Текст книги "Кащеева цепь"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Вот теперь, когда Миша Алпатов увидал из окна поезда родной могучий дуб, сразу вышло это из запаса и даже определило движение: Миша Алпатов, конечно, мог бы нанять лошадь, и дома, ни слова не сказав, за нее бы заплатили, но он ехать не хочет, сдает свой чемодан на хранение и, как тот художник, хочет идти пешком. Та слобода, где жил когда-то художник, ему совсем не по пути, но он делает порядочный крюк только затем, чтобы взглянуть, цела ли хоть та банька. Было очень приятно увидеть баньку в подтверждение, в доказательство золотого, похожего на сказочный сон, воспоминания.
Дальше за городом открылся знакомый большак с очень старыми и редкими лозинками, и тропа на стороне осталась точно такой же, как и раньше, с такими же извилинами. Недалеко от сворота с большака в проселок было кладбище с грудой камней, скот между могилами по-прежнему бродил, валил последние уцелевшие кресты; когда-то их ставили вновь, потом махнули рукой, – сколько ни ставь, все равно разломают.
Но юноше нет никакого дела до нагого кладбища; он смотрит на синее небо и думает, что это же самое небо вон там, на горизонте, загибается, и там где-то под ним непременно, – не сказка это, – Италия, настоящая, с Римом, вроде как бы доказательство всегда везде существующих чудес всеобщих Италии и Эллады.
И вот начинает показываться оттуда, выдвигаться мало-помалу большой плотно-белый корабль Одиссея.
А что плыл настоящий Одиссей, это можно доказать по Гомеру: Одиссей плывет, а Гомер в доказательство. Одиссей что-то заметил в синем море, подымает голову все выше, выше, светлея, улыбаясь кому-то. А в той стороне, куда он глядит, разлегся прощеный, лениво отдыхающий от великих своих дел Прометей; он тоже заметил Одиссея, и подымается, и улыбается.
О дорогой Прометей, какой ты хороший!
Михаилу Алпатову не думается, что он идет, любуясь и мечтая, как всякий юноша, а что у него есть доказательства всего этого прекрасного и что вовсе это не пустяки в облаках, вон там, где великан великану улыбается, помахивая широкой полой.
Он приходит домой в темноте, но и в темноте продолжается прекрасное, мать, встречая его, говорит: «Соловей прилетел», – а братья – не прежние его старшие братья, похожие на братьев Иосифа, а новые, хорошие, и будто не он пришел, а они пришли к нему, как в Египет к Иосифу.
А когда он лег спать, то соловей сел на форточку и пел до утра.
Встало росистое утро. На липах в зеленом свете поют золотистые иволги. Ну, вставай же, Иосиф! Пришли твои бедные, голодные братья, бери ключи и открывай скорей для них житницы фараона!
И в доказательство из жизни слышится очень добрый голос радостной матери:
– Вставай, Миша, не пропускай: утро какое прекрасное.
БОЙРедко бывал у Алпатовых такой день, чтобы все собрались вместе и вдруг решили бы согласно какое-нибудь большое дело. Но тут просто за чаем решили все, как начертала Мария Ивановна, и даже распределили обязанности по хлопотам: Николай с Сергеем будут подготовлять работу по сводке дубового леса. Александр вызвался съездить в губернию за разрешением на раздел. Михаил будет хлопотать здесь, в городе, у нотариуса. Лидия хотя и не приняла никакого участия, но и то было очень много, что не мешала. Мать упустила из виду в первые дни попытать Мишу о его плане, и сам он мало об этом тревожился. Все осмотрел, день в саду – и все вспомнил, день в лесу узнал все детские деревья, еще один день был в деревне, поймал со старым Гуськом перепела. Все было неизменно, как раньше, только все стало удивительно маленьким.
Пришла Троица. С дикими песнями, горланя во весь дух, пришли к балкону нарумяненные девицы и парни в пиджаках, пробовали под гармонью составить хоровод, но явился пьяный Афонька, всех сбил, все перепутал и, завладев общим вниманием, стал говорить о сотворении мира, и о Ноевом потопе, и как взбунтовались звери в ковчеге, как Ной усмирил зверей и по ошибке очень обидел верблюда и наградил осла.
– Притча эта есть бабам о человеке, – сказал Афонька, – ведь у мужиков бывает по-разному.
– Безобразие, – сказала Мария Ивановна и, сунув бабам на подсолнухи, прогнала хоровод.
На другой день она вышла к чаю уже в другом настроении, и как раз тут в передней кашлянул Павел.
– Ты, Павел, опять ко двору? – спросила она с раздражением. – Лучше и не просись, все равно не пущу.
– Я не ко двору, Мария Ивановна.
– Что же тебе надо? Денег тоже не дам.
– Денег я не прошу. Разрешите, Мария Ивановна, сходить на кулачный бой.
Мария Ивановна замолкла. На кулачный бой Павла не пустить невозможно, это как бы и в договор входит, что в Духов день Павел непременно идет в Пальну биться. Подумав немного, Мария Ивановна сказала:
– Ступай!
– Я тоже на бой пойду, – сказал Михаил.
– Какие глупости, не успел приехать, только что делами занялись...
– Делами я и пойду заниматься, с боя зайду к Дунечке в школу, потом прямо в город к нотариусу. Мне непременно надо с Павлом: я никогда не видал кулачного боя.
– Рвет тебя на части, какой-то непоседа вышел, только бы странствовать, – боюсь, из тебя выйдет что-нибудь вроде Михаила Николаевича.
– Разве это нехорошо?
– Что же тут хорошего! Землю роздал мужикам, а сам пошел, так вот я бы взяла и роздала, а вас бы бросила.
Михаил поспешил поскорее выйти, чтобы мать не заворчала сильней и не начался бы неприятный допрос, кем ему делаться, в какое поступать учебное заведение. Павла он догнал уже за деревней.
В полях было марево, струйками подымался из черной разогретой земли светлый пар, и за ним дрожали, двоились и оставались висящими в воздухе кроны старых лозинок на большаке. Великан Павел услыхал догонявшего его Михаила, оглянулся, остановился и осклабился: хорошо он умел улыбаться, потому что был очень силен и зла ни на что на свете не имел. А почему же все-таки еще с самого раннего детства, помнит Миша Алпатов, сердце всегда сжималось при мысли о Павле, что такой великан живет и не хочет видеть ничего вокруг себя, как его обижают... Кто обижает? Никто Павла обидеть не может, а все-таки, всегда казалось, Павла обижают, и от этого сердце сжимается.
– Помнишь, Павел, я был тогда маленький, и меня звали Курымушкой, у нас жил тогда страшный такой человек, Иван, помнишь?
– Иван Захаров?
– Он самый. Помнишь, царя убили. Ты пришел тогда с Иваном к нам в дом ночевать. Няня говорит: «Теперь зачисто всех господ перережут». Иван отвечает: «Всех под орех». Помнишь, Павел?
Великан улыбается.
– Помнишь, он говорил: «Бог выгнал человека из рая и велел обрабатывать землю в поте лица. Адам стал пахать и заслуживать». Потом я забыл, как он сказывал, мне кажется, вроде того, что в раю опять согрешил человек, и бог опять выгнал его пахать землю, но только забыл, когда выгонял второго Адама, что земля уже занята первым Адамом и выполнить заповедь невозможно. У первого Адама спасение от себя самого зависело, а второму без земли хоть разорвись, не спасешься, ошибка была тут у самого Создателя: выгнать сумел, а земли не прибавил. Помнишь, так, кажется?
– Помню, – сказал Павел, – после того собирались мужики землю столбить.
– Вот – столбить, и, кажется, это ты говорил, что на каком-то старом дереве в нашем саду твой дедушка хомут вешал и, значит, тут надо столб ставить: земля ваша.
– Ну, и память же, – удивился Павел. – Было это так точно: дедушка мой вешал хомут.
– Потом Иван пропал.
– Угнали Ивана.
– И все стихло и кончилось. Что, как ты думаешь, начнется когда-нибудь опять или так навсегда и кончилось.
– Не знаю, – сказал Павел,– как я могу знать.
Он, правда, ничего не знал и не думал об этом с тех пор, как сослали Ивана.
Вышли с проселка на большак. Далеко, как море, раскинулась эта земля, вся разделенная на мельчайшие полоски, с большими островами имений. По большаку толокет в мареве лошаденка, и голос слышится:
– Ну, толокись, толокись, бестолошная!
Когда лошаденка поравнялась, седок в черном новом картузе остановил дрожки и спрашивает:
– Милый человек, скажи, где тут бой?
– Вон, пивнушка на лугу, – ответил Павел, – видишь, там и дерутся. Пальна с Аграмачем.
– Хлестко бьются?
– Жестоко. Обедня отойдет, и примутся морды метить и ребра ломать! Смотри, смотри, вон из города валят смотрители...
Человек в новом картузе хлестнул лошаденку, и опять она толокет, а он покрикивает:
– Ну, толокись, толокись, бестолошная!
Когда Алпатов с Павлом вошли в толпу, все кругом разговаривали, городские и деревенские, знакомые и незнакомые.
– Ну, как вчера дрались?
– Вчера хорошо, но сегодня будет лучше, в Духов день . всегда лучше дерутся, чем в Троицу. Сегодня будет ужасный бой, страшное кроволитие. Поздняя отойдет, и все на луг затравлять, в полдень станут биться и бегать к реке морды мыть. Весь берег будет в крови.
– И насмерть?
– Во-на! Только редко сразу бывает, больше постепенно помирают.
– А не грех это? – спросил Алпатов.
– Какой грех! Это дело любовное, это не от сердца дерутся. Спасибо даже говорят, когда ловко ударят. Даже и на смерть свою скажет иной: благодарю.
– Неужели же и за смерть свою благодарят?
– Собственно за свою же смерть и скажет: спасибо... Ну, как же! А это у нас от сотворения Руси Пальна билась. с Аграмачем. Пальне помогают касимовские и ламские, бойцы. «Грех!» Вот что сказал! Тут греха нет никакого, ведь ежели бы камнем, а кулаком не грех, а честность. Хороший боец никогда даже в морду не бьет, всегда в душу или в ребро. У хорошего бойца кулак, что копыто, так и хрустнет. У меня самого кулаком душевную кость перебили, чуть непогода – не жилец! А винить никого не желаю, это не покор, это дело любовное, вышло – вышло, а не вышло, так дышло.
– Гамят, гамят!
Все ускорили шаг и потом, когда ударили все колокола, побежали. Кончилась обедня, и первые выбежали из церкви мальчишки в белых, красных и синих рубашках. У них началось примерное, потешное сражение.
Оба зеленых склона разделены лощиной с проточком – одна сторона от Аграмача, другая с Пальны. Чья возьмет? Кто кого выгонит из лощины?
Маленькие не бьются, а только примеряются, растравляют больших. Кто-то когда-нибудь вступится за обиженного мальчишку, а против него станет другой большой, а потом целая стена больших. Вот этого-то ждут и следят за мальчишками.
Пожилые почтенные люди приходят на место будущего сражения и чинно рассаживаются по обоим склонам. Но молодые гуляют вдоль реки. Сколько тут расфранченных девиц. Атласные кофты, бархатные, шелковые, переливчатые зонтики, шляпы, калоши, гармоньи.
Но придет время – боец и девку, и гармонью бросит.
– И этот? – спрашивает Алпатов, показывая на красивого молодого человека в мягкой шляпе, с длинными, до плеч, волосами.
– Нет, этот не бросит, этот монах.
– Нынче монахи-то размонашиваются, – рассказывает про него древний старец с пожелтевшей от времени седой бородой и длинной лозиновой веткой в руке. – Не монах, а только зовем монахом, пахать неохота, вот и пускается на всякие хитрости.
Мало-помалу монах для Алпатова стал Парисом, старец с веткой в руке Приамом. Тут сколько угодно героев. Главный боец из Пальны подымает сорокаведерную бочку, пляшет с тремя кулями, силы, говорят, в нем очень много, а настоящей развязки в бою нет. Лысый касимовский боец всем бы хорош – и сила есть, и развязка, только вот лыс, потому что ему в прошлогоднем бою всю макушку оббили. Вон и ссыльный вор в красной рубашке, юлит, будто кот. А вот еще разбогатевший мужик в английском пиджаке и в желтых американских ботинках, солидный, как председатель земской управы, но, говорят, когда разгорится бой, не выдерживает и бросается. Даже у девяностолетних стариков играет кровь, и они, бывает, не жалея седых волос, бросаются, покашливая, в битву.
Приходят женщины с грудными детьми, приходят даже больные, и все кричат «ура!», когда по дороге из города, стоя на телегах, разукрашенных березками и полевыми цветами, с гармоньями в руках показываются ламские смоляные бойцы. Все бойцы скоро смешиваются с толпой, прячутся за спинами и оттуда зорко выглядывают: нет ли и у аграмачинцев каких-нибудь богатырей?
Тень ложится от холма к холму. Все стихает.
– Боятся начинать, – говорит Приам. – Так ли бивались в старое время! Мельче народ стал, больше криком, стеной берет.
– Мельче, – говорит Алпатов. – Почему стал народ мельче?
– Свиней продавать стали. Раньше все ели сами, а теперь продают, чаевой народ пошел, мертвый.
– Год тощий, – возражает ему другой захудалый мужик, – не народ, а год.
– Затянул волынку! – сказал красавец Андрюшка.
– Нет, истинно год, – согласился с захудалым кровельщиком мастеровой человек. – Я хоть бы насчет крыш скажу: господа разорились, крыш не кроют, как тут не отощать?
– Вовсе подтощал народ, – согласились другие, – задумчивый стал, бывало, выпьет и развеселится, а теперь все чего-то ищет, все ищет.
– Уходит! – таинственно шепчет кровельщик.
Тень от Пальны закрыла весь Аграмач. Кто-то сказал:
– Если теперь взорвет, то всех сразу от мала до велика.
– А если остановят?
– Разве можно такой народ остановить?
– Если десять казаков...
– И двадцать не остановят.
Тогда кто-то сказал тихим и убежденным голосом:
– Суд остановит.
Услыхав слово «суд», городская сухая старая мещанка, лицо в кулачок, с цигаркой во рту, сиплая, стала вроде как бы причитывать:
– Суд, батюшки, суд, и такой-то суд будет великий.
– Ну, пошла, Чертова Ступа!
– Великий, Страшный суд, – продолжала Чертова Ступа, – всех зачисто перережут, всех богачей, всех купцов, всех попов, дьяконов, господ, всех без разбору.
– Не греши, – останавливает серьезная деревенская женщина. – Как так без разбору? Кого и оставят. Это божье дело, без разбору нельзя: кто больше грешен, с того больше спросится, кто меньше, и там будет меньше.
– Ой, нет, ой, милые, нет, – продолжает Чертова Ступа, – всех господ, всех шапочников и всех шляпочников. И восстанут в последние дни сын на отца, мать на дочь, брат на брата, сестра на сестру, все, родимые, как кошки, сцепятся, где тут разбирать, где тут...
Вор вышел затравлять. Другой затравщик в белом картузе слегка дал ему в душу. Вор перекосил рот, выкатил глаза и стал медленно, как мертвый, валиться. Белый опустил руки. Тогда вор вдруг ожил и ударил так, что белый снопом свалился на землю и стал корчиться.
Вор обманул.
Старик с порыжелой бородой поднял свою лозиновую ветку и бросился на аграмачинского вора. За стариком бросился Павел и сорокаведерный боец. И все сразу смоляные бойцы. И вся гора.
Высоко взвился в воздухе котелок богатого мужика. Губы кровельщика открываются, но ничего не слышно. Алпатов подставляет ухо, и тот кричит в восторге:
– Как ваш Павел-то рубит!
А у богатого мужика все лицо в морсу. У вора давно выворочены салазки, на лице негде курице клюнуть. Двое покатились к реке. Один схватился за ухо и вертится, как круговая овца.
– Пальна бежит!
Бегут женщины, старухи, мальчишки и тот Парис с двумя монашками.
Ничком на земле лежит мужик в изодранной красной рубашке, возле него стоит женщина, в одной руке у нее шапка мужа, в другой ребенок, убивается она, что новую рубашку на муже в клочки изорвали.
Щупают мужика.
– Ничего, бока тепленькие.
И тащат к реке. А внизу победные крики:
– Пальна взяла! Аграмач бежит!
Толчет назад лошаденка по опустелой деревне. Седок покрикивает:
– Ну, скорее беги домой, бестолошная!
Из крайней хаты выползает навстречу кто-то козлообраз ный на четырех лапах. Это больной, параличный дедушка не вытерпел, глядит красными глазами, спрашивает:
– Чья взяла?
– Пальна, дедушка.
– Слава тебе, господи.
И крестится своей старой лапой.
По большаку полями идет юноша с раскрытой душой, как поля, и готов всему на свете дивиться и все любить, но чудится ему, будто где-то у горизонта встает безликая икона страшного черного бога, и навстречу ему из оврага Чертова Ступа читает свои страшные пророчества о всеобщем конце, когда загорится край неба-земли, затрубит архангел и все пойдут на этот ужасный суд. Бывало, в раннем детстве божественная няня пугала этим судом, а теперь Чертова Ступа с цигаркой во рту, – такие разные, няня и злая городская мещанка, а бог все такой же черный, безрадостный.
Поля пересекаются глубокими оврагами, через которые в мареве как будто уходит на небе, складываясь там в свободные облака, дух земли, а сама земля зеленеет нерадостно под вечной угрозой черного бога: «Зеленей, зеленей, а вот придет час, загорится край неба...»
Бывает, ландыши запахнут тем, что для человека считается позорным, а бывает, от стены, облитой животными, повеет чистыми ландышами; зимой станет себе, как весной, летом покажется зима, – все это имеет значение не только в кружевах жизни, но и в делах. Так показалось вдруг Алпатову, когда он вступил в цветущий Дунечкин сад, будто он пробудился зимой, когда выпадет пороша и становится светло в комнатах. Кругом была сирень, цвели молодые яблони, на высокой траве ползали пчелы – весна, но чувство зимней свежести, скользнув, не прошло, а нарастало: и яркое белое здание школы, на которое Дунечка истратила свое приданое, белые фартуки девочек, услужливые мальчики, и эта светлая келья , с гравюрой Рафаэлевой мадонны, с портретами святых писателей: Глеба Успенского, Гаршина, Надсона... Сама Дунечка была такая же, как говорили о ней, ми-ни-а-тюр-на-я, но только теперь совсем строгая, в таких верных линиях, будто ее на меди вырезал гравер.
Даже самовар у Дунечки был не обывательский, пузатый... а узкий, маленький, и на сверкающем никеле не было ни пушинки золы.
– Этот янтарный крестик, мне кажется, я раньше не видал у тебя.
– Это недавно мне Маша привезла из Италии:, приезжала с итальянцами любоваться нашими снежными заносами, им красота, а мне крестик. ,
– Я этого не понимаю и часто думаю, когда вижу красивый холм, почему мне красота, а мужик пашет и проклинает и дорого бы дал, чтобы этот красивый холмик сровнять.
– Ты читал Чернышевского?
– Читал, но все равно не понимаю. Раз я видел в Сибири высокий курган, и на нем стояли заповедные сосны. Из-за кургана стало показываться солнце, и мужик, ругаясь на лошадь, медленно, как и солнце, подымается:, солнце с той стороны, мужик с этой, друг другу навстречу. Я бы ни за что не отдал срыть этот курган, а мужик сроет с радостью. Итальянцы приедут и скажут, что холм этот должен быть, и французы, англичане, все на свете – это общая красота, а мужик лишен этого чувства и враждебен, я считаю мужика обиженным, он не может участвовать в общей радости. Но это еще хорошо! Есть такой мужик, который завидует пашущему холм: у него лошади нет. А есть, кто не выходит от плавильной печи... Значит, я спутался и не могу поймать... как ты об этом думаешь? Да вот еще: я сейчас был на кулачном бою, и мне про себя потихоньку казалось там хорошо, ведь и в «Илиаде» бой описывается, и у англичан есть бокс, а кулачный бой мужиков считается чем-то презренным. Почему это?
– Не знаю, Миша, все, о чем ты говоришь, было так давно, мы спорили об этом целые ночи, а в жизни оказалось – все это имеет так мало значения...
– Дунечка, чей этот портрет?
– Это моего брата портрет, ты не видел его никогда.
– Гарибальди, как же... Помнишь, ты любила мне читать из Некрасова:
Жандарм с усищами в аршин, И рядом с ним какой-то бледный, Полуиссохший господин.
Я всегда думал, что твой брат и есть этот бледный господин.
– Я теперь Некрасова редко читаю: все у него неверно оказалось, это он воспевает наш собственный мир, но не мужицкий.
– Разве это два мира?
– Раньше я думала, по Некрасову, что один, а теперь, кажется мне, существуют два разные мира. Я себя, ты знаешь, строго сужу, но спроси других, и все тебе скажут, что школы, подобной моей, далеко вокруг нет. Я веду за собой детей, но только пока они дети. После школы большая часть их возвращается к земле, и все забывается, а выдающиеся «в люди» выходят: среди моих учеников уже есть два попа, семь дьяконов и двенадцать полицейских. Спроси в деревне их родителей, и они скажут тебе, что я их ангел-телохранитель. Понимаешь? Они все мое дело понимают материально: дьякон – это не то что мужик, и за это они меня называют не ангелом-хранителем душ, а хранителем тела, каким-то лейб-ангелом. И так все сводится у них к землице, которая не возвышает их, как мы думали, по Успенскому и Некрасову, а уничтожает, вся душа их выходит в реве: «Земли, земли!» Дунечка вдруг спохватилась: не далеко ли она зашла в этой исповеди мальчику?
– Ну, как тетенька? – спросила она. – Все ссорится с Лидией?
– Она собирается выдать ее замуж. Ты как об этом думаешь?
– Тетенька – совершенный ребенок. А ты что с собой думаешь делать? Пойдем-ка в сад, я покажу тебе, какой я вырастила сад за эти годы.
И опять Алпатову в цветущем саду стало пахнуть порошей, будто каждая частица Дунечки, пережив свое назначение, становилась белым хрусталиком.
– Вот эта аллея из ясеней посвящена брату, в молодости он был чистым, как ясень.
– А помнишь, Дунечка, от него было какое-то письмо тогда, и в нем было назначено тебе работать на легальном положении.
– Как же это ты мог тогда схватить, ведь ты был тогда совсем маленьким Курымушкой?
– А у меня память неважная, но что-то, мне кажется, совершается в мире, близкое себе самому, и когда это коснется, то никогда не забудется: это не от памяти. Я запомнил, потому что мне было тебя очень жалко: ты очень плакала, тебе не хотелось работать на легальном положении. Я думал тогда – это Кащей захватил тебя в свою цепь, и мама работала на банк, тоже вместе с тобой плакала, что всю жизнь ей придется работать на банк... Но что же это было тогда? «Народная воля»?
– Почти: «Черный передел».
– А теперь как это существует, как это теперь называется?
– Теперь брат работает тоже на легальном положении и такой раздвоенный, я теперь все связи растеряла, по-моему, они теперь все должны быть на легальном положении.
– Как же все? Ведь Кащеева цепь осталась, значит, непременно должны быть и такие же, какими вы были, ведь куда ни посмотришь, все какие-то связанные, одна только Маша, Марья Моревна, и была и осталась свободной. Дунечка, я скажу тебе свою тайну, или нет, – какое-то предчувствие мое: мне кажется, что когда-нибудь я все пойму сразу, и не по книгам, а через женщину...
Дунечка посмотрела на него внимательно. Миша не покраснел, а тоже смотрел на нее во все глаза.
– Я не знаю, – ответила Дунечка, – откуда у тебя романтизм взялся: такая у нас проза... Разве вот только Маша... Но ты совсем не знаешь женщину, ты присмотрись, это такой узкий круг.
– Я не про это: это все Кащеева цепь, а не сами по себе люди.
Дунечка задумалась и глубоко вздохнула. – О чем ты думаешь, Дунечка?
– Я думаю, какое все-таки несчастье родиться женщиной, если бы я могла быть мужчиной!
Огонек вспыхнул в глазах ее, и на мгновение она стояла совершенно такая же, как в те, – казалось Алпатову, – отдаленные времена, когда она, бывало, греясь у печки в зимние вечера, сжимала свои маленькие кулачки на царя.
Пока Дунечка с Мишей Алпатовым прогуливались в саду, на крыльце школы собрались деревенские бабы. Увидев баб, Дунечка скоро вошла в школу и сказала:
– Сейчас, Миша, я их отпущу, а ты вот посиди у меня в комнате, почитай последнюю книжку журнала, тут есть интересная статья о новом движении в молодежи.
Миша взял книгу и начал читать статью, которая начиналась словами:
«Теперь всюду вы можете встретить юношу, называющего себя материалистом, но вы не подумайте, что речь идет о философской системе в общеизвестном смысле, юноша называет себя последователем материализма экономического...»
Алпатов с трудом мог следить за мыслью автора, потому что за словами пряталась какая-то неизвестная жизнь, и особенно трудно было, когда автор начал с кем-то спорить в формах условной журнальной полемики.
«Вот бы спорить научиться, – подумал Миша, – отчего это я спорить не умею?»
Он вспомнил свои попытки в гимназии спорить. Всегда оказывалось, что его запала хватало только до первого натиска противника, после чего он думал: «А может быть, и тот прав, с другой стороны?» – и отступал, затаивая свое убеждение и сохраняя мысль противника для разговора с самим собой.
С трудом и скукой читал Миша, а из другой комнаты ясно доносилась к нему беседа Дунечки с бабами: одна принесла какие-то вещи, чтобы укрыть их от пьяницы-мужа, спрашивала Дунечку совета, как ей жить с пьяницей; другая просила капель от постоянных болей в животе; третья звала на крестины...
Мише вспомнились бабы у старца Зосимы из Достоевского и то же самое, как рассказывала мать о бабах у отца Амвросия в Оптиной пустыни, и он подумал:
«Им нужен не учитель в школу, а старец, и они сделали себе его из Дунечки и очень радуются, что ее лучшие ученики идут в дьяконы и в полицейские. Она хотела их переделать, а они ее переделали. Вот почему она такая грустная и о всем говорит иронически».
Он думал это, слушая и в то же время читая статью.
«Жив, жив!» – кончалась статья. Это значило, что автор еще жив со своими убеждениями народника, а юноши-материалисты нового ничего не говорят.
«Старик, должно быть», – подумал Миша.
Дунечка покончила с бабами.
– Ну, я пойду, – сказал Миша. Дунечка пошла его проводить.
– Автор этой статьи, – спросил Миша, – из той же группы народников, как и вы были?
– Почти из той же, – ответила Дунечка.
– И тоже работает на легальном положении?
– Я не знаю, что он теперь делает. То, о чем мы думали, не приходится к жизни... Лучше скажи, что ты с собой думаешь делать?
– Вот и не знаю, Дунечка, я очень мучусь и не могу решить... Я желал бы сделаться инженером, но не хочу оставаться в своей скорлупе. Меня влечет это нелегальное как было у вас, и хочется, чтобы потом увидеть заграницу...
– А что за границей?
– Мне представляется за границей какой-то открытый путь. Вот у нас неправильная жизнь: легальная ненастоящая и нелегальная страшная, как бы найти ясный путь... Нет, я ничего еще не решил о себе. Ты никогда не видела этих новых материалистов экономических?
– Где тут мне увидеть новое. Я читала статью и думала о наших мужиках: вот кто настоящие-то экономические материалисты.
Миша хотел крикнуть: «Где же то настоящее, из-за чего ты живешь в такой глуши?» Но, когда посмотрел на Дунечку, ему стало жалко ее, и он мог только проститься.
– Куда же ты?
– В город к нотариусу: будем землю делить.
И зашагал по большаку, унося от Дунечки что-то светлое, чистое, но с холодком, как бывает в комнатах при первой зимней пороше.