355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Организация » Текст книги (страница 7)
Организация
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:02

Текст книги "Организация"


Автор книги: Михаил Литов


Жанр:

   

Прочий юмор


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

В Быково Сенчуров что называется держал руку на пульсе, и, может быть, ни один эпизод разыгрывающейся в воздухе драмы не ускользнул от его пристального внимания. Всем, кто окружал его, было немножко весело, потому что казалось: и угон этот был задуман Сенчуровым, все им задумано и происходящее – тонкая и хитрая игра, разворачивающаяся в полном соответствии с замыслом их предводителя, и если они хотят доставить ему удовольствие, то должны втянуться в эту игру так, как если бы ничего важнее и занятнее для них нет на всем свете белом. Начальник аэропорта играл, пожалуй, азартнее, чем кто-либо другой, он каждые десять минут неистово рапортовал Сенчурову о маршруте угнанного самолета, и эти появления с рапортом в его уме были расписаны далеко наперед с такой тщательностью и любовью, словно он не хуже Сенчурова знал, как поведут себя угонщики и как долго продлится полет захваченного ими лайнера. Но как ни заучил он свою роль, а все же перед каждым выходом страшно волновался и в самый последний еще момент внимательно рассматривал свое отражение в зеркале, пытаясь уловить какое-нибудь злополучие в собственном облике или, скажем, как бы в некой обратной перспективе углядеть растерянные по дороге слова предстоящего доклада. Спустя какое-то время Сенчурову доложили, что Карачун велел посадить самолет в Нижнем Новгороде и летчики великолепно справились с этой задачей.

– Карачун и этот второй, которого я определенно где-то видел... они задержаны? – спросил Сенчуров прибежавшего с этим известием сотрудника аэропорта.

– Да, но... – замялся тот, – посадили ведь просто в поле...

Грубо отталкивал быковский начальник своего человека, недовольный, что тот опередил его, выскочил с наиважнейшим рапортом прежде, чем он домчался на своих старых ногах.

– Просто в поле, в поле! – выкрикивал он теперь с опережением.

– Почему?

– Угонщики, наверное, решили, что в аэропорту садится для них опасно, – высказал догадку один из спутников Сенчурова.

Опять это было чересчур торопливо. Начальник не поспевал. Оттесненный во второй или третий ряд, он бессмысленно и бесполезно струил между спинами заслонивших его людей свой мелочный казенный реализм:

– Все живы... самолет цел, и летчики на месте, а остальные как сквозь землю провалились... их, само собой, ищут.

– Вавилу сюда! – прозвучал многоголосый вопль сообразивших насущную необходимость момента.

Прямо, казалось, через головы сбившихся в кучу людей шагнул на зов сгусток инфернального вещества. Сенчуров взглянул на него, невольно – в который уже раз! – поежившись. Это и был тот, кого он называл Вавилой. Замирал в мистическом неподвижном трепете Сенчуров, когда появлялся исполнитель смертельных наказов, но и любил эти мгновения, считая Вавилу испытанием его выдержки и своеобразного смирения; Сенчуров внутренне смирялся перед Вавилой, склонял перед ним некое свое духовное существо, ибо верил, что тот в прошлой жизни был богом зла в каком-нибудь языческом пантеоне, а теперь пришел с заданием закалить и вывести к началу избранничества его, Сенчурова. Ну, не всегда верил он в это, чтобы не очень-то уж распыляться в эмпиреях, а все-таки порой чудил. Интересно отметить, что тонко выводя сходство Вавилы с булыжником из свойства булыжника быть оружием пролетариата, Сенчуров все с той же ноткой мудрого самоуничижения допускал в своих отношениях с этим парнем взаимообразную демократическую простоту, о чем и мечтать не могли другие.

Впрочем, как ни любопытны все эти подробности, грех повествовать о них в минуты быстрого и острого развития событий. От родства с человечеством Вавиле разве что достался черный добротный костюм, человеческого в нем вообще было мало, а человеколюбия не замечалось вовсе. Но то, как он, чьего настоящего имени не знал, может быть, даже сам Сенчуров, влюбленно наслаждался собственной чудовищностью, явно не желая для себя ничего иного, трогало и приятно изумляло всякого, с кем Вавила сходился поближе, с некоторой претензией на духовную связь, даже если это сближение с самого начала откровенно пронизывалось дыханием смерти.

– Рад тебя видеть, Вавила, – приветливо и даже сладко заулыбался Сенчуров, когда тот скалой застыл перед ним в тотчас смолкшей под его давлением атмосфере.

Можно было подумать, вслушиваясь в радость этого приветствия, что Вавила не разъезжает всюду за своим хозяином самым что ни на есть обычным способом, а появляется в видимой реальности только на его призыв, как джин из бутылки. Но Сенчуров так приветствовал Вавилу даже в тех случаях, если виделся с ним всего минуту назад.

– Добро, Сергеич, добро, – зарокотала гора. – Говори... Что тут у тебя?

Залюбовался Сенчуров статью Вавилы, которой тот и сам, стоя перед ним и перед широко представленными здесь, в зале ожидания, слоями общества, по своему обыкновению внутренне любовался. Сенчуров знал, что внешне неповоротливый, Вавила на самом деле действует с быстротой и ловкостью кошки.

– Надеюсь, не затруднит тебя, Вавила, мое задание. Или, если угодно, просьба. Но это и приказ, – добавил Павел Сергеевич игриво, кокетничая перед Вавилой своей властью. – Ты вот что, свяжись с Моргуновым, узнай, имеются ли в Нижнем у Карачуна партийные дружки. Думаю, имеются, и он, естественно, помчится к ним. И сам тоже дуй в Нижний. Тебе предоставят самолет и воздушный коридор.

Вавила взглянул на небо. Над ним, правда, простирался потолок, но он легко увидел намеченный хозяином воздушный коридор, и ощутил себя стремительно и неумолимо всверливающимся в него, и даже услышал, как диспетчеры во всех встречных аэропортах возбужденно вещают: Вавила летит! дорогу ему, дорогу!

– Понял, Сергеич, – сказал он, в то же время обособившимся от общения с шефом уголком рта уже выявляя по трубке связи с Моргуновым партийных дружков Карачуна в Нижнем. – Считай, что Карачун у тебя в кармане.

– Мне он в кармане не нужен, Вавила, – возразил Сенчуров. – Ты его шлепни на месте, потому что гнида такая не должна больше задерживаться в нашем мире. А того, второго... черт возьми, я его определенно где-то видел!.. его привези сюда. Разберусь, что он за птица. Что говорит о нем Моргунов?

Моргунов говорил, что Зотов – темная лошадка и партии не мил.

– Действуй, друг!

Вавила исчез так же неожиданно, как появился. Начальник быковской воздушно-братковой вольницы лично обеспечивал его полет.

После того, как летчики, выбрав более или менее ровный участок поля, благополучно посадили самолет на брюхо, восставший Карачун гордо пересек это поле уже своим ходом, выбрался на малообитаемую дорогу и уверенно остановил крытый грузовик, ехавший в Нижний. Зотов покорно следовал за ним. Въезжать в город на грузовике Карачун счел нецелесообразным, там, на подступах к Нижнему, их могли уже поджидать. Они высадились в километре от кольцевой и, провожаемые удивленными взглядами водителя грузовика, полем и посадками побрели к тем же домам, к которым направлялся и он.

Карачун шагал впереди, смотрел в сторону домов, стоявших на противоположном краю поля, и гадал, какую судьбу найдет он в городе, куда его занесло при столь необычайных обстоятельствах. Он чувствовал себя уже странником, а не главой социалистической безопасности, но это было партийное, идейное и, следовательно, мужественное странничество. Время от времени он поворачивал лицо к Зотову и сухо ронял:

– Я, Геня, теперь пропащий человек. Я пропал.

Почему он говорил эти горькие слова, если сознавал в себе, напротив, мужество шагающего к воистину святым местам паломника, Карачун не знал. Может быть, с неведомой и ему самому целью вводил Зотова в заблуждение, может, испытывал его. А Зотов, глядя в бесцветные и словно ничего не выражающие глаза друга, изнурял себя вопросом, что предпримет этот человек, когда узнает об Организации. Останавливается Карачун. Стоит, широко расставив толстенькие ножки и заложив руки за спину, набычившись смотрит в некую пустоту перед собой и не говорит ничего.

– А мне что делать? Ты – пропащий, я – нет, – жестко бросил Зотов.

Жесткую эту нотку Карачун не обошел вниманием. Пристально посмотрел на Зотова. Он решил, что то безмыслие, с которым он входил в Нижний, в действительности заключается в отсутствии мыслей о Зотове, отсутствии верного понимании этого человека, ставшего братом, но не товарищем. Как-то упустил он вдруг Зотова из виду, а расслабляться нельзя ни на мгновение, и Зотов правильно поступил, твердо сконструированным замечанием напомнив ему о себе. Заповедью для Карачуна должна быть готовность в любую минуту брать за рога не только обстоятельства и судьбу, но и всякого человека. А то ведь был человек Зотовым тихим, послушным, прикормленным, а тут, глядишь, он уже Зотов балующий, гордящийся и упрекающий. Карачун сказал первое, что пришло в голову:

– Ты прихвостень и будешь служить тому, кто тебя подберет. Ты по сути своей прихвостень, Геня.

– Я? Прихвостень? – оторопел Зотов. – Боже мой, Паша, да ты бредишь!

– Природа у тебя прихвостнева и планида такая, чтобы быть прихвостнем! – карал, скинувшись Зевсом, Карачун.

– Ха-ха-ха! – усложнял психологическим маневром, а по сути беспричинным смехом Зотов простую ситуацию.

Нет, Карачун не в состоянии был самостоятельно решить судьбу человека, который перестал для него существовать, а может, и перестал быть, по крайней мере в его глазах, человеком. Он вопросительно посмотрел на Зотова. Тот едва уловимо покачал головой, не зная, что ему еще сделать, еще ли смеяться или теперь не шутя изобличить в чем-нибудь и Карачуна.

– Ты уходи, – вынес пробный приговор Карачун. – Все меня бросили, предали, и ты тоже бросай.

– Значит, ты меня освобождаешь от службы в твоем ведомстве? – слегка как бы возмутился Зотов. Не исключено, впрочем, что он язвил, понимая, что и отношения самого Карачуна с ведомством теперь под большим вопросом.

Карачун только махнул рукой, повернулся и пошел дальше. Зотов засеменил рядом с ним.

В городе они еще ехали в одном автобусе, но уже как люди, которых ничто не связывает. От этого у Зотова было горько на душе. К тому же он почти поверил, что Карачун готов действительно бросить его, а почему так и что сделалось с другом, понять не мог. Впрочем, бросит его Карачун, так он пойдет к Чудакову и выбросит из головы всякое воспоминание о социалистах. Может быть, вернется в Организацию, если Чудаков поставит вопрос ребром. Вся надежда у Зотова была теперь на Чудакова.

Они сошли в центре города, на остановке Карачуну показалось, что Зотов вознамерился улизнуть от него, и, в ярости схватив шатуна за шиворот, он закричал:

– Стоп! Куда? От меня так просто не отделаешься!

– Да я ничего... – пробормотал Зотов.

Друзья купили для подкрепления сил бутылку вина и, уединившись в парке на лавочке, распили ее. Зотов начал обещанный рассказ так:

– Я скажу тебе, Паша, важную вещь... большую вещь... но при двух условиях. Во-первых, что ты никому не проболтаешься. Во-вторых, что ты бросишь свои дурацкие идеи.

– Какие идеи? – хмуро спросил Карачун.

– Ну, те, ради которых ты водился с предателем Моргуновым... неуклюже объяснил Зотов.

Карачун отодвинулся на лавке, как бы отшатнулся от него. Устремил негодующий взгляд на этого мелкого, себялюбивого человечка, который посмел требовать от него невозможного.

– Да ты что?! – вскипел он. – Это моя жизнь! Я этим живу. А ты хочешь лишить меня всего... жизни, воздуха? Кто тебе сказал, что так можно обращаться с идейно убежденным человеком? И с какой стати я буду выполнять твои гнусные условия?

– Но тут можно заработать большие деньги, – строчил Зотов, – то есть в том случае, если мы разумно распорядимся с информацией... выгодно продадим ее... Так зачем тебе какие-то идеи? Нужно только выгодно продать секрет...

– Я, по-твоему, работаю ради денег? Плевать я хотел на твои деньги!

– В таком случае я тебе ничего не скажу...

– Не балуй, – построжал Карачун; красным кулаком привел в движение воздух у самого зотовского носа. – Я сегодня, можно сказать, всю свою жизнь перевернул вверх дном. Из-за тебя, между прочим, тоже, не только из-за Моргунова. Тебя спасал... Не ко мне, а к тебе этот Сенчуров привязался. А ты мне тут вздумал фуфло гнать? Со мной шутки плохи, Геня. Давай рассказывай!

Зотов почувствовал себя в руках у Карачуна. Пока это было лишь умозрительно, но могло превратиться в реальность. Он ясно представил себе, как Карачун валяет его рядом с лавкой по газонам, душит, топчет ногами. Выхода нет, придется рассказать все как есть. Слишком далеко они уже зашли.

И Зотов стал рассказывать. Он родился и вырос в Нижнем. Здесь дом, жена. Но возврата домой к жене нет. Все это я уже слышал, все это у меня уже записано, перебивал нетерпеливый Карачун.

– Меня возбуждают чужие жены, – сообщил Карачун с замечательной доверительностью, с обезоруживающим простодушием и оглядел лежащий у его ног город заправским ловеласом.

Ах, что жена! Ее интересовала только обеспеченность, а на душевные страдания Зотова она плевать хотела. Созерцая все еще облизывающегося Карачуна, Зотов пестовал надежду, что тот, узнав о его службе в таинственной Организации, готовящей стране своего Президента, и сообразив все выгоды, какие они будут иметь, продав секрет в надежные богатые руки, перестанет цепляться за свою партию и тем более за такую чепуху, как женские прелести. Если же его не подловишь на одной голой возможности поживиться, то разве не должен он, Карачун, принять во внимание то обстоятельство, что сам сегодня фактически порвал с партией, не выполнив приказ ее вождя?

Но Зотов не учел, что его друг жил не только приказами вождя. Карачун верил, что его воля и правда опираются на всю партию, и когда предает вождь, оказывается возможным опереться на миллионы не таких именитых, но по-настоящему пламенных борцов за народное дело.

Если бы Зотов сообразил, что Карачун верит в подобные вещи, он несомненно решил бы, что стал пациентом сумасшедшего дома. И не без оснований. Иначе не объяснить, почему он доверяет важнейшую государственную тайну человеку, который живет самыми дикими и нелепыми фантазиями.

В Организацию, рассказывал Зотов, я попал благодаря протекции одного своего старого друга (Чудакова, ответил Зотов на быстрый вопрос Карачуна) и сначала у меня не было никаких причин думать, будто она чем-либо отличается от сотен и тысяч вовлеченных в предвыборную гонку учреждений. Меня закопали в бумаги, в более или менее узкий круг параграфов и пунктов, из которых лишь уже где-то на других этажах, повыше, а отнюдь не в голове скромного писца, складывается некая общая картина. Но со временем у меня возникло подозрение, что наше руководство, те люди, с которыми я никогда не встречался и чьих имен не знал, добивается не документального отражения действительно существующей в стране предвыборной ситуации, а какого-то особого, именно ей необходимого рисунка, который нужен не для принятой во всех учреждениях отчетности, а для насильственного внедрения обратно в реальность. Трудно объяснить, почему все это пришло мне в голову. Наверно, в какую-то минуту я вдруг увидел, что те цифры, которыми я манипулировал на своем небольшом участке работы, имеют двоякий смысл, то есть могут в чем-то убедить заказчика, а могут быть использованы этим таинственным заказчиком для выгодного ему обмана. Видя свою скромную роль в учреждении и огромность самого учреждения, я, естественно, предположил, что и обман должен быть огромным, даже грандиозным, охватывающим всю страну. А поскольку речь шла о выборах Президента, я подумал, что в цифрах, которые мы в той лавочке ворочали, каким-то неуловимым для простого смертного образом зарождается фигура никому пока не ведомого претендента и заготавливается его безоговорочная победа. И едва мне все это запало в душу, я уже не мог иначе мыслить и иначе ощущать то учреждение, и уже было оно для меня не какой-то там обыкновенной конторой, а именно исполинской, загадочной, почти что сверхъестественной Организацией. Я полагал, и так полагаю до сих пор, что во главе этого удивительного заговора стоит Сенчуров, поскольку его имя чаще других проскальзывало в документах, а однажды, уходя домой, я видел его возле проходной...

Но, Паша, меня не встревожило мое открытие с практической стороны, разве что с художественной. Я всегда испытывал полнейшее равнодушие к политике, и менее всего меня занимает, кто будет нашим Президентом. И вот если бы мне предложили в Организации какую-нибудь творческую работу, художественную, требующую воображения, я, пожалуй, увлекся бы и не роптал, но меня держали, так сказать, в плоском формате, на переписке, в скудости подчиненной роли, и это меня бесило. Каждый день копаться в цифрах! переписывать дурацкие бумажки! вчитываться в краешек документов, не понимая их общего смысла! А ради чего? Ради неплохих денег. Ради того, чтобы моя жена радовалась моим доходам и упивалась свободной, беззаботной жизнью за мой счет. Я чувствовал, что меня затирают, что мои лучшие силы расходуются на ерунду, на что-то не нужное и смешное мне. Моя жена блаженствовала, а я затуплял мозги о невероятно разросшуюся глупость человеческую, которая к тому же не стояла предо мной в полный рост, чтобы я мог, по крайней мере, хорошо видеть все ее убожество и смеяться над ней, а подсовывала мне лишь свой бок. Она подсовывала мне свой зад: целуй, ничтожный человек!

В одно прекрасное утро я взбунтовался, не пошел на работу. Из дома вышел, думая, что иду как заведенный, однако вдруг обнаружил себя вот в этом парке, недалеко отсюда, вон на той лавочке. Я сидел там и радовался своей неожиданно обретенной свободе. Хорошо! Я отпихнул наглый зад, послал его куда подальше. Однако мне вдруг пришло в голову, что Организация просто так не отпускает своих сотрудников, что с ее точки зрения я человек, который слишком много знает и которого необходимо убрать. Я вроде бы кинулся на свободу, а на самом деле лишь глубже увяз в заднице, углубился в нее на свою погибель. Я бросился поспеть к начальникам с объяснением, что просто проспал, задержался, виновен опозданием, но никакого умысла покинуть службу у них у меня не было. На полпути я остановился, чувствуя, что не могу вернуться туда, что это выше моих сил. С точки зрения Организации я человек, слишком много знающий и подлежащий истреблению, а с собственной своей точки зрения я был тем, кто узнал прежде всего слишком много нехорошего, отвратительного. Я ведь по природе не склонен ко лжи. Мне противен всякий обман. Не мог я больше тупо манипулировать цифрами, значения которых не понимал, не мог вернуться в этот унылый, душный мирок, в котором из мелочей создавалось что-то большое, неизвестное мне и в сущности меня пугавшее. Я снова повернул к свободе. Преследовал меня и образ жены: узнав, что я бросил службу, обеспечивавшую ей достаток и процветание, она будет всячески меня оскорблять и унижать. Свобода от Организации должна была идти у меня рука об руку со свободой от жены. Почему я не вошел в редакцию какой-нибудь газеты и не подарил ей сенсационный материал? Я понимал, что меня после этого точно убьют. Я должен был скрыться, исчезнуть. Я бросился на вокзал и купил билет на поезд до Москвы... Что скажешь, Паша?

Зотов думал: за спиной у Паши я в некоторой безопасности. Он продаст информацию, а я получу свой процент и после опять исчезну.

Карачун просиял, вняв зотовской правде. Не зря он долго терпел этого человека и любил его, как брата. Информация чудо как хороша. Карачун расцвел, превратился вдруг в розу или виноградную лозу, давшую обильные плоды. Не скрывая исступления своих чувств, он забегал по аллее перед опешившим Зотовым.

– Это прекрасное известие! Нужно немедленно рассказать товарищам! Мы возьмем власть в Организации, и как только это случится, мы тут же победим по всей стране, поставив во главе ее своего Президента, и вернем себе все, что было у нас отнято грабителями и разорителями народа!

– Паша, милый, о, ты как дитя! Ну подумай, – пытался образумить его Зотов, – разве можно болтать о таких вещах налево и направо?

– Направо – нет, налево – можно и нужно, – пошутил ставший благодушным партиец.

От этого благодушия, словно взятого с боем у Фортуны, стало Карачуну весело, стало пьянее, и, все суетясь перед Зотовым, он ласково поглаживал живот, в котором с какой-то торопливой, истерической отзывчивостью забулькало выпитое вино.

– Это же государственная тайна... а разве можно так обращаться с государственной тайной? И с государством? – недоумевал Зотов; он пугал приятеля державностью, а больше сам и пугался.

– Государство – это мы! – крикнул Карачун.

– Кто "мы"?

– Мы, коммунисты. Верные ленинцы.

Зотов, однако, нашел правильные и веские аргументы в пользу сохранения тайны:

– Если бы я вчера, Паша, рассказал тебе все это, кому бы ты побежал докладывать? Моргунову, не правда ли?

– Допустим...

– А Моргунов – предатель.

– Вся партия не может состоять из предателей, – возразил Карачун, из-за напоминания о проникшей в ряды его товарищей порчи снова начиная мрачнеть и набычиваться.

– Но ты имеешь дело не со всей партией, а главным образом с руководством, с центральным комитетом или что там у вас... в руководстве же чаще всего и водятся предатели. Знаешь, Паша, – уже чувствовал свою победу Зотов и торжествовал, – в партии, в любой, я уверен, партии самые честные и искренние члены в ее низах. Рыба, как известно, гниет с головы. И все это ты не хуже меня знаешь. Сообрази только одно: со всем тем, что я тебе поведал, в низы лучше не ходить. Лучше, чтобы низы о подобных вещах не знали. А верхушка – это сплошь предатели.

Задал Зотов Карачуну задачку. Настоящая головоломка. Карачун чувствовал правоту друга, но и поверить, что верхушка партии состоит из одних предателей, было выше его сил, тем более что и себя он относил к этой верхушке. По логике, которую строила внутренняя дисциплина Карачуна, выходило, что, поверь он в нарисованную Зотовым картину, следовало бы ему тотчас же предать партию анафеме, объявить о своем выходе из нее и оставить всякую мечту о светлом будущем работящих, классово полезных людей. И он даже сознавал, что в каком-то скрыто развивающемся сюжете его жизни, его, читай, партийной биографии так оно уже и произошло; он сознавал, что этот сюжет пролегает пусть невидимо, а в ужасающей близости и стоит сделать один неверный шаг, как окажешься в нем и уже никогда из него не вырвешься. Вот только признаться в этом даже самому себе было, конечно, чертовски трудно. Немел Карачун перед очевидностью тайной спевки между Моргуновым и Сенчуровым, скудел аналитикой, летаргически промаргивал это несомненное свидетельство идейного и морального разложения, царящеего в верхах партии.

С другой стороны, большие мечты связывал теперь Карачун с Организацией. Он высказывал их вслух:

– Моргунова мы Президентом не сделаем. Еще чего не хватало! Это оборотень. Он снюхался с Сенчуровым, и тут не просто уклон, или, к примеру сказать, детская болезнь левизны, а самое настоящее предательство. Я квалифицирую это, Геня, как измену букве нашего учения и даже как элементарное свинство. И хорошо, что я был начеку и козни этого подлеца не укрылись от моей бдительности. Теперь, когда у нас вот-вот будет в руках возможность самим сфабриковать Президента, когда нам дается шанс открыть зеленую улицу действительно достойному и всенародно любимому избраннику, мы должны с особой тщательностью и принципиальной чуткостью присмотреться к потенциальным кандидатам, аккуратно выбрать... отсечь негодных, и вот я... – замялся Карачун, робко и стыдливо принюхиваясь к едкому запашку драматической, может быть, кульминационной в его судьбе минуты: от волнения бедолага взмок. – Я, Геня, раз мы Моргунова гоним взашей, а о других тоже ничего хорошего сказать не можем, без ложной скромности готов указать на себя. Согласись, старина, что я подхожу по всем статьям.

6.

Чудаков, покончив с пьяным дуракованием, вернулся домой и глобально повел правильную, размеренную жизнь пенсионера. Как будто в театре на миг сбежал со сцены, юркнул в гримерную и возник уже другим человеком, с быстротой божеского промысла были ему возвращены красота и солидность, и, умный, складный, усидчивый, он описывал в дневнике могучее течение своей повседневности. Ане зачитывался дневник, чтобы вернее оттенялась в коротеньких, перепутанных лучах ее легкомыслия прочно выкованная мудрость иных перлов. Аня то и дело прыскала, как бы не понимая всей этой преподающейся ей поучительности. Дядя ставил ей прысканье на вид и общим недостатком ее характера видел чрезмерную бойкость, с которой она скачет из эпохи в эпоху, всюду недурно приспосабливаясь, но которая, говорил он, до добра не доводит и уж как пить дать выставляет человека в самом невыгодном свете. А что делать, если эти эпохи меняются, как узоры в калейдоскопе, хохотала девушка. Она, мол, и хотела бы честно, с ноткой покаяния размонтировать карьерно достигнутые удобства, а не успевает, так и катится словно по воле волн. Даже девушкой вот какой-то неизменной остается, не успевая и эту роль поменять или хотя бы усовершенствовать. Чудаков вовсе не восставал на ловкость племянницы как таковую, а только хотел, чтобы она сопрягалась у девушки с патетикой и даже некоторым душевным надрывом. Он проницательно указывал Ане, что она, вот, ждет от Никиты безоглядной, безостановочной любви, а паренек, при его глубокой невинности и житейской неискушенности, еще долго будет останавливаться в мучительном сомнении, спрашивая себя, ту ли он полюбил, впрямь ли достойную его маленькой и насущно необходимой нынешнему времени святости.

Аня ведь, случалось, и валтузила старика, когда он был пьян и слаб, а затем, протрезвев, он мстил ей риторикой, штурмующим красноречием. В недавней своей комедии Чудаков прятался больше от острого язычка и кулачков племянницы, чем от Томаса Вулфа, который, впрочем, действительно слишком надоедал ему пространными сказами о пропавшей машине, и дневник был теперь великолепным средством сквитаться с девчонкой за то, что в пьяную минуту он более чем открыто все знал о своем ничтожестве и лицемерии и страдал непомерно от всех бесчестий своей незадавшейся жизни, а она-то, она не признавала этой его трагедии. Принимала за пустяк его покаянный пафос и могла некстати ткнуть кулачишкой, дать пинка под зад. Тогда, потирая ушибленное место, он как бы натирал себе в воспаленной голове верчение Чехова с произнесением сакраментального: я мог бы стать Достоевским, Шопенгауэром! До протрезвления вообще не возникало вопроса о персонаже, сказавшем это у Чехова, а после и всякий персонаж уже показался бы недостаточным в сравнении с трезвостью, и старик, вновь прекрасно утвердившийся в жизни, произносил мужественно и значительно: да, я мог бы стать Чеховым! Тут уже не было кружения, напротив, одна лишь поразительная стабильность. Что-то спьяну взятое у писателя оборачивалось им самим, памятником ему, и Чудаков некоторым образом становился вровень с этой обернувшейся камнем фигурой. А предположительность и унылая сослагательность фразы не имели ничего общего с какой-то там полной несбыточностью, с признанием собственной несостоятельности, они только указывали на вину Ани, своими грубыми шуточками и пинками мешающей более достойным, чем она, закончить катарсисом ту или иную трагедию их жизни.

Дядя предполагал не унести дневник с собой в могилу, а каким-то, может быть чудесным, способом навязать его Ане в качестве настольной книги, чтобы она корпела над ним, пожизненно мучилась возле этого уникального сочинения. Ради этой цели он описывал даже не столько себя, сколько именно племянницу и ее выходки, которых она со временем, как он полагал, станет жестоко стыдиться. Себя-то он попросту выставлял мудрецом, учителем жизни, человеком, который всегда знает, как пользоваться врожденным благородством и не ударить в грязь лицом, тогда как Ане в своих зарисовках частенько придавал выпуклость чего-то черного, пасмурного. Жег ее глаголом. Он доходил и до насмешек над ее влюбленностью в московского сыщика, он с цинизмом заходящегося юмориста возводил любовь девушки в ранг святости, чтобы в следующее мгновение сбросить ее с высоты в грязь, – читая это, думал он, несчастная и в лучшие свои годы, и в старости будет проливать слезы над своей былой незадачливостью. Он же – переворачиваться в гробу от счастья будет. Изобретательно работал старик. Но, бывало, немного путался. Он полюбил Никиту за его неистощимую наивность и своем творении выводил его образцом добродетели, однако порой, чтобы вернее ужалить племянницу, вдруг сбивался и расписывал какие-то сомнительные вольности в отношениях паренька с американцем Вулфом. Дескать, в простоте своей сошлись и поют теперь однополую любовь. Больно было старому автору видеть, что та, которой он срывающимся от волнения голосом зачитывал по вечерам эти фантазии и которой они, несомненно, касались, не только не сердится и не огорчается, но беспечно смеется, делая из него, мастера, дурака.

Когда Чудаков был весь в таких трудах, нежданно-негаданно нагрянули Зотов с Карачуном. Чудаков как раз аккуратно принял резко ограниченную дозу крепкого напитка, исключительно для повышения тонуса и вкуса к мечтам, завалился на диван, и, погрузившись в созерцание потолка, изобретал, чем бы уж точно сбить с племянницы спесь. Что-нибудь надо заковыристое, убойное, мысленно прошамкал он. Еще не позвонили в дверь незванные гости, это еще до появления их. Сидевшая за окном на дереве птичка вытянула головку в закосившем солнечном луче и взглянула прямо на Чудакова. Он знал, что дневник его – глупость и что все его усилия уязвить Аню не стоят доброго слова, но ничего не мог и не хотел поделать с этим, сверх того, ему было уютнее распрямляться во весь свой немалый рост и представать во всей своей красе в какой-то заведомо убогой теснине, в подполье, чем искать более достойное применение своим силам. Сама его природа требовала этого величавого и сложного, обременяющего мученическими творческими исканиями шутовства. Он жаждал ничтожества как ответа на прожитое и на звонко растрачиваемую Аней молодость. Он мог бы сказать зловеще усмехающейся птичке, что Аня немыслимо близка ему и чем менее всерьез она воспринимает и его нападки и его самого, тем больше он ее любит, тем слаще тянется к ней с готовностью сложиться и затихнуть у нее под крылом тоже своего рода птичкой. Но, сильный, страстный и искренний, честный в своем творчестве до конца, он все же не преминет воспользоваться бывающей в жизни каждого вдохновенного человека минутой того наивысшего подъема духовных сил, перед которым не устоит никакая Аня. Тогда-то он отнюдь не станет складываться, ужиматься, тушеваться, напротив, он сполна насладится поверженностью племянницы и, видя ее у своих ног, обескураженную и задравшую кверху лапки, будет хохотать. Воображая себе эту будущую картину, старик всегда испускал похожие на смех звуки. Они вырывались из его глотки сами собой, в порядке тренировки, но еще и потому, что ему страстно хотелось дожить до этой великой минуты и, думая о ней, он приходил в неистовство, фактически терял над собой контроль. И сейчас старик открыл рот, давая побольше воли своему экстазу. Птичка, заслышав его кваканье, испуганно снялась с дерева и исчезла в синеве бесполезного для затрансившего мистификатора неба. Вот так, в трансе, с как бы рассохшимся и издающим треск нутром, он и пошел на звонок в дверь. Был он в экстазе и долго еще между делом смеялся в лицо Зотову и Карачуну. Делом же были попытки сосредоточиться на этих людях, когда он натужно собирал воедине расползающиеся в новую шутиху черты лица, в карикатурном напряге сводил на переносице седые кущи бровей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю