355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Левитин » Еврейский Бог в Париже » Текст книги (страница 2)
Еврейский Бог в Париже
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:40

Текст книги "Еврейский Бог в Париже"


Автор книги: Михаил Левитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

И тогда она решила прекратить безобразие и освятить медальон, так решались в нашем доме многие проблемы, она даже меня крестила, когда я вышел из больницы живым, хотела, вероятно, закрепить свой договор с Богом по поводу меня, какое-то обещание, содержание которого я не знал, но покорно крестился в попытке обуздать себя еще один раз, правда, покоя так и не обрел, по-прежнему не чувствуя ни к чему себя приписанным.

Представляете, как был недоволен император, когда его окунали в святую воду, но действительно выздоровел, а вместе с ним и я.

А пока болтался медальон на шее, давая мне право чувствовать себя в Париже своим.

Бомжи окончательно проснулись. Один из них разлегся и стал болтать ногами в воздухе, явно меня передразнивая, другой достал из-под скамьи термос, отвинтил колпачок, налил в него что-то дымящееся, отпил два глотка, передал первому, тот, забыв обо мне, уселся, с удовольствием потягивая кофе, а третий круассан вообще не стал дожидаться, а резко поднявшись, отошел к стене, и в это время ударили колокола Нотр-Дама, я замер, даже те двое, пьющих, прислушались, но в поведении третьего ничего не изменилось, он так и остался стоять у стены спиной ко мне, пока били колокола Нотр-Дама. Что он делал, этот чертов круассан, второй или третий? Что он там делал, когда забили колокола уже во всех парижских церквах, когда цветочницы выносили горшки с цветами и ставили их на землю для продажи, когда букинисты вставляли ключи в замки своих ларцов перед тем, как поднять крышку, когда служащие Лувра чистили униформу для встречи посетителей, когда подвозили лоток с мороженым к Люксембургскому саду и первый утренний парижанин-посетитель уже водрузился на стул со свежей газетой в руках, когда забили фонтаны, запели птицы, каменщик приладил кирпич к недостроенной стене на площади

Республики, когда министр разволновался беспричинно, а священник семенил в исповедальню, когда девочка принесла домой первые только что купленные настоящие, еще теплые круассаны с шоколадом, когда были открыты рты, чтобы их надкусить, когда всем не все равно, когда все верят, что случится, когда…

Не отходя от стены круассан вытер руку краем куртки и пошел вдоль стены наверх, в город, спокойно, будто ничего себе не позволил и ничего не нарушил. Наверное, он пошел купить бутылку молока, а потом вернуться или поглазеть на что-нибудь так просто, от нечего делать, и уже не возвращаться, не знаю, но мне захотелось подражать ему, его наглости, его парижской уверенности в себе, развинченной походке, и я пошел точно так же, как он, не оглядываясь, только в другую сторону, еще более развинченно и великолепно.

Как хотелось мне, чтобы они, проснувшись, выглянули в окно и увидели меня, ловко идущего вдоль Сены, пусть посмеются, и она тоже, я уже слышу ее смех, смех – первый шаг к примирению, а если и не посмеется, подумает – какой дурак! Какой неисправимый дурак! Кем он сейчас себя воображает?

А это значит, что пытается заглянуть в мою душу и сквозь мою душу на этот летний, легкий, очень легкий утренний свет Парижа, не свет даже, свечение, дрожь проснувшейся не до конца реки, и она пошлет детей за мной, чтобы пойти куда-нибудь позавтракать вместе, а потом спохватится, что забыла в комнате фотоаппарат, и погонит меня за ним, а сама вместе с детьми останется сидеть в кафе, пока я не вернусь, и разглядывать идущих парижан рядом с сидящими, потому что ничто не доставляет парижанам большее удовольствие, чем созерцание друг друга, этого им на целую жизнь хватит.

А потом я возвращусь с фотоаппаратом и она скажет, чтобы я сфотографировал ее вместе с детьми, потягивающей кофе, и я, на радостях позабыв открыть затвор, буду жать кнопку, недоумевая – почему я их не вижу, моих трех самых любимых?

– Ну вот,– скажет она,– объясните ему.

И дети подбегут смеясь и отберут фотоаппарат, откроют, и я, пристыженный и счастливый, все же нажму на кнопку, чтобы запечатлеть их в это первое парижское утро, и ничего не успею сделать с посетителями кафе, с теми, кто захочет сняться вместе с ней, успев просунуть сзади в кадр идиотскую рожу.

Но в наше окно никто не смотрел, никто не махал рукой. И я побежал дальше, дальше, давясь свободой.

Мы шли с малышом по Шанз-Элизе. Я был вне себя от ярости.

– Так нельзя, она обещала, мы прождали целых два часа.

– Я не знаю.

– Но она же обещала!

Меня несло, я обнаружил, что ни о чем, кроме как о ней, не могу говорить, сука, сука, меня трясло от возмущения. Мне некого было грузить, остановиться я не мог и продолжал грузить эту маленькую чуткую душу.

– Ты ей скажи, что она не права,– снова начал я.– Нельзя так в

Париже мучить друг друга.

Он остановился.

– Если ты взял меня с собой, чтобы говорить о маме, я уйду.

– Прости.

– Я и так все время думаю о вас. У меня голова болит. Тебе что, плохо со мной?

– Знаешь, как мне с тобой хорошо? – сказал я.– Знаешь?

– Тогда пойдем,– предложил он, как взрослый.

И мы пошли по Шанз-Элизе, двое мужчин, большой и маленький, и больше ни о чем не жалели. Я перестал нести чепуху и стал рассказывать о бароне Османе и о глупом опереточном Наполеоне

III, о его непомерных амбициях, создавших эту прекрасную улицу, какой мы ее видим, о попытке карлика стать на цыпочки, чтобы сравняться с великаном, висящим у меня на шее, о войсках коалиции, входящих в Париж под Триумфальной аркой, выстроенной совсем не для этого, я рассказывал о мире как о поле, которое засевают одни, а урожай снимают другие, о мечте и действительности, весь Париж был на стыке мечты и действительности, нигде в мире они так часто не совпадали, я рассказал маленькому о Гюго, великом поэте, и об его завещании – переименовать Париж в Гюго.

– Он так любил себя?

– Он так любил Париж.

– Папа, ты не понимаешь, он так любил себя.

Завещание Гюго очень удручило малыша, я пожалел о своем рассказе.

– Он был дурак, твой Гюго.

– Он написал “Отверженных”, самую трогательную книгу о человеческом сердце.

– Но больше он был дурак или сошел с ума перед смертью.

И не нужно было доказательств, мы шли по лучшей в мире улице, обе стороны которой зеркально отражались друг в друге, толпа текла, самодовольная и томная, из одного конца в другой, и мягкое ее течение очаровало нас и подхватило. Мы шли издалека и давно в этой толпе, шли туда-сюда, туда-сюда, усталости не чувствуя. Изредка я предлагал ему присесть, он отказывался, он не думал о ногах, мысли его были заняты совсем другим, я никогда не узнаю – о чем думал мой сын в тот вечер в Париже на

Шанз-Элизе, тяжести или счастья прибавила ему эта первая наша мужская прогулка, я никогда не узнаю, действительно был ли он занят тем, что происходит между его мамой и мной, и какими тенями эти невеселые рассуждения легли на его душу. Если проживу еще несколько лет и она не отберет у меня детей, обязательно спрошу.

Но сейчас мы шагали по Шанз-Элизе, безбородые юноши, стоя на роликах, жонглировали длинными светящимися сосисками шаров, играла музыка рядом, в открытых кафе мужчины старались есть не сутулясь, чтобы не сводить глаз со своих женщин, и, как всегда, я отвечал за каждый взгляд свой, каждый вздох, потому что он не просто шел со мной по тротуару Парижа рядом, он шел вслед за мной, шел мысленно, я это понял уже давно и никогда не признавался ему в своем открытии, он шел за мной изнутри меня самого, постигая мир, он постигал меня как мир, он постигал меня, даже когда я отпускал его руку, он-то ее никогда не отпускал, он доверял мне всецело, и главное было – не завести его в трясину моих размышлений.

И так по краям натягивалось небо над этой широкой улицей, что за них обоих становилось страшно.

Но острота бытия настраивала на другой лад, и, не забывая, что он здесь, я все же думал о своем, очень о своем, и отвечал ему машинально. Потом спохватывался, но было уже поздно, вновь пропустил вопрос, а ему то ли было достаточно, что я иду рядом и говорю невпопад, то ли он не мог представить, что я невнимателен к нему, он был само всепрощение, само сияние, наш с ней ребенок.

Двое ведут под локотки девушку, какая красивая девушка! Девушка с Шанз-Элизе. Куда они ее ведут, почти тащат? Высокая-высокая, по-модному широкая в плечах, ей нравится, когда ее тащат по

Шанз-Элизе, а люди, и я, и малыш оглядываемся. У нее подворачиваются ноги. Она идет неверным шагом. Неужели пьяна?

Это сильная, большая девушка, завидно тому, кого она любит, а ухажеры мелкие, с нездоровыми зубами, похожие на сутенеров. Они ведут ее, как лошадь, под уздцы, куда они ее ведут? Девушка не сопротивляется, ей нравится, что ее вот так волокут, сквозь толпу, все оглядываются, и какая-то компания арабов отпускает вслед недвусмысленное, я начинаю ненавидеть арабов, потому что девушка прекрасна, потому что ее уводят от меня, потому что она заметила мою нежность, и, держа малыша за руку, иду за ней. Я иду за этой полуголой спиной, этими длинными подгибающимися ногами, острым запахом сирени, будто мимо пронесли целый куст, я тащусь за ней, скрывая от малыша свой интерес, даже успеваю вертеть головой, будто разглядываю витрины, но он догадывается.

– Странная девушка, правда? – спрашивает он.

– Красивая.

– Странная. Красивая – мама, а эта – странная. И так громко смеется!

– Что же в ней странного? – За неимением другого собеседника пускаюсь я в скользкие рассуждения: – Наверное, какая-нибудь танцовщица из Лидо. Видишь, на нее все смотрят?

– Странная,– задумчиво повторяет малыш.

Девушка еще раз оглядывается, желая проверить, иду ли я все еще за ней, не ошиблась ли, поворачивается как в танце, полукорпусом, вызывающе картинно, всем изгибом длинной и сильной шеи, приглашая меня действовать, и я уже готов, как вдруг понимаю, что малыш прав, странная девушка, весьма странная, его величество – трансвестит.

– Пойдем отсюда,– говорю я.– Ну их с этими выдумками!

И, ничего не объясняя малышу, разворачиваюсь в другую сторону, в смятении, почти бегу, как всегда при встрече с необъяснимым, с чьей-то сильной страстью, с существом, не пощадившим себя, без страха быть не узнанным теми, кто его родил, кто любил, не узнанным самим собой наконец.

Риск неудобен, сломить неудобство риска, что мои измены?

Жиденькая имитация, я осуществился только в воображении, запретное мне привычно на словах, я все тот же мальчик в плюшевом комбинезончике, все тот же мальчик.

Мне было страшно смотреть, страшно думать, что смотрел, что мог пойти за ней и раствориться. Мне было страшно представить последствия воплощенного желания, последствия порока и в то же время захотелось перелететь в прошлое лето в Рио, где меня позвала другая, неподдельная, тоже тонкая и высокая, давно решившаяся, дразня язычком, за собой позвала, они спешили с подругой, возможно, на вызов, она звала, пробегая, а я отвернулся – почему? Неужели для того, чтобы сейчас на

Шанз-Элизе в Париже рядом с маленьким сыном жалеть об этом?

Бог не повторяется, я не вернусь на улицу принцессы Изабеллы в

Рио, не встречу торжествующую мулатку, дразнящую языком, как никогда не подойду и не познакомлюсь со сделавшим свой выбор трансвеститом.

И, пока я буду страдать, что оскорбил любимого человека, моя душа никогда не будет свободной. Может быть, совестливость – всего лишь поплавок, что держит нас на поверхности жизни, не дает погрузиться в глубину?

Надо написать историю коротких и безответственных встреч, которые не стыдно вспоминать умирая.

Посвящаю придаточным предложениям, не позволившим ясно и точно изложить мысль.

А потом мы увидели Шинкиле.

– Шинкиле,– сказал малыш.

Так что это он, а не я первым заметил велосипедиста с флейтой.

Но каким образом догадался, что это Шинкиле, да еще тот самый, не знаю. Но когда ты видел, как тот неуклюже сползал с велосипеда, чему-то своему улыбаясь, как приставлял велосипед к стене, уже предвкушая, что сейчас отстегнет притороченный к сиденью футляр, достанет флейту и прямо с улицы, у входа, перед открытой дверью, стоя пряменько-пряменько на широко расставленных крепких ножках, заиграет что-то такое трогательное, гораздо-гораздо лучше моего странного мотивчика, ты понимал, что, конечно, это он, Шинкиле, собствен ной персоной – только почему музыкант, откуда взялся и что делает здесь, в Париже?

Может быть, приехал специально для встречи со мной и теперь свистит флейточкой, вызывая меня из кафе, может быть, это совпадение, одно из тех немногих, что сдабривают жизнь?

– Вас зовут Шинкиле? – спрашиваю я.

– Хотите меня так называть – зовите,– улыбаясь, ответил он.– Хотя я – Наум.

– Как же?

– Неважно. Шинкиле мне тоже нравится, я приехал из Израиля, а вы?

И, пока объясняю, откуда я приехал, он доброжелательно жмет мою руку своей мягкой, чуть влажной.

– Ой, какой у вас чудесный мальчик! Это ваш сын? У меня тоже есть брат, маленький, он остался в Ашдоте с мамой, мама не хотела отпускать меня в Париж, но я сказал, что никогда не стану там у нас большим музыкантом, а здесь стану и заработаю для них кучу денег.

– И тогда они вас отпустили,– сказал я.

– И тогда они меня отпустили, или я сбежал сам, это неважно, я здесь, скоро экзамены, я поступлю в консерваторию, вы называете меня Шинкиле, еврей в Париже почти европеец, правда, сегодня хороший день, у вас чудный мальчик, я улыбаюсь вам, вы – мне, хотите, я сыграю на флейте Чайковского, “Испанское каприччио”, вы любите Чайковского? Вы можете ничего мне не платить, купите только пирожное, то большое, с клубникой, я обожаю пирожные, я отведу вас в одно место, пальчики оближете, но боюсь потолстеть, велосипед не выдержит мою задницу, у меня такая задница и такой велосипед, это не мой, это велосипед из цирка, мне дал его друг, он – клоун, только на этом он давно не работает, для эквилибра велосипед не годится, а для меня как раз, я недавно научился ездить, это очень удобно, ваш мальчик умеет ездить на велосипеде? Научить?

Чтобы он замолчал на минуточку, я заказал то самое пирожное с клубникой, и, усевшись за наш столик, он стал вилочкой важно и серьезно есть пирожное, подбирая крошки.

– Я люблю сладкое,– сокрушенно повторял Шинкиле.– Иногда мне кажется, что я люблю сладкое и музыку одинаково. Вдруг это одно и то же, а? Как вы думаете? – засмеялся он.– Я люблю сладкое, и я буду играть на флейте лучше всех в мире. Но здесь очень дорого, и, пока я играю у входа в кафе, моя музыка нравится, меня не гонят, я могу кое-как прожить до экзаменов, даже коплю брату на подарок, какой подарок ты сделал бы брату в Париже? – спросил он малыша.

– У меня – сестра.

– Ну сестре, дети все одинаковы, они обожают подарки, о которых мечтали, я мечтал о флейте, но у меня есть флейта и даже есть велосипед, правда, ненадолго, его скоро попросят назад, но моему брату ни велосипед, ни флейта не нужны, он любит шахматы, играть он не умеет, он оборачивает каждую фигурку в тряпочку и прячет под кровать, если вы наклонитесь, обязательно увидите завернутую в тряпочку фигурку, когда-нибудь мой брат станет чемпионом мира и заработает целую кучу денег, наши часто становятся чемпионами,

Бог любит музыкантов и шахматистов, мы купим маме виллу в Ницце на старости лет, но наша мама никуда из Израиля не уедет, она приехала туда умирать, и будьте уверены, своего добьется, но если я ей скажу, что в Ницце – море цветов, она обожает цветы, как вы думаете, она приедет, я пришлю ей деньги на билет.

Надо было, чтобы он замолчал, но, странное дело, под щебетанье

Шинкиле мне становилось уютнее жить.

– А почему вы называете меня Шинкиле? Это что-то ласковое? Есть

Шикиле, есть Мотеле, но Шинкиле я никогда не слышал, откуда вы взяли это имя?

– Выдумал,– сказал я.

– Ой, сами, ой, вы – выдумщик, обожаю выдумщиков, я, например, ничего сочинять не умею, я говорю только правду, это очень противно, еврей не должен говорить голую правду, нужна фантазия, у меня ее нет, все просят – помолчи, помолчи, кто тебя за язык тянет, кому это интересно, вокруг люди, а я говорю и говорю. Бог дал человеку возможность разговаривать с другими, разве этого мало, вам нравится со мной разговаривать?

– Шинкиле,– сказал я.– Это не мы с тобой, ты один разговариваешь.

– Ой, правда? Я так много говорю, что устаю от самого себя.

Потому что я нервный, сначала я уговариваю себя, что никакой не нервный, просто веселый, потом люди говорят мне: ты очень нервный, тогда я расстраиваюсь и начинаю играть на флейте.

– Ты любишь играть на флейте?

– Обожаю! Это так же легко, как говорить.

– Да, да, стоит только нажать вот на те дырочки и дуть…

– Откуда вы знаете? Вы учились играть на флейте?

– Это Гамлет.

– Ой, я знаю Гамлета! Я мог бы проситься в театр, в оркестр, но я не люблю играть плохую музыку, а в театре она почти всегда плохая, ее сочиняют неудачники, а Моцарт не был неудачником, хотя его почему-то так все называют, сейчас я сыграю вам Моцарта.

И он играет. И все за столиками улыбаются, так потешно он таращит глаза, когда играет, и еще потому, что он, действительно, лучше всех в мире играет. А потом мы втроем идем по улице, держась за его велосипед.

– А теперь, друг мой,– говорю я,– вы сделаете мне одно одолжение, а уж я буду вам обязан все время, пока нахожусь в Париже.

– Я не делаю друзьям одолжений,– отвечает Шинкиле.– Вы только точно объясните.

Мы приходим на Пон-Мари, и я посылаю малыша наверх в квартиру, чтобы мои открыли окно. Окно открывают не сразу, наверное, она спросила – зачем? Но потом все-таки открывают, и на подоконник забираются дети, она же мелькнет только один раз – выговорить им, чтобы не разгуливались,– свалятся, и я чувствую себя виноватым, что подвергаю их жизнь опасности. Она даже не взглянула на нас, а Шинкиле играет, все на мосту аплодируют, он хорошо играет, и остается надежда, что она все же слышит его в глубине квартиры. Детей же все время теребит, они отворачиваются, чтобы ей ответить, или зовут подойти – взглянуть, как смешно подпрыгивает Шинкиле во время игры, но слушать она им не дает, окно закрывается раньше, чем Шинкиле доиграет, и дослушиваю его я и те, кто на мосту.

Денег за этот концерт Шинкиле ни с кого не берет.

Мы стоим, смотрим на закрытое окно, на Сену, смотрим, как темнеет к вечеру золото Парижа, флейтист молчит, ему трудно, я знаю.

– Это их мама? – спрашивает он.– Очень красивая мама, она совсем не похожа на еврейку.

– Она не еврейка.

– И вы не боитесь, ой, какой вы смелый, мне ни за что, ни за что не разрешат жениться на нееврейке, хотя мне нравятся еврейки, я все равно убегу, потому что ненавижу, когда мне запрещают, и женюсь на такой же красивой, как ваша. Это приятно – быть женатым на красивой?

Я промолчал.

– Что за глупости спрашиваю, не хотите – не говорите, я всегда сначала скажу, а потом жалею, что раньше не откусил себе язык, конечно, приятно, вы идете по городу, и вам все-все завидуют, а потом приходят домой и говорят домашним, что видели самую красивую пару на свете, те не верят, просят рассказать, а как тут можно рассказать?

Мы договариваемся о встрече, Шинкиле садится на велосипед и уезжает, продолжая беседовать с самим собой. Я же вздохну поглубже, наберу побольше воздуха и поднимусь наверх.

Это я позже узнал, что она сказала.

– Подозрительный тип,– сказала она.

Каждое утро я выбегал из дома, и теперь уже Сена, едва дождавшись меня, сама бежала вперед, раздвигая передо мной город.

Если солнечное пятно ляжет левее, что изменится? Что вообще меняется в душе от расположения солнечных пятен на брусчатке дебаркадера или бликов на воде? Надо довериться солнцу, оно приведет тебя куда нужно. А еще можно довериться сумеркам, а еще дождю и ветру, если вы в Париже, даже изморози, если у

“Гранд-опера”, и вы достаете из кулечка каштаны, обжигая ладони.

Да, Бог не фраер, Бог не фраер. Никогда бы она не поверила, что, готовясь к Парижу, я встретил там, у нас дома, в метро

Квазимодо, он сидел с самого края, задумавшись, и ближайшая соседка боялась случайно его коснуться, он сидел с края, возвышаясь над всеми, зная, что некрасив, но не догадываясь – насколько, в байковой рубашке, застегнутой под горло, король уродов Квазимодо, кулаки большие, волосатые водружены на колени, как кружки, и все равно как-то особенно выделялся большой циферблат на запястье, наверное, эти часы что-то для него значили. В толстые ботинки ушли носки, приоткрыв полоску кожи, садясь, он слишком высоко вздернул брюки, огромная, никому не нужная голова, мясистый нос, волосы, как всегда на большой голове, унылы и неопрятны, и, пока он шел к выходу, я думал, что в жизни есть все, что химеры воображения где-то воплощены.

Заблудился он, что ли?

Я рассказал бы ей про Оффенбаха, как шел он передо мной, длинный, несуразный, совсем близко к особняку на улице Пове, и проводил указательным пальцем по стене особняка только одному ему видимую черту, как мимо меня на площади Бастилии провели бульдога, а он тут же вернулся, чтобы подпрыгнуть и стукнуться об меня всем телом в порыве восторга, о почтенной даме в халате, вышедшей на Пигаль из собственного дома так просто, попросить у меня прикурить, нет, это я переборщил, о даме не стоит. Ну тогда о пьянице на кладбище Монпарнас, возникшем из-за плиты, как из могилы,– сначала взлохмаченная голова, затем рука, долженствующая эту голову почесать, вполне приличная голова, он и проводил меня к могиле Мопассана, там недалеко был похоронен и

Петлюра, но она такому соседству не поверила бы.

Третьего дня я искал Квазимодо в Нотр-Даме, но убедился, что его нет – одно огромное дупло собора с мириадами огоньков в глубине.

Я рассказал бы много историй, не вымышленных, моих собственных.

Ты бы ни одной не поверила, потребовала фактов, а не слов о том, что факты, мол, давно истлели. Ответила бы серьезно: “Я люблю точные и верные знания”. Будто могла быть уверена хоть в одном источнике своих знаний. Реализм сильно вредил ей, но красота ее опровергала все сомнения в необыкновенном, если они еще у кого-то были.

Я терял одну из самых красивых женщин на свете, и никто не убедит меня, что красота – это еще не все, просто другим не повезло.

Я привез ее в Париж не случайно. Она и была – Париж, вот в чем штука, я пытался показать ей себя самою. Когда она улыбалась мне… нет, никому не скажу, как она мне улыбалась, даже ей, потому что она не поверит, что умела так улыбаться.

Да, Бог не фраер, Бог не фраер. Как говорит знакомый водитель:

“Не выдумывайте, кому нравятся толстые, кому – тонкие, вам – верзилы, мне – коротышки, дело не в пропорциях, никаких пропорций нет, каждому свое”.

Он прав, конечно, но Париж нравится всем.

Это моя дочь. Волчонок. Любимый волчонок. Говорят, что похожа на меня. Что я ей сделал?

– Подумай,– отвечает. И делает шаг в сторону, от греха подальше.

Она и в детстве так – обидит и отскочит в сторону, дрожит от возбуждения и ждет, что я подниму на нее руку. Будто я мог поднять на нее руку.

– Мог, папочка, мог.– Она смотрит не мигая, и где она научилась так смотреть?

Я помню пелерину, в которой та ее носила, атласную, с красными и синими цветами, куда она делась, давно не могу найти, я обожал эту пелерину, в ней она была самой красивой беременной на свете, я гордился ее животом, распущенными поверх пелерины волосами, еще не знал, что мне придется везти ее в Париж, замаливать грехи, грехов не было.

– Что делать? – спрашиваю дочь.

– Ничего,– беспечно отвечает. Она всегда отвечает беспечно, когда хочет сделать больно.– Мама тебя все равно не простит.

– Она сама это сказала?

– Какая разница! Перестань меня использовать! Ты меня для этого взял? Лучше купи мороженое.

И я покупаю, и она ест мороженое, кокетничая с прохожими. Моя дочь – маленькая женщина, похожая на меня. Мы рожали ее вместе, смешно, она – на операционном столе, я – дома, на балконе с видом на больницу, она не хотела рождаться так долго, что я устал ждать, заснул, а проснулся, когда зазвонил телефон и женский голос сказал: “Дочь”.

Так что мы рожали ее вместе, целых четырнадцать часов, все потому, что у нее рано отошли воды, она стояла перед родами под душем и понимала, что происходит что-то нехорошее, а потом я проводил ее.

Мне нравилась мысль, что матрешка достанет из себя матрешку, та в свое время другую, и так будет вечно, мне нравилось возникновение красивого без помех, надоело ходить по улицам, когда ее нет, и искать в других хоть отдаленное сходство с ней.

Но дочь родилась похожей на меня, правда, в ореоле ее волос.

– Почему ты не пришла в больницу, когда я болел два года назад, ждала моей смерти?

– Не говори глупости. Я просто знала, что ты выкарабкаешься, ты ведь всегда выкарабкиваешься.

– Но в тот раз я, действительно, мог умереть.

– Однако не умер.

И вскинула на меня голубые, как у матери, глаза с кристалликом льда внутри.

Трудно было возразить – не умер и привез их в Париж.

Надо посвятить человеку, к которому я не сделал шаг за день до его смерти. Приятель юности, не видел его двадцать лет, мы встретились в вестибюле театра, он обрадовался мне, шагнул, я отмахнулся, а он умер на следующий день. Так вышло. Сделай шаг, скотина, к тому, кто умрет раньше тебя.

– Что ты хочешь выторговать? – спрашивает дочь.

– А ты?

– Мне твой Париж не нравится. Тебе, конечно, хотелось, чтобы всем нравился?

– Он и так…

– А мне не нравится! Если бы не мама, ни за что бы сюда не поехала!

– Всем интеллигентным людям…

– А я не интеллигентная, представляешь – твоя дочь и не интеллигентная, что ты будешь делать! Мне Соплевка больше нравится, веришь?

Но потом рассердилась на себя.

– Дай щечку, я тебя пожалею, ты ведь у нас маленький.

И прижалась ко мне липкими от мороженого губами. Я уже готов был растрогаться, когда понял, что она нарочно это делает. Я еще не знал тогда, что на каверзные расспросы бабок-соседок, не верящих, что такая красивая женщина, как моя жена, могла полюбить меня и родить мне дочь, на их вопрос: “А папа твой, настоящий, к вам приходит?” – она ответит, не растерявшись:

“Приходит”,– и вынесет бабкам первую же попавшуюся фотографию мексиканского художника, умершего еще в двадцатых.

И бабки с тех пор будут замолкать, когда я подхожу к дому, и на мое “здравствуйте” отвечать неохотно. Не мог я не доверять ей, потому что, несмотря на все мытарства, она все-таки родилась в любви, мы так и звали ее – плод любви, и вот сейчас этот плод идет рядом и выкобенивается.

– Не смей так обращаться со мной, папа! Всегда твоя любовь кончается грубостью, я тебя боюсь. Ты и сейчас ничего не понял, мама тебя любила, и ты ее потерял.

– Она меня любит.

– Да? – фыркнула она.– Ну и что ты имеешь в виду под любовью?

Ее, действительно, хотелось выпороть, но я сдержался.

– Она не может без меня.

– Уже может.

– Не смей так говорить со мной!

– Мама делала от тебя аборты!

Я опешил.

– Она сама тебе рассказала?

– Ты заставил ее убить моих братиков и сестричку, ты – страшный человек! Разве можно себе позволять все?

– Зачем она тебе рассказала?

– Посмотри, что ты сделал с ней!

– Зачем она тебе рассказала?

В апреле, перед рождением этой маленькой негодяйки, мы гуляли по лесу, и, несмотря на мои запреты, она уселась на еще холодной земле под дерево и стала пить шампанское, прихваченное из дома, заедая килькой, у беременных бывают гастрономические причуды, потом уснула, а проснувшись, ужасно испугалась, что я буду ее за это стыдить, и всю жизнь ждала, когда же, когда я вспомню и начну ее за это стыдить, что-то она обо мне такое выдумала.

– Нельзя быть счастливым и несчастным одновременно,– сказала дочь.– Ты носишься по Парижу с самого утра, а потом приходишь с удрученным видом и хочешь, чтобы мы тебе поверили?

– Но в Париже не может быть плохо!

– Ну и живи с ним! Не понимаю, на что ты жалуешься?

– Я думал, ты меня понимаешь.

– Ты думал? Ты думал? Ты правильно думал, никто тебя не понимает, как я, даже страшно, как я тебя понимаю.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Ничего. Просто мы с тобой такие.

– Ничего не получится,– скажет она на Риволи.– Ничего, ничего, повторит на бульваре Сен-Мишель и вертит головой в Тюильри, мол, не получится.

Крутится колесо карусели, крутится, оно над нами, трудно смотреть сквозь него на солнце. Пласты какой-то особой породы должны были сдвинуться, чтобы мы расстались.

Я не разорял гнезд, я не разорял гнезд, меня оставили дома, но я не разорял гнезд.

Меня оставили дома, и теперь в каждом углу меня преследует писк птенца, за что меня не взяли в Париж? Я вел себя лояльно.

Найдутся свидетели, они видели меня вчера перед Домом инвалидов, где я стоял, подавленный скукой и разочарованием. От войн и полководцев остаются только монументы, кто придумал сказку о

Наполеоне, кто придумал его победы, что они дали Франции – самоуважение? Неужели нация – это и в самом деле один очень глупый большой человек, и все распадается в пыль ежеминутно, кому пригодится даже упоминание об императоре? Если только сыну императора, но и того украли.

Какое одиночество! Я не разорял гнезд, но меня все равно не взяли сегодня в Париж, наказали, и вот я стою перед Эйфелевой и не тороплюсь подняться вверх, я оставляю эту громаду металла детям и японцам, с меня достаточно Мопассана и его страшной смерти, с меня достаточно славы художников, что мне до славы государств, которых никогда не было. А если были, пусть предъявят доказательства. Но им нечего предъявлять, кроме маршей и могил. Земли? Чем тут гордиться? Земли всегда можно отобрать назад.

Я сижу в квартире один, она решилась выйти и взяла с собой детей, я прислушиваюсь к писку птенца в гнезде под карнизом и думаю о Париже.

Затем звонят, неужели вернулись, слишком быстро, подхожу к окну, чтобы взглянуть, и вижу негритянку с большим рулоном под мышкой, это она звонит.

Я прячусь, потому что не ждал никакой негритянки, но звонок повторяется, повторяется, и я спускаюсь, чтобы открыть ей дверь.

– Месье,– спрашивает она,– вы хозяин?

– Нет, я – гость, хозяин уехал. Надо что-то передать?

– Как жаль! Он хотел поменять обои. Я принесла образцы. Вот они.

Хотите взглянуть?

– Хорошо.

Мы поднимаемся в комнату, и она начинает прилаживать куски обоев к стене – черные линии на зеленом фоне, золотые узоры на кремовом, их много, она долго прилаживает и ждет моего одобрения, я должен решить – какие лучше, мои вернутся и не узнают комнаты, она меняется вместе с Парижем, каждую минуту другая.

Мне кажется, я слепну. Негритянка задумчиво смотрит на меня, она очень красивая, совсем молодая, с грустными-грустными, цвета обоев глазами. Этот цвет мне подходит. Чем-то серебряным подведены губы.

Серебряные губы. От них веет прохладой.

– Что с вами, месье? – спрашивает она.– Вы больны? Вам плохо?

– Нет,– отвечаю я.– Это все потому, что вы пришли неожиданно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю