355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Кащеева цепь » Текст книги (страница 12)
Кащеева цепь
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:07

Текст книги "Кащеева цепь"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

СОЛОВЬИ

Старший сын Марии Ивановны, Николай, узнав о разделе, очень обрадовался, он даже не стал и зачеты сдавать, чтобы не затянуло потом продолжать получать это ненавистное ему образование: терпеть не мог он своей агрономии. Он так рассудил, что образование в конце концов непременно приведет к казенному или частному месту и тогда неминуемо придется делить себя надвое: неприятная часть будет на службе, приятная – дома. Эту приятную и настоящую часть существования своего он видел в совершенно свободном пользовании чувством лени: устроился бы он где-нибудь в глухом городке и ловил бы раков и рыбу. Он и сейчас в Москве большую часть своего времени проводил на речке с удочкой и сачками на раков. Там, на излюбленном месте, у него всегда огонек, варятся раки или окуни. Иногда он захватывал с собой живительной жидкости и устраивал себе маленькую нирвану. Он был такой стыдливый, застенчивый, что в обществе, вероятно, боялся даже своего собственного голоса, но когда случалось с кем-нибудь разделить часы «маленькой нирваны», то беседовал задушевно, высказывался весь до конца и был очень упорен в отстаивании своего лучшего для себя самого. Да никому и невозможно было спорить: ведь он же никому на свете не мешал своей мечтой о лени. Всех людей Николай разделял на Служащих и на Жильцов, причем внутри каждого Служащего он видел Жильца, забитого, запуганного, застенчивого, как он сам чувствовал себя в обществе. В его глубоком сознании, впрочем, было что-то вроде веры в какого-то, как он называл, светлого человека: тот был и Жилец, и Служащий вместе, совершенно бесстрашный и настоящий. Но в жизни таких людей нет, и появление даже в мечте такого человека Николай считал величайшей загадкой. Но раз Жилец в человеке есть самое его настоящее и лучшее, то зачем же забивать его окончательно и достигать большого казенного или богатого частного места? Зачем тоже ломать из себя святого, какого-то подвижника? Зачем мучить себя такой гордостью? Просто надо повиснуть в какой-то среде безразличной самим собой, Жильцом. Такую безразличную среду Николай уже возлелеял себе в часы нирваны: это будет акциз, где от служащего не требуется ума и особенной совести. Так он будет служить где-нибудь в глухом городишке и весь свой досуг будет отдавать реке. Акциз казался ему особенно хорош тем, что внутреннему Жильцу тут нет никакой возможности представляться; вот хотя бы в положении доктора так легко вообразить себя другом человечества, агроному – другом крестьян; в акцизе же, особенно если по винному акцизу пойти, нет никакого искушения Жильцу не быть самим собой. Но ни малейшей даже тени какой-нибудь идеи не было в Николае, как выходит непременно, если об этом рассказывать, и все, что высказывал он в минуты нирваны, потом сплывалось и пропадало без следа. В свой большой тайне мать свою он не очень любил и считал за настоящую мать няню.

Что-то враждебно-отцовское чудилось Марии Ивановне в молчании Николая и становилось ей на пути непонятным характером; в одиночку распекать она его не могла и как будто даже немного побаивалась. Но, конечно, когда он приехал, очень обрадовалась и приготовилась ему рассказать всю драму с Лидией. А Лидия сидела и не уходила от Николая. Ей хотелось залучить его поскорее к себе в комнату и там свободно болтать обо всем, что только придет в голову. Николай так уютно слушает все и улыбается спокойно всем пустякам.

Мало-помалу мать и дочь из-за Николая стали даже и раздражаться.

– Ты не читал, Коля, – спросила Мария Ивановна, – нового романа Потапенки «На действительной службе»? Не читал? Какой ты странный, ничего не читаешь. Там описывается, как генеральская дочь, такая необыкновенная идейная девушка...

Лидия насторожилась: не говорит ли мать о героине Потапенки в пику ей, обыкновенной, безыдейной?

– Это замечательная образованная девушка, – продолжала мать, – училась тоже в Сорбонне, как и Дунечка, потом пошла в народные учительницы, и там в деревне ее совершенно замучили мужики своей темнотой. Кажется так убедительно, что в деревенских условиях должно погибнуть всякое высокое начинание, а между тем наша Дунечка в таких же условиях выходит победительницей: у нее теперь первая школа в уезде, даже не первая, а до нее всем, как до неба. Я всегда очень удивляюсь, почему у нас в романах описываются разные униженные и оскорбленные, а не победители.

– А я не нахожу, – заметила Лидия, – что Дунечка вышла победительницей, она и сама себя не считает такой, и у нас постоянно ноет, жалеет, что жила не для себя, на каком-то легальном положении, и что родилась женщиной, а не мужчиной.

– Это у нее иногда бывает от усталости, но ты же не можешь отрицать, что школа у нее замечательная и она сама, как святая.

– Святая – может быть, – холодно сказала Лидия, – но все-таки не равноапостольная.

– Какая ты все-таки язва! Так нельзя говорить о человеке, который всем пожертвовал для народа, ведь ее в деревне теперь за ангела считают.

– Я думаю, это больше мы ее считаем за ангела, а мужики – люди реальные.

– Мужиков я знаю не хуже тебя, мужики все такие же разные, как и мы с тобой, есть много, как и везде, реальных, но только что же в этом ценного? В человеке дорог порыв, стремление к возвышенному, – вспомни Машу, как она тогда в одно лето наших ребят преобразила, Миша до сих пор ее называет не иначе как Марьей Моревной. Вот и Дунечка делает то же в крестьянской среде.

– Неправда, между Машей и Дунечкой нет никакого сходства. Маша была тоже реальная, она просто интересная женщина и живет, как ей нравится, а Дунечка живет, как ей не нравится, недовольна даже, что женщиной родилась, у Дунечки все надрыв.

– Это ты берешь из Достоевского и смотришь на жизнь его больными глазами, почему ты не возьмешь другого примера? Недалеко от нас живет человек – всемирно знаменитый, в его сочинениях все люди здоровые, никаких нет надрывов, и сам он устраивает школу, даже пашет землю. Почему ты не посмотришь на Дунечку с точки зрения его идеалов?..

– Толстой – фигляр, – ответила Лидия, – он для чего-то притворяется и лжет сам себе, а когда я смотрю на тот портрет, где он пашет, я никак не могу отделаться от мысли, что это даже и неумный человек.

– Ну, что с тобой разговаривать, если тебе и Толстой – неумный человек. Вот, Лида, – выдумала вдруг Мария Ивановна прекрасный предлог, чтобы кончить этот неприятный и втайне личный спор, – сходи, пожалуйста, на парники, вели там рамы приоткрыть, видишь, день какой разгорается. Евтюха непременно арбузы попарит.

Лидия тоже обрадовалась концу и сразу ушла, а мать, сильно понизив голос, стала рассказывать Николаю, как у нее обострились с Лидией отношения, совсем даже и жить стало невозможно.

– Теперь, – говорила Мария Ивановна, – всеобщая тяга на женские курсы, я бы не прочь и Лидию отправить, только решительно не понимаю, зачем ей курсы? Вот сейчас был разговор, ты думаешь, она действительно не признает никаких авторитетов и этим кокетничает? Совсем даже нет, а все из противоречия, в пику мне, у самой же у нее нет решительно никаких идеалов и даже просто интересов. Спросишь ее: «Кого же ты любишь?» Она говорит: «Я люблю естественных людей, самых обыкновенных». Но в чем у нее к ним проявляется любовь, совсем не вижу. Все у нее проходит в мелочах, даже газеты и то по-дурацки читает: начнет с январского толстого номера, читает его целый месяц, потом по порядку очень медленно номер за номером, и получается, что вот теперь май, а она где-нибудь в декабре прошлого года читает и то, по всей вероятности, фельетончики. Намедни такой срам вышел. Пришли Раменовы, разговор держится все о политике, все сочувствуют царю в его недоверии к Германии, одни тревожатся ужасами будущей войны, другие успокаивают, говорят, что – концерт европейских держав этого не допустит. Это слово «концерт» стало только недавно появляться на страницах «Русских ведомостей», я сама не сразу это поняла, что такое, думаю, дела такие серьезные, а тут все концерт и концерт. Лидия же при своем дурацком чтении совсем еще не дошла до концерта и, как услыхала, вдруг и вмешивается в разговор: «В деревне одним плохо жить, что никогда не услышишь хорошего концерта». Решительно ничем не интересуется и вся в мелочах. Тогда зачем же ей курсы? Просто надо замуж отдать. Значит, Коля, ты тоже склоняешься к этому?

– К чему? – удивился, как бы просыпаясь, Николай.

– Я говорю: ее надо замуж выдать. Ты как думаешь? Николай ничего не думал и ничего не мог сказать. Вскоре приехал живой, веселый, и по-цыгански очень красивый медицинский студент Александр. Улучив минутку разговора с ним наедине, мать начала:

– Какой страшный мямля наш Коля, я намедни ему всю нашу драму рассказала, ты знаешь, мы с Лидией теперь переживаем настоящую драму...

Рассказав все по порядку и о мелочных интересах, и о концерте, в беседе с будущим доктором мать еще прибавила некоторые свои догадки о повторяющихся женских днях, что не связано ли у Лидии все ее с этим, что это она переживает тяжело, ходит в эти дни странная, сама не своя?..

– Ты, Саша, скоро будешь доктором, как ты на это смотришь с медицинской точки зрения?

Александр хотел увильнуть, сказав, что до этой науки они еще не дошли.

– Какая же это наука? – спросила мать. Александр думал, что мать не поймет, и бухнул:

– Гинекология.

Но мать, наверно, поняла, потому что разговор с третьим сыном, юристом, с этого и начала:

– Саша совершенно не может рассуждать. По-моему, это

Дунечка своим нравственным чувством сбила его на путь медицины, доктора должны быть серьезными людьми, а Саше бы офицером надо быть, какой бы красивый был офицер, и как, правда, жаль, что у нас нет ни одного офицера. Ты бы, Сережа, все-таки поговорил с Лидией как юрист, может быть, под твоим влиянием она заинтересовалась бы женским движением, что-нибудь такое ей бы подпустил о правах женщины.

Осторожный Сергей, обдумав, сказал:

– Что ты, мама, как я могу повлиять на Лиду, она у нас старшая, и мы в глазах ее остаемся мальчиками.

– Вот как ты верно сказал, – обрадовалась мать хоть какому-то признаку рассуждения. – Вся беда, что Лида старшая и росла как-то совершенно одна, я же, всегда занятая в хозяйстве, упустила, и теперь душа ее мне кажется каким-то темным омутом: ничего не просвечивает.

Все эти разговоры поодиночке с приезда у Марии Ивановны были бессознательным тактическим приемом; ей нужно хоть сколько-нибудь расстроить сплочение братьев в одну шайку под темным влиянием Николая. Каждый в отдельности сын ей был дорог и мил, но все вместе представлялись какой-то силой против нее, той силой темной, которая раз навсегда порешила ее и осудила всю жизнь работать на банк. В этой силе, казалось ей, таились какие-то страшно грубые мужские страсти к вину и всякому необходимому мужскому безобразию.

Но все приемы были давно уже разгаданы братьями. Пока мать беседует с Сергеем, все братья за дверью только и дожидаются, когда он наконец будет выпущен. А к обеду уже все трое являются выпивши. Они стараются это скрыть, молчат и смотрят в тарелки, но большие черные и омраченные глаза Марии Ивановны сверкают вдоль стола, как молнии. Лидии же как будто и нравится все это, она рассказывает неустанно анекдот за анекдотом из местной жизни, представляет, летает, как чайка перед грозой. Матери кажется, Лидия нарочно ее вызывает, пользуется случаем, чтобы слиться с братьями против нее в одну банду.

– Тебе, Лида, – сказала она, – надо бы в актрисы идти.

Слова были обыкновенные, но голос именно тот фальшивый, вызывающий непременно войну. Лидия побледнела, вся собралась и ответила:

– Недавно ты смеялась над старым князем, что он сказал в курсистки, а сама говоришь в актрисы, так вы скоро выдумаете меня в кухарки отдать.

В ответ на это мать сразу нанесла свой неотразимый удар:

– Я не нахожу ничего унизительного в труде кухарки, гораздо хуже, по-моему, пользуясь чужим трудом, вязать из цветочков совершенно бесполезные веники.

Лидия сразу вскочила, бросила салфетку, ложку на пол, бежит вон, кричит:

– У-у-у-уйду в актрисы, в кухарки, уйду, уйду-у-у... И так далеко бежит куда-то, и все слышится «у-у-у...» Братья смотрят в тарелки, они весь обед так и не видели лица матери, теперь им немного остается дотерпеть, но Саша знает, что ему все равно от смеха не удержаться, что он вот-вот прыснет и все провалит, он спешит, подталкивая ногой под столом, поскорей рассмешить Сергея, свалить на него и, заметив на лице его такую же борьбу, как и у себя, вдруг взрывается и говорит:

– Это Сережа смешит!

Сережа взрывается. Николай взрывается. Мать вскакивает и убегает в спальню.

Напрасно мать дожидается сыновей к чаю. Раздобыв себе все необходимое, они тихонечко прокрадываются по главной аллее на дорогу в рощицу. Множество соловьев поет в саду, потому что леса в уезде вырублены, только и можно собраться в садах. Их так много, что даже и неприятно, а дальше, когда вышли из сада в поле, то как будто позади осталась какая-то птичья кузница.

Почему же все говорят, что соловьи красиво поют?

Почему же думают, что семья Алпатовых примерная на весь уезд?

Почему в этом роскошном саду в цветущее время не может быть сладостного поцелуя и кажется он тем самым садом, из которого когда-то был изгнан человек навсегда?

– Выпить надо, и хорошенько, – сказал Николай. Братья устроились у самого пруда под елочками, с такой заботой когда-то рассаженными собственными руками Марии Ивановны. Тут развели они костер, запрятали в золу картошек, выпивая, разговаривали о концерте лягушек, швыряли в них камнями, лягушки смолкали и опять начинали, а когда наконец было достаточно подготовлено для душевного разговора по существу, Николай сказал:

– Ну вот...

– Да, – ответил Сергей. Александр буркнул:

– Бе-е-е...

– Ты что?

– Ме-е, – промычал Александр.

– Мычишь ты, доктор, а между тем собираешься людей лечить, тебе бы надо в конокрады идти.

– Я, может быть, и пойду, – спокойно сказал Александр, – это как жизнь поведет.

– Поведет она тебя за зеленый стол... У нас в семье только на Мишу можно надеяться, у него искра есть.

– Бродяга будет, – сказал Сергей, – как Михаил Николаевич, помните? Назывался художником, всю Россию обошел, черным хлебом питался, принял на себя великий подвиг, а картины ни одной не написал.

– Вот тут-то и заключается, – сказал Николай, – вот то и хорошо. Я слышал нечаянно о нем разговор: один спрашивает, был ли он талантлив, другой отвечает – нет, он не был талантлив, но он был гениален. Это вот и есть искра, а картину можно и так написать, мало ли пишут картин? Ты, Сережа, скоро судьей будешь, цепь наденешь на себя: Соломон и Соломон! тоже картина, и только мы тут вот знаем, какая цена этой картине. Заберусь я тогда в эту залу и потихонечку мигну тебе, и вдруг у тебя там внутри воспрянет твой Жилец: Судья будет судить, а Жилец дожидаться, когда же кончит Судья и можно будет с Колей рюмочку выпить.

– Ну, так ведь это обыкновенно, у всех так, что же с этим поделаешь?

– А я в акциз поступлю и буду там делать минимум один процент, все же остальное пойдет в раков. Я тебе тогда мигну, и ты с презрением бросишь цепь судьи: не судите и не судимы будете. Мне нравится, что у Миши сочиняется какая-то «Кащеева цепь». Это я понимаю, чтобы всю цепь разорвать и освободить всеобщего Жильца. Но это уже какой-то максимум, я же себе ми-ни-мум!

Высоко подбросил Александр пустую бутылку и ловко поймал ее. Сергей растянулся на земле с раздутыми синими жилами на висках и вдруг сказал:

– Проехало!

– Что проехало?

– Все проехало. Ездок проскакал и меня не захватил. Но я хочу все-таки достигать, пользоваться.

– И наденешь цепь судьи, а я минимум. – Все-таки минимум себе оставляешь?

– Дурак, не на почту же я поступаю, а в акциз по винному делу.

Потом все помутилось и начало повторяться. А дома Лидия все сидит на замке. Мать дожидается сыновей к ужину и готовит им большую речь. Но, как воры, с величайшей осторожностью студенты пробираются к открытому окну, подсаживают друг друга, взбираются и заваливаются спать на диванах. Только напрасно они так стараются, мать проследила их ход, слышны уже тихие шаги в коридоре.

Николай велит:

– Гаси скорее свечу!

И это напрасно, она войдет, растолкает, добьется, что кто-нибудь огрызнется:

– Что тебе надо?

– А вот что надо, милые дети...

И потекут и потекут жалкие слова с обидными намеками на слабые места, такими, что всего перевернет, и, когда будет реветь в душе, начнутся проекты выхода из положения.

И уже прошлась мать два раза по коридору, заложив руки назад и обдумывая речь к сыновьям, и взялась уже за ручку двери, и сложились слова для начала:

«Вы теперь уже не маленькие...»

Николай прошептал:

– Все бежим через окно в сад!

Но как раз в тот момент залаяли на дворе собаки, все до одной собаки, и вскоре послышался стук в дверь. Потом закричала мать радостным голосом:

– Да как же ты приехал? На чем приехал? Неужели пешком? Лида, вставай, Миша пришел! Коля, Саша, Сережа, выходите, Миша пришел!

В счастливую минуту прибыл Михаил, всем нужен был повод отделаться от неприятностей дня – и матери больше всего. Как ни в чем ни бывало все выходят, и кипит уже на столе самовар, всем радостно, весело.

Миша рассказывает без умолку. Он пошел пешком, чтобы с родной землей поздороваться, и какая же, оказывается, прекрасная эта черная земля и как хорошо пахнет!

– Как удивительно на тебя повлияла Маша, – сказала Лидия.

– Марья Моревна! Где-то она?

– Все там же, в Италии. Вот ты говоришь, что земля тебе особенно хорошо пахнет, а она прошлый год выдумала: привезла четырех итальянцев и одного французского аббата исключительно только, чтобы показать им красоту снежных заносов...

Мать, по обыкновению, перехватила у дочери интересный рассказ:

– Французский аббат мне особенно понравился; представь себе, когда снег пошел, он выскочил на двор и стал аплодировать. Работники наши рты разинули, а он смеется и хлопает в ладоши. Я первый раз видела живого француза.

Мария Ивановна не раз думала, что в семейной жизни дорога не жизнь, скучная и нудная, а минута; придет такая минута – и все прощается, и за эту минуту тянется семейная жизнь.

– Ну, Миша, – сказала счастливая мать, – тебе бог дал язык за всех четырех братьев: соловей, ну, просто настоящий соловей прилетел.

ИТАЛИЯ

Иному не хватает, может быть, какого-нибудь сантиметра в руке, чтобы дотянуться и расковать Кащееву цепь, и за этот сантиметр вся жизнь через туман, и нехватающий сантиметр кажется каким-то предвечным проклятием.

Юноша ужасно мучится над вопросом, кем ему быть, загадывает то и другое, между тем самая нехватка против сильной рабочей руки еще в утробе матери обрекла его на художество, – чтобы тайная сила его сверкнула для всех, как искра из оборванного провода. В этом ли искусство? А может быть, искусство значит излучение силы в другого, у кого рука большая и сильная, но не хватает тоже очень немного, чтобы избрать себе верное движение?

В сырые туманные дни юноша непременно рисует на окнах пальцем всевозможное, в солнечный день режет палочкой на песке гравюры, но когда попадает в руки перо или карандаш, то выписывает себе в тетрадку чужие рассуждения. Это значит, он вырабатывает себе миросозерцание по программам Московского общества ревнителей народного просвещения. Можно ли, однако, читая социологию Спенсера и Максима Ковалевского, определить свое значение? В учении о личности он находит себе временный ответ: он сделается цельной личностью, непременно инженером, потому что инженер – ученый человек, но не как доктор Фауст – метафизик, а и ученый, и вроде как бы офицер, живой человек. Так преломляется социология Спенсера и Максима Ковалевского в юной голове.

Одно плохо, что математика – ненавистная наука, но вот именно потому, что она ненавистна, и нужно ею заниматься и восполнить пробел природы; математика будет по долгу, а по любви – загадочная наука химия, и так он сделается инженером-химиком.

Однако верно сказала его мать, что, может быть, и домой он не доедет еще, как все у него переменится. Пришлось ехать на пароходе почти неделю по степям и лесам, где все манило к свободе, и ужасным казалось это будущее с вечной математикой. Нет, нужно найти такое знание, чтобы открывалось все и человек, и природа; наука была бы такая же увлекательная, как искусство, и то же искусство не расплывалось бы в одно удовольствие, а служило бы, как у Шиллера, высоким целям. Точка, за которую бы можно ухватиться и все повернуть, иногда показывалась так близко, что еще какой-нибудь сантиметр, и дотянулся бы и все повернул, но вдруг она ускользала, а в себе все росла и росла пугающая пустота. В последнюю ночь к этому еще прибавилось очень неприятное чувство, что матери он написал так определенно о себе, а вот, оказывается, все уж переменилось, она по копеечке собирала, чтобы дать детям образование, а он даже не знает, что делать с собой.

Было очень много совершенно неясного, от чего робеет душа и блуждает, оторванная от жизни, пока вдруг не найдет и не узнает свою прекрасную родину в самом обыкновенном лице или вещи. Это было уже совсем близко от родного города, в окне мелькнул огромный дуб, какие еще встречаются в черноземном краю, и вслед за этим откликнулся какой-то удивительно радостный Жилец изнутри себя, и в один миг рассказалось большое, далекое, что было с ним, когда все еще его звали Курымушкой.

С самого своего малолетства помнит он ожидание красного звона, когда должен прийти к ним какой-то гость с волшебной палочкой. Так рассказывали, что один барин всю землю свою, усадьбу, имущество отдал мужикам и вышел из своих ворот только с палочкой. Курымушке одно было интересно в этом известном рассказе, что барин ушел с палочкой, и казалось, что все тут было в палочке, и она совсем необыкновенная и даже лучше, чем у Гуська его писаная и тоже знаменитая.

Рассказывали, что барин с палочкой иногда приходил в деревню. В эти дни заказывался молебен, и мужики под красный звон жарили общую яичницу. Курымушка ждал его с красным звоном, а пришел он просто, и никак нельзя было подумать даже, что вот настал этот желанный час и пришел этот самый гость с волшебной палочкой. Раз на дворе ужасно всполохнулись собаки и с остервенением кого-то сгребли. В таких случаях из ворот показывается нищий с безобразной длинной палкой, но тут вышел совсем особенный человек в шляпе, – большая редкость! – в синей блузе, – тоже необыкновенно! – сапоги высокие, бородка стриженая а в руке отличная суковатая палочка.

С замирающим сердцем спрашивает Курымушка:

– Не такой ли и барин с палочкой?

– Он самый, – шепнула мать и, как всегда, просияв радостью к гостю, сказала:

– Неужели пешком? Вот как вы, художники, путешествуете. Наверно, очень устали?

– Ничего мне не делается, – сказал художник и, просунув через балясники балкона свою удивительную палочку, велел Курымушке:

– Тащи!

Схватив конец суковатой палочки, Курымушка из всех сил потянул, а он в один миг вскарабкался по столбу и очутился на балконе за чаем. Вскоре у них начался разговор о Толстом, о его запрещенном сочинении, где муж убил свою жену, мало-помалу разговор переходит в спор, мать кричит на художника, как на пьяного старосту:

– Поймите же, если мужчины не будут сходиться с женщинами, род человеческий совсем прекратится.

– И пусть прекращается!

– Вы только ходите.

– А вы, как наседка, сидите.

– У меня обязанности, я пять человек ращу, мне нельзя, как вам, отдать мужикам землю, я должна всю жизнь работать на банк, я должна беречь землю, а не бросать, я даже это и заслугой-то не считаю: отдать землю, а самому ходить.

– Не отдадите – хуже: у вас ее рано или поздно отнимут.

– Знаю и всегда говорю, что земля непременно перейдет к мужикам, но у меня есть обязанности, я связанный человек, а вы не от мира сего, и обязанности у вас только к своей палочке.

Курымушка даже визгнул от радости: что за чудесная жизнь открывается ему впереди – вечно ходить и обязанности иметь только к одной своей палочке волшебной.

В разгаре спора мать зачем-то вышла, а художник вдруг схватился за перила, прыг за балясники на землю и скрылся за воротами. Собаки бросились, конечно, за ним, а мать, услыхав собак, подумала о нищем и сказала Курымушке, появляясь в дверях:

– На вот, подай копеечку. А где же Михаил Николаевич? – спросила она.

Курымушка с восторгом рассказал ей о великолепном прыжке. Мать ахнула и велела скорей догонять и просить, чтобы непременно вернулся.

Далеко он не успел отойти, сел на валу возле полей под большим дубом. Все передал Курымушка, что ему было велено. Художник заглянул ему в глаза, усадил рядом с собой и сказал:

– Какая тишь! Деревья-то, как восковые!

Стало очень хорошо, и все обыкновенное – и дуб, и поля, и трава показались отчего-то прекрасными. Неужели все это сделалось так от волшебной палочки?

– Ну, посидим же и сами потише, – шепнул художник, – мы с тобой будто на корабле путешествуем. Итак, думай, что земля эта незнакомая и растения эти невиданные. Посмотри, какое кружево!

Взял в руки трилистник.

– Есть у тебя сестренка?

– Лида.

– Лидин листик. Еще кто?

– Кот Васька.

– Васькин. А еще кто?

– Мамин, конечно.

– Нет же ей листика, она очень кричит, на этой земле нельзя кричать, это – волшебная земля. Ну, помолчи, не спрашивай больше ничего, едем и едем, ты сам живи, а я тоже сам.

Вот как хочется Курымушке спросить, куда они едут, какая это земля, а нельзя: художник уйдет и ничего не будет. Долго ехали, наконец художник сказал:

– Мне пора.

– А где же мы были?

– Конечно, в Италии.

И как же было грустно возвращаться домой. Мать, взволнованная, спрашивает:

– Где был столько времени? ;;

– В Италии, мама, – ответил Курымушка.

– Какие глупости. А Михаил Николаевич?

– Ушел.

– Как же ты его не удержал. Куда он ушел?

– Наверно, в Италию.

И так он больше и не вернулся, а показался опять в городе, когда Курымушка учился в гимназии. Жил он в слободе, в заброшенном большом саду, в бане.

Бывало, все ждет Курымушка воскресенья, чтобы забраться к художнику в баню, но не всегда застает, часто на бане висит замок и записочка на двери: ушел. Он везде бывал, все обходил, недаром этих художников звали передвижники.

Курымушка очень любил делать для художника угли: берет березовый сучок, завертывает в просоленную тряпочку, сжигает, и получается то, чем рисуют. Раз он так очинил уголек и одним махом нарисовал замечательного гиппопотама. Художник очень удивился.

– Ну-ка, нарисуй крокодила.

И крокодил вышел удивительный, а слона художник даже взял себе на память.

– У тебя, – сказал он, – большие способности, ты почаще приходи, я тебя буду учить, художником будешь.

Разговор оборвал какой-то толстый человек, вошел в баньку и сказал:

– Ну вот, насилу-то я вас застал, вы только ходите и ничего не работаете.

На это художник очень странно:

– А у тебя есть баба?

– Ну, есть жена, – ответил толстый.

– А тут у ней густо?

– Густо.

– И тут?

– Густо.

– Вот ты и сидишь с бабой. А мне как? Бывает ночью такое представится – у-у-ух! зубами бы разорвал... очнешься, палку в руки, записку на баню, кусок черного хлеба в карман, и пошел и пошел умывать. Так с одним черным хлебом и обхожу, – великое дело, я скажу тебе, черный хлеб, ведь в нем солнышко...

– Так-то так, – ответил толстый, – а почему же вы ничего не пишете и работ своих никому не показываете?

Художник усмехнулся. Из маленького окошка своей баньки он показал на синее небо, удивительно из баньки прекрасное, и по синему плыл плотный белый корабль.

– Ну, как?

– Небо-то?

– Да небо, хорошо небо?

– Ничего себе: лысенькое...

– Сам ты, дурында, скоро будешь лысым, а небо – великая красота, великая святость. Ты, олух царя небесного, думаешь – легко художнику взяться такую-то святость белилом на холсте мазать? Ничего-то вы не понимаете, настоящие художники живут только в Италии, вот соберусь как-нибудь, встану легкой ногой, возьму целую ковригу черного хлеба и уйду от вас в Италию.

Плохо эту неделю учится Курымушка, в гимназии на уро

ках рисует гиппопотамов, дома готовит к воскресенью заме.» чательные березовые угли. А когда наконец пришло воскресенье, то не дождался и звона к ранней обедне, бежит по безлюдной улице в слободу, сокращает дорогу пустырем, перелезает через забор в сад, спешит и далеко видит на баньке замок, и белеется записка, прибитая к двери гвоздиком. Стоит мальчик на приступочке и разбирает удивительные слова:

УШЕЛ В ИТАЛИЮ

Так вот и оказалось тогда, что уйти можно, и это легло тогда давно куда-то в запас. И не раз в трудные минуты жизни шептал себе Курымушка, как иные шепчут молитвенное утешение: «Буду учиться, страдать, делать все, что только мне велят, но, когда станет так плохо, хоть умирай, я не буду умирать, брошу все, возьму палочку и уйду в Италию». А еще он оставил себе в запас догадку о том, что взрослые люди могут играть и шалить нисколько не хуже, чем маленькие, напротив, у них есть свои какие-то необыкновенные прекрасные игры, но они это держат от детей в секрете, потому что если только дети это узнают, то ни за что не будут учиться и слушаться и все разбегутся в Италию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю