановится, и потом через какое-то время еще один, и чем дальше от группы, чем ближе к бабушке, тем обильнее текут из глазок ее слезинки. В случае теперь ее бы поймали, она бы сказала, может быть, что заблудилась в высокой траве и не знает, как из нее выйти, и по слезам поняли бы, что она говорит правду. Но никто на нее, такую маленькую, не обращает никакого внимания, следит за ней одна только бабушка и замечает, как мало-помалу сокращается расстояние между нею и девочкой.

– Вот уж хитрая-то, – бормочет она и улыбается. Но бледное личико и горючие слезы испаночки между березами смутили даже и бабушку.

– Чего ты плачешь?

– Головка болит.

– А может быть, и животик?

– И животик тоже болит.

Бабушка все поняла, и, делать нечего: приходится Терезу лечить. С трудом, опираясь на костыль, поднимается бабушка, за ней медленно движется Тереза, за Терезой – большая курица, за курицей бегут чистенькие цыплятки.

Вот добрались наверх, в комнату бабушки.

Тут на постели такое местечко, где Тереза чувствует дом, знает, что она у себя.

Бабушка ничего не спрашивает, а только одно:

– Так у тебя головка болит?

– Болит, бабушка.

– На-ко, вот тебе от головки.

И дает ей чашечку молочка с сухарем.

– Что у тебя еще, кажется, животик болит?

– Да, и животик.

– Ну вот, на тебе и от животика.

И дает ей еще ломтик хлеба с морковным повидлом. Тереза поела, повеселела, улыбнулась и говорит бабушке:

– Ну вот, бабушка, мне кажется, теперь у меня все прошло.

– Вот и хорошо, дитятко, иди с богом! – благословляет русская бабушка испанскую внучку.

Предрассветный час

Почему это в предрассветный час те же самые звезды приходят к нам на душу совсем по-иному, чем вечером?

Я думаю, оттого это, что не одни мы, а вся природа трепещет, вставая навстречу солнцу, и эта сила жизни нам передается, и сильному утренняя звезда указывает новый путь. И еще самое главное, что вечерние звезды – хозяева, и ты входишь в их власть, а утром не они тебе, а ты сам им говоришь свое «здравствуй». И когда при красной заре последний бесенок в лесу превратится в сучок, ты обернешься назад на голубое и сам, сильный, скажешь бледнеющим немощным звездам: «Прощайте!»

Ну, вот и совсем рассвело, и черные стволы высоких деревьев легли на белый снег длинными голубыми тенями. Даже палочка можжевеловая и та процвела, и заголубели серебряные волны моего прекрасного пути. Да, много еще до весны света, но бывает такой счастливый денек и в декабре: и мороз невелик, и на небе ни одного облачка, и все хорошо.

В этих голубых волнах на серебряном показываются черные, как жуки, детишки с салазками. Навстречу им идет собачка по тропе, остановилась, спросила ушками: «Кто это?»

Вильнула хвостиком и оборвала; это значило: «Как будто это вы, но не знаю, как будто тоже и не вы».

Вдруг завиляла хвостом, закрутила, узнала: «Это вы!»

Она бы пустилась в прыжки даже по снегу, даже до ушей утопая, но дети шли по тропинке той же самой, по какой она шла им навстречу. Умная собачка поняла, что ей незачем идти: они к ней сами придут.

И она остановилась, смотрит на детей, как они идут, и, стоя на месте, перебирает нетерпеливо передними тонкими ножками: то ли мысленно шла сама к ним, то ли представляла себе, как они идут, и по-своему торопила их ножками: «Скорей шевелитесь, граждане!»

Соловей

С цветущей веткой дикой яблони и с пучком ландышей по разным лесным тропинкам идут люди, потерявшие друг друга во время войны.

Сколько воды пронес лесной ручей с тех пор, как они потеряли друг друга! Раненые свои души они уже начали лечить прекрасными цветами весны и слушают радостно-утешительное пение птиц.

И вдруг на перекрестке тропинок эти люди встречаются, узнаются и, обнимая друг друга, топчут ногами в забытьи брошенные цветы и не слушают ни соловьев, ни зябликов.

Но у соловьев свой закон: они должны трудиться – петь, несмотря на то, слушают их эти люди или не слушают, петь навсегда и на всех.

Вот и они, эти двое с веткой дикой яблони и пучком ландышей, когда обнялись и порадовались, опять поднимают брошенные цветы и слушают опять зябликов и соловьев.

И эти бедные детишки, спасенные от холода и голода, в какой радости они снова бегают среди цветов, летающих птиц, жуков и бабочек!

У них у всех нет родной мамы: она умерла, и ее никем не заменишь! Но соловей поет свою вечную песню радости. Маленький человечек хватается за песенку и по песенке, как по лесенке, поднимается выше и создает себе новый, прекрасный мир: ему помогают лучшие силы страны и природы.

Повесть нашего времени

I. Песнь песней

Как в самую глухую зиму по какой-нибудь узенькой алой зорьке под вечер предчувствуешь весну света, так и когда рожь зацветет, начинаешь особенно дорожить золотыми деньками нашего короткого лета и хозяйски отсчитываешь: две недели рожь будет цвести, две недели зерно наливает, две недели созревает, а там…

Вскоре после того, как рожь уберут, из леса на опушку начинают выступать разные деревца особенного вида и своим нарядом как бы выговаривать:

– Видите, я не такое, как все, – я желтенькое!

Другое хвалится, что золотое, третье краснеется.

И так вот, когда из всего еще зеленого леса начинают по опушке расставляться деревца отдельного вида, это значит – скоро всему тенистому летнему лесу наступит конец.

Но сейчас до этого еще далеко: рожь только что зацветает.

Вся рожь нашего богатого совхоза простирается между выселками, где мы только что перед войной построились, и усадьбой совхоза.

Мы ходили в усадьбу на работу каждый день сокращенным путем, и оттого через все большое поле от наших ног легла между стенами высокой ржи плотная белая озорная тропа.

В первый раз моя любимица Милочка встретилась со своим Сережей на этой озорной белой тропе, когда рожь зацвела.

И их простую любовь я хотел бы вознести, как царь Соломон вознес ее в Песни Песней.

Знаю, что и в то далекое время были войны, истребляющие все население городов и областей, и что такая великая беда не помешала царю поднять до небес священную песню любви.

Но сейчас, когда гремит война и все пьют мирскую чашу страданий, я не в силах писать, как мне хочется.

К тому же, позвольте заметить, я вовсе и не писатель. Образование мое, извините, недостаточное: по своей профессии я только слесарь и токарь, точу по металлу, или сверлю, или опиливаю железо – мысль моя скована делом. Но как только, бывало, освобожусь от работы, сейчас же принимаюсь учиться. В долгом опыте жизни восполнял я свое образование, и носок моего сапога туда-сюда прошел по всей русской земле.

Много я книг перечитал, прежде чем выбрал из них себе в вечные спутники десять мудрецов и, перечитывая их во множестве раз, приобрел священное уважение к слову. Я прошу заметить читателя, что величайшим русским писателем я научился понимать Пушкина, но никак не Гоголя. Признаюсь, что Гоголя я даже и не причитал к тем десяти избранным мною мудрецам. И он у меня с давних пор стоял на особой полочке, как изгнанник, но, правда, в двух изданиях: в роскошном переплете и своем собственном, как я умел сам переплетать, – в ситчике.

Это следует заметить, что все признанные мною писатели были в единственном экземпляре, и большей частью в ситчике, а отвергаемый в двух, и одно было роскошное, в красном сафьяновом переплете.

С детства этого Гоголя я ужасно боялся и повесть его «Страшная месть» ни разу не мог дочитать до конца. Страшный колдун потрясает меня и теперь, когда я читаю те страницы, где показывается в горах из облаков Мститель – всадник с мертвыми очами, и тень его, месть, начинает распространяться по всей земле. И сейчас, когда весь мир содрогается от войны, я, вспомнив всадника-Мстителя, складываю на груди крепко-накрепко ладони, прижимаю локти к бокам и чувствую, будто тело мое дрожит мелкой дрожью. Мне кажется в это время, что вся небывалая мировая война есть тень того всадника-Мстителя.

Так и поставил я Гоголя, как испуганный ребенок, на особую полочку, и бывает со мной, что даже если только погляжу в ту сторону – затоскую, и так, недовольный собой, прохожу весь день.

Не с Гоголем была всю жизнь душа моя, а вот на кого мне хотелось быть похожим, – осмеливаюсь сказать, – на русского летописца Нестора. В свое время понял я такой идеал человека, читая с благоговением «Русскую историю» Ключевского. Сквозь туман далекого прошлого, из темных лесов нашей родины светит мне его лампада, и мне хотелось бы тоже быть таким стариком: простым, скромным, как он, и, как молодой, устремленным с верой в грядущие времена.

Не раз в жизни встречал я таких простых и мудрых людей, притаенных в народе. Верю, что и сейчас, сию даже минуту, в самые тяжкие дни войны этой, где-нибудь такой человек намотал себе на ухо веревочки от очков и пишет.

Но пусть он сам и не пишет – все равно: в поступках своих он не будет слепо подчиняться судьбе и непременно послужит великому делу любовной связи людей между собою.

Для примера я возьму Мирона Ивановича Коршунова из Подгорной слободы нашего Переславля: старик моих лет и тоже, как я, запойный читатель. Нужно бы большой том написать о его жизни, как он в свое время, приняв по правде мысли Льва Толстого, отдал лет десять, чтобы из-под них освободиться, и как, освободившись от Толстого, лет на пятнадцать попал к Достоевскому. А когда пришел коммунизм, он понял это ученье как любовь к человеку. Но мало того, что люди такие, как я говорю, у нас были повсюду, люди, рожденные и связанные духом деятелей русской сердечной мысли, – дети их тоже выходили, зараженные чтением.

Большеглазого сынка Мирона Ивановича Алешу я помню с детства за книжкой и не знаю, кем бы ему стать при таком чтении и уличном озорстве, если бы Мирон Иванович вовремя не опамятовался и не отдал его в ученье на бухгалтера. С малолетства любил я этого мальчишку. Глазища большие, серые, и сам как кот: не поймешь, что в нем – добро или зло. Но когда опустит веки и лягут длинные черные ресницы, как гребешки на нежной коже, то через это почему-то понимаешь добро в этом мальчике.

Еще могу назвать читателя-самоучку из Переславля Гаврилу Алексеевича Староверова. Только должен сказать, что он уж не такой самородок, как мы с Мироном. Отец его был священником кладбищенской церкви, и в Гавриле была поповская кровь.

Не из-за неспособности или озорства в свое время выгнали Гаврилу из четвертого класса духовного училища, а из-за наследственной любви его к жизни деревьев: мальчик не учился, а все время копался в саду. Сад у отца был очень хороший, и мальчик с малых лет обмазывал яблоньки, вырезал волчки, окучивал и так стал понимать жизнь дерева. А это я заметил – у всех хороших садовников их любовь к дереву создает постоянство.

После смерти отца Гаврила Алексеевич жил арендой садов и как стал за ящик старостой в отцовской кладбищенской церкви, так и простоял за ним всю жизнь, как дуб. А когда у него подрос сынишка Ваня, то мальчик стал рядом с отцом возле ящика, и было очень похоже, будто рядом с большим, старым дубом стал подниматься тоненький, молодой. Отец хорошо сделал, что, когда пришло время, оторвал Ваню от сада и отдал его в техникум учиться агрономии.

Так мы жили в Переславле, читатели, одной семьей. Но все мы читали разное. Мирон Иванович искал себе, можно сказать, хорошего поведения; Гаврила Алексеевич, по любознательности своей и постоянству, искал понимания прошлой жизни родного края; мне же, как я говорил, хотелось самому сделаться писателем, но не для славы, а вот как Нестор был – летописцем, соединяющим поколения людей.

Так еще раз прошу: извините меня, я человек простого труда, учился на медные деньги, и вот вы теперь поймете меня, что, втайне мечтая написать о любви Милочки, как царь Соломон, я смотрю на Нестора, пишу не как мне хочется, а держусь в краях чаши, испиваемой всем народом.

Сейчас, когда пришло это страданье, я будто впервые мыслью своею вошел в свою жизнь, и мне стало ясно: если я правдиво расскажу о том, как мы жили в нашем поселке во время войны, этим я и выполню свое малое дело.

II. Переславская круча

Наш древний городок Переславль укрывается до сих пор в стороне от железных дорог и не совсем похож на другие русские города. Домики его, как в приморских городах, стоят в одну линию близко к берегу большого Плещеева озера, окруженного лесами. К этим богатствам природы – лесам и воде – присоединяются древности: монастыри на холмах и церкви.

Чайки белеют, вода голубеет, леса зеленеют, кресты жаром горят на солнце, и кто в первый раз видит – ему кажется очень красиво. Мы же сами, переславцы, до того привыкли глядеть на все, что перестали и удивляться.

Но в праздник, бывало, мы с женами и ребятами шли в рыбацкую слободу, садились в свою большую лодку и в поветерь катили под парусом через все озеро – девять верст, а если было тихо, держались берега и шли впритычку, упираясь шестом в плотное песчаное дно. С того далекого берега, где из озера вытекает извилистая речка Векса, наш обыкновенный Переславль казался выступающим из воды чудесным городом, подобным невидимому граду Китежу.

Дальше мы плыли вниз по реке, такой извилистой, что один рыбак с одной излучины мог дотянуться до другой и подать с руки в руку приятелю шкалик вина. Берега этой речки, болотные, низкие, в желтых цветах, в летнее время были неприступны: земля топкая, слепень, гнус и комар тучами. Но там и тут на этой жидкой земле возвышались песчаные холмы-борины, на них росли сосны, и комар туда не летел.

У одной большой заводи такая борина обрывалась и называлась у нас издавна Кручею. Вот тут-то, на этой нашей любимой Круче, мы и проводили наши праздники и, возвращаясь, глядели на свой родной Переславль веселыми глазами.

Не раз беседовал я на этой Круче у костра с приятелями: Мироном Ивановичем и Гаврилой Алексеевичем, обменивался с ними мыслями, в то время как наши женщины варили уху, а ребята Алеша и Ваня выхватывали из воды окуней и щук.

Дивился я сам себе на этой Круче, что будто радуешься большой красоте, между тем как никакой красоты вокруг не было и показать нечего: крутой осыпанный песчаный берег с обнаженными корнями сосен, какое дерево висит, какое упало, гниет, и темной полосой легла от него на песке осыпанная мертвая хвоя. Но почему же так себе-то кажется, будто нет на свете прекраснее этого места, и знаешь, что так же думали об этом наши отцы, деды, прадеды? Гаврила же Алексеевич, наш краевед, выкапывал из кротовых куч черепки, угольки, кремниевые стрелки и так дознался, что тут и первобытный человек рыбу варил.

– Чего же, – спрашивал я, – дивимся мы на эти черепки с угольками и чему мы на них радуемся: ведь в этом нет ничего?

– Конечно, ничего, – отвечал Гаврила Алексеевич. – А вот Ключевский какую написал книгу по этим пустякам. И так и сама книга: кому дорога, а кому и в книге нет ничего.

Куда махнул! А между тем как теперь вспомнишь во время войны, то непременно на немца подумаешь: то же и он думал – нет ничего – и ошибся.

Но и в то время, когда мы радовались на своей Круче, враг уже и тогда точил на нас нож, и кто-то об этом знал и принимал меры. Жизнь, конечно, сохнет от думы, и нам жить хотелось, и мы не хотели думать об этом, что враг на нас точит нож…

Началось с того, что в Переславле построили фабрику для тех целей, о которых нам не хотелось думать вперед. Для этой фабрики нужно было большое топливо, и строители остановились на торфе, а лучший торф, оказалось, лежал вокруг нашей Кручи. Тогда в короткое время вековой лес на Круче спилили и настроили из него много бараков и домиков.

С концом Кручи кончились наши праздники, жизнь стала в корне переменяться. Смешно вспомнить, в первое время наши переславцы возмущались и жужжали, как пчелы в улье, если по нему постучать. Помню, один старичок пенсионер, слушая радио в своем домике, целыми днями ругался с громкоговорителем и посылал его ко всем чертям за уничтожение Кручи.

Но с каждым днем простые люди умнели и против воли проникали в тайный смысл событий, и хотя и не могли сами сделать прямых выводов, но всеми средствами, кто как мог, приспособлялись к новому времени.

Скажу хотя бы про нашу компанию: вначале было – не только служить на этой новой фабрике никто из нас не хотел, но даже мимо Кручи той перестали ездить, и когда приходилось это – не глядели в ту сторону.

Но мало-помалу подросли ребята, и мы, старики, понимая, что нужно им в своем времени жить, глядя на них, подобрели и на все эти предрассудки махнули рукой. Переславцы валом повалили на фабрику, и мы все, читатели, перестали с неприязнью на кого-то вспоминать свою старую Кручу.

И как время летит! Давно ли Ваню и Алешу я на руках держал, а вот уже Ваня кончил сельскохозяйственный техникум, Алеша стал бухгалтером, и оба мальчика поступили в то самое торфяное предприятие, где была наша любимая Круча. И я с ними тоже устроился там. Мирон Иванович остался служить в городе на фабрике, а Гаврила Алексеевич незадолго до войны скончался – царство ему небесное!

III. На льдине

Вспоминаю теперь Гаврилу Алексеевича, как он, иконописный старец, стоял в церкви за ящиком, неколебимый ни войнами, ни революциями, и рядом с ним стоял его тоненький Ваня, каждый год наслаиваясь, как дерево. И я думаю – вот кому бы стать летописцем: церковному старосте Гавриле Алексеевичу Староверову.

Но как только подумаю и Староверова сравню с Нестором, ничего у меня не выходит: как ни спокоен был Нестор, но и сам тоже двигался вместе с медленным потоком прежней старинной жизни. А наш Гаврила Алексеевич сохранил только форму летописца, сам же он как дерево стоял на берегу непонятного потока жизни.

Так не искушает ли и меня образ летописца Нестора тоже так остановиться на берегу?

Бывает, встанешь рано, соберешься с мыслями, и только наполнился – вдруг заговорит радио. Не утерпишь, прислушаешься и мысль свою, с которой вставал, потеряешь. Тогда начинаешь жадно читать газету, выспрашивать о чем-нибудь людей, прислушиваться, с тайной целью найти потерянную мысль. И случается, когда вдруг ее вспомнишь, то как-то слишком сильно ей обрадуешься, пожалуй, так, что и мысленка-то сама по себе не стоит такой бурной радости.

Тоже не стоит теряться и горевать так сильно, когда найденная мысль опять потеряется.

Вот я и считаю, что с такими капризами, как у меня, не может быть летописца.

Что же делать? Если на своем стоять, то вот так и будешь за ящиком, как стоял Гаврила Алексеевич полстолетия и ушел, ничего не поняв.

Что же делать? Душа человека похожа на море: вечные бури на поверхности, и в глубине тишина. Как бы я рад был уйти от бурь в тишину, но там, в глубине, и темно, и воздуху нет. Нечего делать! Приходится бурю принять.

Так меняю я свой образец поведения летописца Нестора на героя, плывущего на льдине в водах Северного полюса. Каждое мгновенье эта льдина может столкнуться с другой и рассыпаться вдребезги: самому себя спасти невозможно, и герой мой совсем даже и мысль потерял о себе. Но это ученый герой, окруженный инструментами, ему нужно списывать показания термометров, барометров, секстантов, а бумажки с показаниями запечатывать в бутылки и пускать их в море с надеждой, что морское теченье принесет к людям. В этой деловой спешке у исследователя может быть одна только единственная мысль о себе: помирать собирайся – рожь сей.

Вот и я теперь хотел бы писать, как этот герой, только не о северной природе, а о душах людей, меня окружающих и никому не ведомых.

IV. Перепись населения

Сын покойного Гаврилы Алексеевича Ваня теперь уже лет пятнадцать работает у нас на торфу агрономом, а сын Мирона Ивановича Алеша тоже у нас бухгалтером. Ребята эти мне были как родные дети, и мои десять мудрецов – русских писателей – стали их учителями, точно так же, как и моими. Жили мы первые годы очень хорошо в небольшом итееровском домике под соснами – единственными деревьями, уцелевшими на всей площади нашей бывшей красавицы Кручи. У Алеши была небольшая квартира в две комнаты внизу против меня через коридор. У Вани тоже было две комнаты на втором этаже, как раз у меня над головой. Но пока не женились, оба они все свободное время проводили у меня, и мы вместе в складчину тут и праздники устраивали, и вместе читали моих мудрецов.

Покойный Гаврила Алексеевич просил меня, умирая, не забывать его Ваню и наставлять; но какое тут наставлять! Этот Ваня у нас в совхозе и первый деляга, и особенным даром обладал не задевать ничем злых или нетерпимых людей.

Тайное мое желанье было, напротив, вовлечь его как-нибудь в борьбу и зажечь, но бывают такие русские люди: есть и ум, и знание, и собой пригож, а вот ничем его из себя не выбьешь, и, когда станешь в упор против него, чтобы только высказался, он покраснеет и совсем замолчит.

И сколько ни читали мы с ним, сколько ни разбирались, все у него так выходило, что слова мудрецов не задевают глубину внутренней жизни, и она там в своей сокровенности идет по каким-то иным, словами не выразимым законам. Но все объяснилось в характере Вани, когда он женился на Анне Александровне Меркуловой, дочери бывшего самого крупного в Переславле лесопромышленника.

Красота бывает, конечно, как я понимаю, очень разная: одна красота вся в живость идет – в движенье, как у птички ласточки, другая вся собирается, как у лебедя, в важность: женщина Анна Александровна была дородная и важная. Ваню красавица взяла себе, конечно, потому, что угадала его, сразу поняла его верную душу и, полюбив, определила его себе навсегда. И тут Ваня определился весь: в послушании своем Анне Александровне он сразу нашел себе вечность, как и отец его Гаврила Алексеевич, конечно же, чувствовал вечность, больше полстолетия простояв в одной и той же кладбищенской церкви за ящиком.

Совсем другой был Алеша: церковная благопристойность и неподвижность, сиявшая вокруг Гаврилы Алексеевича, мне кажется, его чуть ли не с детства от себя отталкивала, и отсюда, вероятно, и шло его озорство. Он, конечно, мог бы унаследовать свое вольнодумство от толстовца, отца своего, но ведь вольнодумство Мирона Ивановича стоило послушания Гаврилы Алексеевича: извольте под властью Толстого провести десять лет, а потом под властью Достоевского, и так всегда под чьей-нибудь властью.

Но у Алеши все шло от себя.

Вспоминается мне то время, когда нас всех застала перепись в доме Гаврилы Алексеевича, в саду его. Хозяин только что нарезал меду, и мы уселись под яблонями за стол пить чай с медом. Не помню, по какому-то случаю Гаврила сказал:

– В наших переславских властях вечности нет.

Ах, вот и вспомнил: разговор о «вечности» начался от Мирона Ивановича – он спросил, где бы теперь ему для своего улья вощину купить. И тут оказалось, что в том доме, где продавали вощину, теперь сберкасса и что сберкасса эта за год уже шесть раз переезжала. Услыхав, что касса шесть раз переехала и опять выгнала общество пчеловодства, Гаврила Алексеевич тут-то и высказал свою твердую мысль, что у переславских властей вечности нет. Тогда-то озорной мальчишка Алешка и выпали:

– Ни в чем вечности нет!

– Как ни в чем, – вспылил Гаврила, – а бог?

И только-только Гаврила стал краснеть, чтобы разразиться гневом праведным и схватить озорника за ухо, вдруг к нам в сад и входят девушки-переписчицы, и все, кого они захватили тут в саду, немедленно должны были заполнить анкеты всесоюзной переписи населения.

Тогда-то вот Алеша, взяв у девушки свой лист, покосился злодейски на Гаврилу и в графе «исповедание» написал: неверующий.

«На-ка, вот, выкуси!» – такое было у мальчишки выражение, когда он передавал свой лист Гавриле. И тогда роли переменились: старик только хотел было схватить мальчишку за ухо, и вдруг тот как бы сам ухватил его.

Сердце мое стеснилось от жалости: лицо старика в серебряной бороде, нежное, с легким румянцем, как у ребенка, всегда ясное, покойное, вдруг стало белым как снег, исказилось страданьем.

– Алеша, – сказал он, вставая, голосом притворно ласковым, – возьми с собой лист, и зайдем на минутку в дом.

Вскоре, смотрим, оба спускаются назад с лесенки. Гаврила радостный, а у Алеши глаза опущены и по щекам размазаны слезы. Спокойно собрав все наши листы, Гаврила отдал их девушкам-переписчицам, и мы пили чай и об этом ничего между собой не говорили.

Только уже после смерти Гаврилы однажды у Алеши развязался язык, и мне одному с глазу на глаз он признался: Гаврила заставил его вычеркнуть из анкеты слово «неверующий». И как заставил! Когда они пришли в дом, старик посадил Алешу за стол, положил перед ним анкету, сам же опустился перед Алешей, озорным мальчиком, на колени и с рыданьями умолял его:

– Алешенька, не губи свою душу! Нельзя, милый мой, о себе написать, что неверующий! От этого потом уже не откажешься, и это уже навсегда, на вечность пойдет. На коленях тебя прошу, зачеркни!

Страшна вечность была Алеше, но страшнее вечности был ему этот седой старик перед ним на коленях.

И он зачеркнул.

Но думаю я теперь, тут-то и родился в нем, как потом оказалось, человек, враждующий с вечностью, человек, готовый всю далекую вечность отдать, чтобы только сейчас поднять упавшего перед ним старика…

Алеша женился на одной переславской девушке, блондинке с синими глазами – Милочке: птичка и птичка вольная. Посмотрел я на них, вспомнил прошлое и подумал, что, пожалуй, в этом браке тоже вечности нет.

V. Наш дом

Что это за человек теперь, спрашиваю, кто за два с половиной года войны не пережил в себе сто, а может быть, даже и тысячу обыкновенных наших прежних лет! Вот почему, наверно, теперь так и трудно рассказывать о всем, что было там назади перед войной.

Теперь в простоте своей я, как хозяин маленького, своими руками выстроенного дома, начинаю понимать людей на войне: они, отдавая жизнь свою, рубя врагов, лес рубят для нашего великого дома. Полагаю, что и у них там, на фронте, у каждого есть мечта остаться в живых и потом, когда война кончится, счастливо устроиться с семьей в своем знакомом, с детства любимом уголке необъятной нашей родины.

Как из всех этих желаний складывается общее дело, я понимаю по нашему поселку: каждый из нас строил дом для себя, а вышел поселок, и через несколько десятков лет обитатель моего домика будет считать его своим, и тогда-то окажется, что я рубил его не только для себя, но и для него.

Однако в то время перед войной я рубил вполне для себя, и еще, может быть, много лет пройдет, пока окажется в этом домике кто-то другой.

Напротив, на войне, на передовых позициях, мечта о своем в один миг переходит к другому: прощай, товарищ, будь счастлив! – и все кончено.

Подумаешь об этом скором превращении себя в другого там, на войне, и трудно становится рассказывать о том времени, когда, строя дом, каждый думал о себе самом на всю вечность. За войну мы так много пережили, что, коснись меня теперь строить дом для себя, – я не решился бы, как тогда, идти к директору лесу просить.

VI. В тесноте, да не в обиде

Началось все наше строительство, конечно, от большой тесноты и постоянных обид женщин, теснящихся в общей кухне. В нашем маленьком двухэтажном доме нас размещалось шесть семей, и это был еще самый счастливый итееровский домик. Другие жили еще теснее. Но я должен сказать, что в наших лучших итееровских условиях больше было ропота и обид, чем у них в тесноте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю