Текст книги "Организация"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочий юмор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
– Дело не в машина, дело в зеленый папка.
И все, на этом разъяснения американец сворачивал. Уже напряжением собственного ума Никита должен был приходить к выводу, что в угнанной машине осталась некая зеленая папка, которой его друг очень дорожит. Видимо, в ней хранились важные документы, так или иначе связанные с подлой деятельностью международных шпионских организаций. Смеялся над оплошностью классного агента Никита, мысленно показывал на него пальцем: важные документы оставил в машине, которую в любой момент могут угнать!
Шпиономания, презрительно и надменно клеймил оператор слова и дела своего соперника, но не глубоко это было в его мыслях, лежало на поверхности, и если смотрел он на Никиту сверху вниз, то не потому, что до конца его постиг и обобщил, а потому, что на большой высоте длился его сон и с той высоты все люди казались маленькими и глупыми в своей суетности. Летит оператор по темному небу, имея внутри неведомо откуда взявшийся мотор во много лошадиных сил, ласково, без взбучек, не мешая думать погоняет его ведьма, и уже костры шабаша под ними, а оператор думает: почему же не снижаемся? Проносятся они над необозримым гульбищем, достигают мест, где костры реже и бледнее, и возвращаются затем к центру этого жуткого материка, занятому, видимо, самим князем тьмы, и снова проносятся не снижаясь, но все все хорошо там внизу видя и различая. Ведьма, сидящая на операторе верхом, улыбается, но ее улыбка как-то отрывиста, отрывается от змеистых губ и соскальзывает в небесную прорву серебристым месяцем, который, сплясав немного под музыку ведьминой души, нахлобучивается на нос оператора забавными очками. Он смотрит сквозь серебро на обнаженные тела ведьм, а они скачут вокруг огня и в огне, костры же помаленьку складываются в один большой костер, достигающий ночных облаков черными на концах языками, и страшные бабы, потрясая грудями, дрыгая ногами, жутковато белея жирными своими ляжками, теснятся в пламени, не причиняющем им ни малейшего вреда. Их вой, их счастливый гогот слышит реющий в небе оператор. Блестящими пылинками да соринками скатываются, жирными лепехами сворачиваются бесноватые бабы в гигантский ком, изнутри заревом мрачной одухотворенности занимающийся; встает у них своя заря, черная, а оператору жутко и весело...
Словно примечание к сказанному вступает в область видимого зловещий Карачун, которому плевать на производимое им на окружающих впечатление, ведь сам он видит себя, конечно же, лучезарным и светозарным, несущим свет в головы и правду в сердца людей. С ним Зотов, они поселились на даче нижегородского мелкомасштабного партийца, который, хлопоча, красными глазенками подмигивая, красный нос держа по ветру, все выявлял, будто донельзя рад услужить высоким гостям из первопрестольной. Насилу от него отделались, мечтая отдохнуть в уединении. Юркий функционер, показывая дачные удобства и коммуникации, трубил, что-де ополчения в Нижнем хоть отбавляй, за этим дело не станет, а вот с вождями худо, потому как они здесь все равно что в черной дыре исчезают бесследно, т. е. как вожди, хотя как рядовые члены, может быть, и остаются; форматом, иначе говоря, не выходят, даром что поначалу пыжатся; взмолился легкий на язык изготовитель ролей: будьте же нам и нашему ополчению грозному Мининым и Пожарским! Может, и будут, или уже стали, кто знает. Пока, впрочем, перешли на заслуженный дачный отдых. Функционер тот одной рукой давал блага, другой принимал мзду за предательство. Служака Карачун окончательно уверовал, что обязан свято хранить зотовскую тайну, которая в его быстром на простые решения уме слилась с тайной самой Организации. Более того, порядком въевшаяся в кровь потребность служить чьей-то безопасности привела его к радостному, подразумевающему ревностное служение убеждению, что теперь он выступает как бы личным охранником такого важного государственного человека, как Зотов. И он находил опасным долго оставаться в Нижнем. Местные партийцы вполне способны донести о их местопребывании Моргунову, а того Карачун уже привык считать своим заклятым врагом.
Его попытки рассказать здешней партийной общественности правду о Моргунове кончились смехом, шутками, криками одобрения, продолжительными аплодисментами, фактически ничем. Правда, эта общественность состояла всего лишь из двух-трех человек. К народу по необходимости осторожный Карачун не вышел, ограничился нижегородской партийной элитой, и не был ею принят с распростертыми объятиями, смеялись-то над ним, а образу Моргунова, пусть даже черными красками выписанному, рукоплескали. Беглецам предоставили убежище, но ясно дали понять, что против Моргунова бунтовать не намерены и другого вождя искать не собираются. Не вняли правде, которую выкрикивало обливающееся кровью карачуново сердце.
Эти клопиками шествующие друг за дружкой, за поживой в рядок, в живую очередь выстроившиеся люди либо не хотели лишних хлопот, либо были продажнее самого Моргунова. Одно разочарование за другим постигало Карачуна – клопики подходили и кусали, один, другой, третий, пили из разоблачителя партийной измены народную трудовую кровь. Карачун не менялся, убеждений не менял, не сдавал позиций под тяжестью придавившей его партии, которая насквозь прогнила. Не сомневался в гниении, ясно видел его, но где же взять другую? Кормчий Моргунов, он всем предателям предатель, но ситуация, видимо, не такова, чтобы Моргунова тронуть. Кто будет руководить массами, если изъять Моргунова из обращения?
Боже, Боже, за что оставил? В Нижнем, в этом городе больших революционных традиций, единомышленники смотрят косо, почти что уже и не признавая за своего. Как пить дать донесут Моргунову. Если уже не донесли. А оправдаться они завсегда оправдаются партийной дисциплиной. У них первоочередная задача каждого члена партии – очищать ее от внутренних врагов и предателей, и вот уже не Моргунов, этот доказанный изменник, а он, Карачун, как нельзя лучше походит на роль такого изобличенного предателя. Или, если уж называть вещи своими именами, на роль козла отпущения. Жертвой мистификации сознавал себя Карачун, большая, большая фантасмагория захватила его, опутав щупальцами и в лицо смеясь злым глазом.
Опасно оставаться им в Нижнем, пора бежать. Но куда? Карачун терялся в догадках. Бегать по стране от Моргунова и Сенчурова ему менее всего улыбалось, да и не очень-то от таких проныр побегаешь. Говорил он себе внушительно: пробил час предпринять что-то радикальное, нечто такое, что в мгновение ока изменит ситуацию и сделает его, Карачуна, вершителем народных судеб. У них с Зотовым выход на Организацию, да только ведь ее голыми руками не возьмешь, и на кофейной гуще гадать не надо, что это так. Удалось бы взять, так словно по мановению волшебной палочки отпали бы все проблемы, все эти моргуновы и сенчуровы тотчас полетели бы вверх тормашками, за ними отправились бы в тартар предатели, засевшие в Кремле, и Карачун, народ возглавив, навел бы в стране порядок.
Карачун отнюдь не был мечтателем. Но строго засекреченное существование Организации открывало такие перспективы перед тем, кто сумел проникнуть в эту тайну, что старый партиец мог позволить себе если не прямые мечтания, то по крайней мере какое-то мечтательное возбуждение. В таком возбуждении Карачун и сел ужинать, а была их трапеза скромной. Неприхотливо открыли банку рыбных консервов, Зотов раскидал по тарелкам вареную картошку, нарезали хлеб. Карачун водку разлил по стаканам.
– Ну, Геня, – провозгласил он тост, – за победу!
– В чем ты видишь победу и каковы ее результаты? – спросил Лебедев, выпив сначала.
Карачун широко раздвинул границы рта и будто в яму бросил с вилки дюжину рыбьих понурых тушек, кругливших мертвые глаза.
– За победу справедливости, а результаты еще увидим, ибо она в будущем, – неопределенно ответил он, решив сходу не ущемлять политическое безразличие друга своей суровой идейностью. Мнил Карачун, что между ними назрело серьезное объяснение; того, которого любил как брата, не оставил он надежды сманить в партию и сейчас за это бился тоже, не понимая, что в действительности им движет желание не столько внушить Зотову какую-то важную мысль, сколько разделить с ним свое возбуждение и заразить его им. Поскольку Зотов молчал, Карачун продолжил: – Надо бы найти кого-либо из твоих бывших сослуживцев по Организации, только чтоб покрепче Чудакова, чтоб даже с правильными убеждениями был человек.
– Я ни с кем из них не сошелся и даже лиц их не помню, – возразил Зотов. – Да и на что они нам сдались?
– Как на что? – Карачун задорно тряхнул головой. – Чтобы Организацию захватить, нам в ней пятая колонна ой как не помешает! Пусть выдают секреты, какие только знают. Дислокация, параметры...
– Предателей не любишь, а сам готов на них опираться, – перебил Зотов устало.
– Не путай, не путай, – построжал Карачун. – Ты смешиваешь день с ночью, кровь честную и геройскую в одну кучу мешаешь с гнилой жижицей, с сукровицей прокаженных, с пакостным дерьмом либеральным.
Зотов понял: если спросить Карачуна, как и для чего он думает подчинить себе Организацию и понимает ли, насколько невелики его шансы на успех, тот снова ударится в свой революционный пафос. А все эти бредни уже надоели Зотову. Поэтому он лишь развел руками, показывая другу, что бессилен помочь ему.
Карачун не рассердился на Зотова, но взглянул на него все-таки строго.
– А то получается, об Организации знаем, а завладеть ею ради народной пользы не можем, – сказал он. – Несоответствие мечты и действительности получается, понимаешь ли... Нехорошо, брат. Не дело... Зачем ты мне тогда вообще о ней рассказал? Только раздразнил... Близок локоть, а не укусишь. Э, так не пойдет. Я Организацию возьму!
Зотову послышался в голосе Карачуна нешуточный упрек, да и строгий взгляд он поймал на себе, и ему показалось, что Карачун чудовищное оказывает на него давление. А в глубине души он побаивался этого недалекого, грубого и даже как бы дикого человека. Смутившись, толстячок пробормотал:
– Я тоже, Паша, знаю немало... И если мои знания должным образом сформулировать, выйдет, полагаю, дислоцация с параметрами, план мой даже хорош будет, а это уже тебе обеспечит половину успеха.
– Та-ак... – оживился Карачун.
– Но подумай сам, какие усилия нужны, чтобы моим представлениям об Организации придать четкую форму, более или менее достоверный вид. Если доверимся некой голословности, если останемся на почве пустых мечтаний, не избежать нам погибели. Но это мы пока еще о частном говорим, а если об общем, Паша, так вот тебе мои размышления насчет государственности. Нас государство вырастило, воспитало, дало нам образование и так далее, ну что ж, может, государству открыться? В обмен на блага. На какие, спросишь ты. Ты проси для себя пост, какой тебе по-душе, я же деньгами предпочел бы взять. Только вопрос еще, дадут ли, получим ли. А ну как выпотрошат да выбросят? С государством шутки плохи. Так вот, Паша, что я на самом деле думаю. Коммунистов твоих – побоку, от них только и услышишь: бескорыстно послужите борьбе за счастье трудящихся! Но это уже не по мне, потому как я большой путь испытаний и страданий прошел и хочу теперь исключительно отрады, спокойного счастья. Надо секрет наш иностранцам продать. Американец тут бродит. Слыхал? Надо с ним сторговаться.
– Такой ты вывод делаешь? – нахмурился Карачун.
– Да, Паша, такой, – отчаянно и с какой-то уже сумасшедшей уверенностью вел дальше Зотов, – такой вывод, Паша, у меня получается, что в государстве российском нам места нет. С американцем же столкуемся без проблем. И остаток дней проведем в каком-нибудь райском уголке.
Мрачнее тучи стал Карачун.
– Залгался! извратился! бешеной собакой завыл! – шипел он.
Не слова, а обжигающий пар вырывался из трубочкой вытянувшихся губ партийца, и Зотов боязливо отскакивал.
– А на кой черт, по-твоему, американцам эта Организация? – вдруг спросил Карачун.
– Может, они своего кандидата захотят продвинуть, – пискнул Зотов.
– Гляди-ка, план у тебя какой готов! Каких гнид в голове завел! Не душа у тебя, Геня, а грязь одна!
Шумел Карачун, но продолжал Зотова любить, как брата. Кусок больше не шел ему в горло. Он встал и подошел к окну. Так вот на какую дорожку хочет толкнуть его друг-приятель? У Карачуна возникло искушение выхватить пистолет и выстрелить Зотову в голову. Однако любил Зотова.
Продырявить сердце этому предателю. Но есть ли у него сердце? Может ли быть сердце у человека, который готов действовать во вред собственной стране, может быть, и погубить весь свой народ? Значит, в голову. Но что потом? Пустить пулю и себе в висок? Себя тоже любил.
Карачун задумался. С концом Зотова не останется, судя по всему, у него, Карачуна, никаких дел на земле. Кому он будет нужен? Но то, что предлагает Зотов, невозможно даже в страшном сне. Уж за одну только мыслишку продаться американцу ради паразитической жизни в райском уголке проблеял ведь ее Зотов, посмел-таки! – Карачун имеет полное право поставить негодяя к стенке. И поставит. Сейчас поставлю, мыслил Карачун. Надо заставить Зотова думать иначе. Но как это сделать? Не любил, страсть как не любил Карачун неразрешимых вопросов.
Стоял у открытого окна и печально смотрел в ночь старый партийный волк, чувствовал себя выброшенным за борт. Луна обливала бледным туманным светом поле перед дачей и темную гряду леса на его дальнем краю. Был в этом лунном пейзаже тот же тупик, в котором блуждал теперь Карачун, и тот же ужас обреченности, что брошенным зверьком подвывал в его душе. Прямо из ночи перед ним вдруг соткалось не размыкающее губ, едва ли воздухом и кровью насыщенное, а только словно и знающее что металлическим отливать блеском лицо. Вроде бы четко выписанное и вместе с тем неуловимое в чертах своих. Человеческое и как будто нечеловеческое, медленно, словно на века, определял кто-то сидящий в Карачуне. Может быть, выструганное из дерева. Пожалуй, снисходительно соглашался второй карачунов сиделец, неторопливо, с важностью потягивая из трубочки сладкий табачный дымок. Беседовали у аккуратного костерка на берегу реки, на противоположный, скрытый в темноте берег которой живым еще никто никогда не переправлялся. Но обезлюдел вдруг Карачун, как перед страшной, берущей насилием смертью. А может, это она, неестественная, и была? То крутились на уме у него чертиками мировые вожди трудящих-трубящих, бородатые карлы-фридрихи вымогали у мутящих воду моргуновых явку с повинной, а лысенькие ильичи тех покаянных иудушек пускали в расход для надежности, теперь вдруг – ничего, одна пустота, да еще берег, на котором живому не жить.
Ненужно высветилось: я тебе, Геня, говорю сейчас истину, умирать гадко, Бога нет, – вроде как даже вслух сказал и большими, кажется, буквами спроворил для памятки возлюбленному брату. Замерла душа. Зотов ничего не ответил, даже не повернул головы на звук карачунова голоса. Может быть, так: человек говорил человеку, а слова, не все, конечно, только некоторые, уходили за экран, на котором разыгрывалась их подлинная жизнь, в какое-то другое существование, противоположное этой их привычной подлинности, хотя и не менее значительное. Не успел Карачун провести различие между сном и явью и уж тем более между мечтой и действительностью, различие, которое помогло бы ему придумать спасительное решение и принять необходимые меры. Возникший в саду незнакомец, выдув на губах стальной пузырь улыбки, направил на него пистолет. Обреченный увидел крошечное отверстие, и всей его жизненной силы не хватило бы, чтобы, затолкавшись в это отверстие, задушить таящуюся в нем гибель. Негромкий хлопок прекратил существование борца за чистоту партийных рядов. Упал и умер, и, возможно, умер прежде, чем упал; кончен был Карачун пулей в лоб.
Вавила, а это был он, из лунной таинственности вышел на живую человеческую сторону, легко и бесшумно перемахнул через подоконник, перешагнул через Карачуна и мельком взглянул на тихого Зотова. Зотов не знал, как жить теперь, после гибели Карачуна, который поддерживал его, то огорчая, то радуя, иной раз и денежку подавая на продление юродства, – не было больше карачуновых радостей и печалей, не было глупостей его и милостей, все пропало без следа, и Зотов стал как малое дитя, заплутавшее в лесу. На жалобное детское ауканье вылез из тьмы великолепно чудовищный Вавила, грозит пистолетом. Зотов его полюбил за то, что сразу всю свою беспомощность перед ним осознал. Вавила кушал, закусывал после острых ощущений, которые, впрочем, может быть, только хотел бы изведать. Он не испытывал ни ненависти, ни даже презрения к Зотову, слабоумному, сидевшему за столом с открытым ртом, с поднятой в руке вилкой, на которой болталась выловленная в консервной банке рыбья тушка. Пуфф! сделал ртом Вавила, и Зотов упал под стол. Тотчас поднялся, нимало не обескуражив даже предыдущей позы, сел прежним манером, иначе сказать, болван болваном.
Сказано уже, что Вавила надумал перекусить. Он молча загрузил собой тоненько поскрипывающий стул и взял вилку Карачуна, не творя этим никакой символики, просто другой не оказалось под рукой. Велел Зотову:
– Налей мне.
Зотов ему не скупясь водки налил в стакан, так и не закрыв рта и руки, в которой держал вилку с нанизанной на нее рыбешкой, не опустив. Вавила забавлялся иногда с детьми и дурачков напрасно не обижал. Разрядил он сейчас тревожную атмосферу тем, что шуточно направил в сердце Зотову вилку, как бы пыряя ножичком, ну а Зотов – неплохо это у него получилось, рыбку разве что сронил – отвел удар своей, как бы фехтуя. Зотов думал, что это серьезно и он защищает свою жизнь, а Вавила, тот знал, что шутит, и потому усмехнулся, решив, что шутка удалась, но усмехнулся, само собой, сдержанно. Закинул в пасть себе водку, Зотов же не заметил, прикасался ли этот Вавила вообще к стакану или поднял содержимое его до своего рта умственным повелением. Смотрел во все глаза Зотов и ничего все-таки не видел.
Вавила выполнял важное задание, работал как заведенный и в сущности на износ, и ему некогда было позаботиться о пропитании, а сейчас он уже проделал большую часть своей работы и, почувствовав, что проголодался, сел подкрепить силы. Вилка покойного была грязной. Брезгливо поморщившись, Вавила вытер ее о рубаху Зотова, и Зотов, подставляясь в качестве салфетки, все же не выходил еще из оцепенения, но вдруг на мгновение он взглянул на себя глазами Вавилы, который смотрел на него в упор, едва приметно усмехаясь, и понял, что пора бы, однако, выйти. Он закрыл рот, опустил руку и, тихонько положив вилку на стол, сказал Вавиле:
– Здравствуйте.
Леший этот не ответил напуганному мальчугану. Уходили слова за экран. Челюсти Вавилы беззвучно и быстро перемалывали пищу. Он задумчиво смотрел на Карачуна, неподвижно лежавшего на полу у окна. И Зотову показалось, что убийца думает о своей жертве. Это было совсем не так, Вавила вовсе не думал о Карачуне, даже как бы уже и позабыл о нем, а смотрел на тело просто потому, что оно попало в поле его зрения.
В душе Зотова, однако, упорствовало желание добросовестно, кропотливо изучить и осмыслить думы Вавилы о Карачуне, о жизни и смерти этого теперь уже определенно несчастного, заслуживающего соболезнований человека. Но у Зотова вслед за этим остро и четко проносившимся желанием поднималась пылью ужасная путаница, спрашивал – отчасти, правда, и не своим умом, а как бы умом Вавилы, убийцы, – спрашивал, в общем: а может, это я думаю? Может быть, это он, Зотов, размышляет о распростершемся на полу Карачуне. В вопрос тут же закрадывался сарказм, и он перекраивался в похожий на прежний, но звучал чуточку иначе, с двусмысленностью, которой в первой случае не было: а могу ли я думать? – похоже, да, но прежде всего каким-то психологическим касательством к мертвому телу Карачуна, а поскольку шла и некая умственная игра с этим телом, забава, то внутри сходства самым неприятным, неудобным, даже подлым образом гнездилось различие. Думать-то он думал, но о Карачуне ли? и можно ли было всерьез думать о Карачуне, который минуту назад был жив, а теперь вдруг совершенно прекратился? Однако и о себе не мог сколько-нибудь ощутимо и существенно размышлять Зотов, он был как мертвое тело, и по заслугам не ответил ему Вавила на приветствие.
Все-таки он тут же чувствовал еще вопрос: за что убивают людей? Дорожил этим вопросом, его кружащей голову красотой, но не смел им увлекаться, потому что и его самого могли убить, даже наверное был теперь его черед. Вот только смерть Карачуна слишком уж настаивала на своей очевидности, на своей, если можно так выразиться, режиссуре. Дело не в том, что Карачун был уничтожен при полноте сил, замыслов, движения, это со всяком может произойти, а в том, скорее, что в глазах Зотова он из-за своей неприедающейся карикатурности был основательно заявленным персонажем некой истории, которая не для того пишется, чтобы просто так, за здорово живешь, отдавать и растрачивать своих участников, ей-Богу, не для того. Зотов глубоко ощущал эту историю, и крепок был ею Карачун. Смерть же пришла за ним и без обиняков убила его, как бы говоря: нет, будет по-моему, а ваши истории меня не касаются. Значит, то же могло случиться и с ним, Зотовым, который даже еще и не определил толком свой сюжет, не выбрал для себя ничего и не знал, на что решиться. Видя обстоятельства дела под таким углом (зрения, падения, отражения), а из-под прихватившей его омертвелости он именно так и видел каким-то сжавшимся в быстроту суждений клочком сознания, Зотов винил в гибели своего друга не Вавилу, который взял да выстрелил, а смерть вообще, опасную и для него и для того же Вавилы, который пока резче всего обозначился тем, что не ответил на его приветствие. Тут, впрочем, начинал Зотов некую историю, определялся в ней. Он поздоровался с Вавилой, а тот проигнорировал. Это можно было обыграть, затянуть на долгий срок, дождаться даже, что злоба людей, пославших смерть Карачуну, выдохнется и уже не будет высматривать и его зловеще мерцающим глазом. Действительно, если человек убивает другого человека, а затем сидит, ест, смотрит на убитого и явно размышляет о нем, значит с таким человеком можно говорить. Этот человек создан для беседы. Зотов думал, как бы сразу задать разговору реалистическую тональность, не внедрив по оплошности в Вавилу подозрение, что он единственный на даче сохранил выдержку и здравомыслие. Попытаться что-то шевельнуть в душе этого трогательно жуткого человека, пробудить сомнение в целесообразности дальнейших убийств. Иными словами, следовало прежде всего внушить Вавиле: послушай! кто перед тобой? поверь, это достойный тебя собеседник!
– Вам будет со мной интересно, – проникновенно шепнул Зотов.
Вавила, видимо, не услышал, и это было кстати. При всем своем настрое на реализм Зотов сказал что-то несуразное, не выдерживающее критики. Тогда он спросил дрожащим голосом:
– Вы меня убьете?
– Нет, – ответил Вавила, не взглянув на него.
– Хорошо! – воскликнул Зотов и засмеялся радостно.
Но и этим смехом он, судя по всему, мало заинтересовал Вавилу. Разговор не складывался. Вавила сказал:
– У меня приказ убить только этого, – едва уловимый кивок на труп, – а тебя доставить в Москву. Сейчас поедем.
В Москву? Зотов причмокнул, довольный. Прозвучало обещание, Вавила посулил ему Москву, это было в некотором смысле даже похоже на подарок судьбы. Отчего же и не хотеть было Зотову податься в Москву, подальше от города, где его друга настигла смерть, до какого-то момента несомненно угрожавшая и ему тоже? О, что-то изменилось в поведении Вавилы, и он по ходу пьесы раздумал стрелять в Зотова, может быть, сыграло роль то, что он поел, перекусил и, повеселев от сытности, решил, что одного трупа вполне достаточно. Приказ? Не очень-то верил Зотов в его силу. Раз у человека в руках оружие, он вполне способен выстрелить в тебя, даже имея приказ не трогать твоей жизни. Такую постановку вопроса воспринимал сейчас Зотов, а не какие-то там копошившиеся в головах людей задумки, желания и не слетавшие с их уст распоряжения. У Карачуна этих самых задумок и желаний было сверх меры, а где он теперь, Карачун-то? Может быть, судьбе угодно его, Зотова, поставить на карачуново место, даже с некоторой натуральностью преобразить именно в Карачуна, не мертвого, разумеется, а живого и делающего дело? Зотов был согласен на такое преображение. Приободрившись и осмелев, Зотов спросил:
– В Москву? – потер руками толстячок. – А зачем? С какими планами?
Вавила не ответил, откровенно проигнорировал вопрос, и Зотов понял, что его любопытство должно знать границы и определенные границы не переступать. Но известно ли Вавиле, что спрашивал его не кто-нибудь, не посторонний и случайный человек, с которым некогда и не к чему иметь дело, а тот, кто не без достоинства заступает на место Карачуна?
– Я – Карачун, – шепнул он.
Опять не ответил Вавила, господин, с которым более чем трудно было завязать оживленный разговор. То ли не расслышал зотовский шепот, то ли не пожелал вдаваться в довольно-таки сомнительное сообщение. Чтобы чем-то занять себя, Зотов перевел взгляд на подлинного Карачуна, гадая, удалось ли ему, Зотову, взять от того достаточно сходства и права участвовать в истории, в которой Карачун участвовал живым, но не мог участвовать мертвым. И тошно ему сделалось быть Карачуном или только носить в себе Карачуна, хотя он понимал, что и Карачун на его месте испытывал бы точно такое же чувство, отвращение, о котором Зотову оставалось бы только сожалеть. Вавила, однако, не дал ему времени разобраться во всем этом, под натиском Вавилы он не успел даже по-настоящему расчувствоваться по поводу безвременной кончины приятеля. Закончив ужин, начатый Карачуном, Вавила встал и жестом велел Зотову следовать за ним.
Они выключили свет на даче, но запирать дверь не стали. Вавила оставил машину метрах в двустах от ворот. Шли к машине в гробовом молчании. Зотов пугался каждого шороха. Лишившись той поддержки, которую оказывал ему даже мертвый Карачун, упал он духом и тщетно пытался сосредоточиться на мыслях о будущем, о том, что его ждет. Плохо у него это получалось, никак, вообще не получалось. Не вырисовывалось впереди ничего, кроме образа ядовито ухмыляющегося Сенчурова. Следовательно, не удалось Зотову преобразиться в Карачуна, в человека, которого невозможно убить, потому что дважды одного и того же человека не убьешь. Жаль, жаль... Вкусил бы независимости, неприкасаемости, познал бы, каково оно, быть недоступным, а то ведь только и есть, что мерзкий Вавила над ним издевается, только и будет, что вселенский этот негодяй и мошенник Сенчуров станет над ним измываться. В машине Вавила надежно связал ему за спиной руки и велел располагаться на заднем сидении. Лучше всего лечь, и, естественно, не трепыхаться. Зотов так и поступил.
И если Зотову в его подневольности недосягаемые звезды над помчавшейся машиной – сломя голову помчалась она, казалось Зотову, а это просто Вавила рванул на всю катушку, железно ринулся вперед, железной лавиной, – звезды казались маленькими и ненужными, мнились этакой бесплотной чепухой, то оператору, именно среди этих звезд носившемуся как среди мелочей домашней обиходности, оператору, заделавшемуся как бы существом надмирным, – а все потому, что коротким и звонким узором вплеталось в его бодродействия чудесное сновидение, – ничего не стоило самого Зотова, субъективно мыслящего себя большим и нужным, превратить в одну лишь видимость, а то лишить даже и ее. Не язвя и не выпячивая своего превосходства, здоровым, бархатистым от сытости смехом засмеялась ведьма над зотовской моллюсковостью, над его жалким заточением в раковине, бесполезно влачащейся к цели, которая больше не существовала. Оператор хихикнул вслед за ней, дробя хихик в пародии на всех кстати и некстати подпихивающихся к жизни милой его Анечки, а как подхватил он это веселие, то смех между ними и выстроил в холодном звездном дожде причудливую конструкцию из льда, по которой ведьме легко было передавать оператору воздух, если у того ощущался недобор на вдохе. Впрочем, оператор сам уже не чувствовал ни в чем недостачи, не созерцал каких бы то ни было недостатков, не видел в окружающем его мире никакой ущербности, и если не говорил о совершенстве и не рассуждал о путях достижения его, то лишь потому, что оно и нелепо говорить о ставшем твоим, тобой и твоей жизнью. Они маятником качались над костром, вдавившим свои языки в неугомонные тела торжествующих ведьм, и наездница была само совершенство, а оператору этого и было довольно. Он видел, что в живом клубке внизу мелькали теперь среди огня и локтей знакомые лица, как-то туда незаметно проникшие или неведомой силой там плененные, – этих людей он частью знал, а большей частью не узнавал, но понимал, что они в любом случае связаны с ведьмой, воспользовавшейся его необыкновенной физической силой и выносливостью, и ему следует всмотреться в них с особой пристальностью. И оператор напрягал, посмеиваясь, зрение, вольно или невольно раздвигал пределы видимого и ресницами, прямыми и твердыми, как луч прожектора, пошевеливал угли гигантского костра...
Утром, или в иной какой час, да и кто знает когда еще, в какое такое время года, кто-нибудь ненароком проходящий, заподозрив неладное, проникнет, соблюдая необходимые меры предосторожности, на дачу в уютном дачном поселке, а случись это, обнаружен будет труп Карачуна, не более, вопрос только, произойдет ли это вообще.
Поворачивал оператор к неразлучной с ним спутнице лошадино вытянувшуюся физиономию и скалил крепчайшие зубы, но едва начинал добродушное ржание, как оборачивался снова худосочным и слегка прибитым малым, встречался с не слишком-то приветливым к нему взглядом Ани, той самой, которую, однако, распирало счастье. Возвращение Зотова в Нижний она выдавала за благовидный предлог вновь привлечь к себе внимание Никиты и в приятном содружестве с ним вывести в Нижнем на чистую воду таинственную Организацию, – в порыве страсти они выйдут на след жутковатой надстройки (базис, тот пока еще ничего, не прогнил напрочь), горячо докопаются до истины, проведут, глядишь, какой-нибудь важный, решающий следственный эксперимент, а там уж не за горами и ликвидаторский акт, уничтожение разросшхся преступных метастаз. Видела Аня в своем воображении картины всяких величественностей.
– Просто удивительно, что я узнала его, – тараторила она, – этого пресловутого Зотова. Я раньше и встречалась-то с ним раз или два, да и то мельком. Вот что значит профессиональная память.