Текст книги "Еврейский Бог в Париже"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Михаил Левитин
Еврейский Бог в Париже
Повесть.
То, что я осознаю себя как реальность, мешает мне жить. Быть игрой чужого воображения куда легче. Но я реальность. И надо собой как-то распорядиться.
Обо всем этом думал я, перенося чемоданы с платформы в вагон, и еще о том, что мне ничего не надо от жизни, она и так слишком щедра ко мне. А дальше все пойдет вспять, и пусть.
Вот мальчик. Он заглядывает в глаза. Ищет ответ. Мой сын.
Он не догадывается, что никакого ответа нет, я предоставлен самому себе и что выйдет, то выйдет.
Но он ищет, ему семь лет, время поиска, он и ищет, пока я лихорадочно соображаю, что ему сказать.
– Мы завтра приедем в Париж, папа? – спрашивает он.
И я отвечаю: не завтра. Через четыре дня.
Четыре дня вместе, так вместе и так плотно, как не удавалось весь последний год: она, наши дети, я.
О чем мы будем говорить, пока едем? Неужели не о самом главном?
Неужели не захотим почитать Пушкина вслух? Я взял томик с собой.
Похоже, я ошибся, похоже, мы будем молчать, молчать все четыре дня, сидя напротив, стараясь не встречаться взглядами, но зато мы едем в Париж, это я здорово придумал: если расставаться навсегда или начать сначала, то в Париже. В любой другой поездке она бы мне отказала. Вероятно, даже она не могла себе представить до конца, что такое Париж.
Может быть, сгусток солнца, может быть, цветки камелий, жар которых чувствуешь на ладони, даже когда они увяли, цветки камелий, похожие на огромных мохнатых шмелей. Они дразнили возможностью возрождения.
Париж – моя надежда. Я придумал Париж и довезу их туда, чего бы мне ни стоило, сквозь ее молчание и ненависть, ненависть.
Нам предстоит две пересадки, три таможенных досмотра, на самолет не хватило денег, да и соблазн пересечь пол-Европы за четыре дня велик. Вот мы и едем.
Дочь – лицом к окну, сын – лицом ко мне, она – в угол купе, в стенку.
И дети, не желающие привыкать к тишине между нами, пытаются ее нарушить.
– Ну начинай,– говорит дочь.– Ты обещал, что будет интересно.
Рассказывай.
– Что?
– Все, что в голову взбредет. Ты умеешь рассказывать, что в голову взбредет.
А в моей голове одна, как птичка, встревоженная мысль: что сделать, чтобы она, уставившаяся в стенку, улыбнулась, и тогда, возможно, сердце дрогнет во мне и все изменится.
Поезд еще не отошел, но уже шевельнулись в прощальном волнении те, кто уезжал, и те, кто с ними прощался.
А потом мне показалось, что через пути сквозь окно другого состава на параллельной платформе я увидел лицо той, чье присутствие внутренне меня не покидало, но сама она никак, совсем никак не могла прийти провожать меня, права не имела.
Но пренебречь этим правом и тайком выслеживать, никто ей, бедной, не мог помешать.
И если бы в тот момент я и в самом деле не жалел ее, выскочил бы из вагона и погнал кулаком в спину подальше от Парижа, в обратную сторону от нашей жизни.
Но соседний состав отошел раньше нашего, открыв солнце, и обнаружилась на пустой платформе скамейка, а на скамейке скомканный и брошенный человек с широким монгольским лицом, узкими презрительными глазами, вперившимися прямо в меня.
И в щелочки его жутких монгольских глаз въехал наш состав со всеми, кто был в нем.
Она выслеживала, чтобы плюнуть мне в лицо, как она часто говорила. Но застать меня врасплох с собственной семьей не могла, как бы ни захотела. Здесь все по закону. Жена, дети, я – отец и муж. Здесь все, как последние двадцать лет. Право видеть друг друга, жить вместе в гостинице, не скрываться от посторонних глаз, быть друг с другом, когда заблагорассудится, здесь она, дурочка, бессильна, носясь с платформы на платформу, или мне померещилось и всегдашнее желание обострить ситуацию до предела принесло ее образ или это солнце, солнце?
И вот мы едем, и вот дорога никуда не может деть неловкость между нами, а чем еще, как неловкостью, обозвать ее обманутую веру в меня? Ее не обманут моя суетливость и наигранное возбуждение, она-то знает, кого я искал в окне.
Мне кажется, это не я, кто-то беломраморный, с правильными соотношениями души и тела везет их сейчас в Париж, он, а не я, весь неправильный, теплый и лысый, он, совершенный, везет их в
Париж, а меня нанял забавлять дорогой, слишком они прекрасны, чтобы трястись в тоске и недоумении весь этот четырехдневный путь: что, мол, он еще задумал, изменщик, как в этот раз решил обмануть судьбу?
А я ничего не решил, просто рассчитывал на Париж.
Совсем недавно побывал там и понял, что никого, кроме них, не хотел бы туда привозить, значит, я люблю только их. Само это желание подтверждало мою любовь, а осуществление просто не могло оставить никаких сомнений.
Но она молчит, а дети ползают по ее молчанию, как муравьи по стволу дерева. Хотел ли я поцеловать ее, как целовал деревья, когда этого не видел никто, оглянувшись? Нет, и не мог хотеть, потому что не получал от нее права, а деревья не требовали от меня никаких прав, и я просовывал губы в складки коры, целуясь всегда, как прощаясь.
Мир без деревьев непереносим. Небо терпимо только сквозь их ветви, так оно ближе, земля знаменита тем, что плодоносит ими, и люди тем, что, может быть, когда-нибудь ими станут или истлеют незаметно между их корней.
Так весело ехали мы в Париж, и такие песни пела моя провинившаяся душа.
Что вышивала в дороге моя двенадцатилетняя дочь, какие узоры догадок, какие планы? Не знаю. У нее плутоватый взгляд маленькой женщины, мстящей впрок, всем мужчинам сразу, за еще несовершенное.
Она прижимается к матери и что-то шепчет. Та рассеянно кивает головой.
Малыш же продолжает тереться где-то рядом со мной, придавая дороге тот самый привычный облик путешествия, когда детям тесно, и проводник, входя в купе, расплескивает чай от неожиданного толчка и уходит не извиняясь, когда мимо твоих дверей начинают идти цепочкой в туалет и вагон-ресторан люди, до которых нет никакого дела.
Посвящу-ка все, что пишу, одному свободолюбивому пони, кто меня осудит? А он не прочтет.
…Заиграло солнце, тени лыжников на снегу, тесно от теней, пройти невозможно. А сами лыжники? Куда они делись? Проскакала лошадь, неожиданная зимой, копыта, как стоптанные шлепанцы, а за ней, не поспевая, в конце аллеи пони, брыкается, ржет, отплевывается, мотая головой, неукрощенный, маленькая наездница злобно усмиряет его ударами пяток по крупу, а когда они наконец поравнялись со мной, слышу, как она говорит, то ли мне, то ли ему: “Да заткнись ты!”
Посвящаю пони, которому сказали: заткнись.
В Польше нас зачем-то пересадили в неудобные вагоны, наверное, чтобы мы не очень о себе воображали, и вышедшие в Варшаве русские, прощаясь, сказали, чтобы деньги и прочее, что у нас есть, мы не выпускали из рук, потому что поляки воруют.
Сколько живу на свете, все жду, когда же меня наконец обворуют поляки!
Но она, кажется, поверила и прижала к себе детей.
И, как обычно, ее красота оказалась пропуском в рай. Поляки ощупали всю ее глазами, но наши чемоданы им все равно понадобились, и они долго в них рылись, поглядывая то на нее, то на меня.
Кто бы объяснил им, что нашла во мне эта великолепная пани?
– У тебя шерстка даже в носу,– говорил сын, поглаживая меня.
– Это внутри меня, лысого, живет волосатый-волосатый человек, отшучивался я.
Ничто не предвещало Парижа, нас обыскивали как обыкновенных транзитных пассажиров, переехавших из одной криминальной страны в другую, без всякой снисходительности, как дворняжек, в нас искали вшей, в таких, как мы, за жизнь не могли не расплодиться вши, ее красота только подтверждала правило – не верить всему, что прибывает с той стороны, обобрать нас как липку, как их самих обобрали за несколько столетий.
Я таможенникам очень не нравился, и они рылись в наших чемоданах особенно долго, пока я не вручил одному из них сто рублей, а на просьбу дать еще свернул пальцы в фигу.
Она следила за моими манипуляциями недоверчиво, не верила, что из этого может выйти путное, ей не приходилось бывать здесь раньше, стоять в Майданеке посреди ангара, с потолка которого через распылители еще каких-нибудь сорок лет назад сыпался на моих соплеменников “циклон Б”, и стоки по углам ангара готовы были принять их кровь и нечистоты, а я стоял и видел, что сквозь щель в ангар пробивается редкое солнце, к которому, наверное, рвалась их душа, умирая.
Так что я побывал в Майданеке одним люблинским летом, и он вспоминается мне, как музыка. Только я не могу эту музыку записать, потому что не знаю нот и нет у меня сердца, которым это все записывается.
Она не могла это знать, потому что не была в Майданеке и потому, что Майданек не Париж, в который я их вез, здесь бы мы ничего не решили, здесь все было решено за нас. И я попрощался с Польшей навсегда, как только выбрался оттуда.
Я мог бы все это рассказать своим детям, но решил их не пугать, да и она была бы раздражена рассказом, подумала, что хочу разжалобить. И теперь она продолжала тревожно молчать, не веря, что я справлюсь, и передернула плечами недовольно после того, как таможенники ушли. А когда ушли, велела нам выйти.
Мы стояли и смотрели через щель в двери, как тщательно и сурово она снова начала складывать вещи, отказываясь от всякой помощи, и складывала так долго, будто укоряла меня, что я нарочно везу их в Париж, чтобы подвергать подобным истязаниям.
А впереди еще две таможни, правда в цивилизованных странах, но обыскивают такие же смертные.
Вечер. Простота одеяла. Теплый лоскут, нетребовательный, спрятавший мою бессонницу от мира на несколько часов. Зачем я все это затеял?
Если бы мне не приснился мотивчик, я бы, пожалуй, никого не стал беспокоить, но он приснился, и его следовало записать. Как?
Он так назойливо приснился, будто его нашептали. И будто я видел того, кто, склонившись ко мне, шептал.
Но в купе, кроме нас, четверых, никого не было. На нижней полке подо мной похрапывал сын, бесшумно спала она, заложив руку под голову, вверху в темноте, как в поднебесье, мы с дочкой.
Всю ночь что-то перебирали под вагонами, не могли успокоиться, или это рельсы на ходу менялись местами?
– Куда его деть? – сходил я с ума.– Куда-то же его надо деть?
Нот я не знаю, ни диктофона, ни магнитофона, только моя не привыкшая запоминать собственную музыку память. Интересно, тот, кто передал мотивчик, запомнил его сам или тут же забыл? Где его теперь искать?
Я мог, конечно, перебрать все знакомые мотивчики, чтобы понять, откуда его взял, но боялся потерять этот, свой.
Жаль, что не выспался. С этой минуты я буду сохранять свой мотивчик, напевать мысленно и допоюсь до самого рассвета, а с первым же солнцем забуду и начну терзаться. Такое уже случалось, только этот нравился мне особенно и достался неспроста.
В нем было что-то определенно человеческое, какое-то обещание, может быть, еще одного мотивчика, может быть, более сложной музыки? Но самое странное – это слово, сопутствующее ему, оно выскочило из глубины сознания, хотя само по себе ничего для меня не значило, и придало мотивчику какое-то реальное содержание.
– Шин киле, Шин киле или па,– пело в мозгу,– Шин киле, Шин киле или джаз, Шин киле, Шин киле…
Я мог поклясться, что слышал это имя впервые, но так как оно было обернуто в мотивчик, то сразу стало для меня теплым и родным.
– Кто ты такой, Шинкиле? – спрашивал я.– Из каких ты глубин, маленькое существо, и не ты ли разбудил меня, потому что никак не мог совладать с мотивчиком в одиночку?
Он поделился со мной этой незатейливой музыкой, как делятся водой или хлебом, последней копеечкой. Он прикрыл меня им от ветра.
Маленький, лопоухий Шинкиле…
“А вдруг все кончилось? – подумал я.– И это они втроем, нарочно, тоненькими голосами, морочат меня, сговорившись, песенкой о каком-то веселом Шинкиле?”
Но они спали.
Географически я не представлял, где мы сейчас находимся. В
Германии, но где именно? Захотелось установить место первого свидания с Шинкиле, и, продолжая держать мотивчик в памяти, я бесшумно спустился вниз, оделся и пошел к проводнику.
Он дремал, прислонившись виском к стеклу. Мой осторожный стук немного испугал проводника.
– Где мы находимся? – спросил я.
– А? – Он взглянул на часы.
– Хотелось бы знать, где мы сейчас едем.
– Пока вы любопытствуете, мы уже в другом месте находимся.
Он полез за картой.
Еще бы не любопытствовать! Шинкиле сидел в ухе, насвистывая, я с ума сходил.
– Если предположить, что от Берлина мы едем часов шесть…– Он взглянул на часы.– Шесть на сто двадцать сколько будет?
Но от меня результата не дождался, умножил сам.
– Недалеко от Бонна,– сказал он.– Но и это неточно.
Шинкиле не мог родиться ни в Бонне, ни недалеко от Бонна.
Несолидный он для этих мест гражданин, этот Шинкиле, сочинитель мотивчиков, я был в Бонне, там нужна шляпа с пером, сотни скрипок, постоянное вдохновение, там картинно течет Рейн меж бутафорских живописных берегов, а посреди города кладбище, на котором лежат твои предки, и ты туда когда-нибудь переберешься, чтобы быть с вечностью, не покидая Бонна, и бабушка с дедушкой станут тебя расспрашивать – много ли ты набрался знаний на земле, и ты обстоятельно доложишь им все свои знания.
– Он не из этих мест,– сказал я.
– Кто?
Объяснять не имело смысла, я поблагодарил и вернулся в купе.
Присел на нижнюю полку к сыну, почувствовал, что не в состоянии справиться с Шинкиле в одиночку, наклонился и зашептал:
“Шинкиле, Шинкиле или джаз…”
Я шептал тихо-тихо, не слыша самого себя, но так увлеченно и долго, что не сразу заметил, как его глаза заблестели в темноте и он взял мою ладонь в свою.
– Что такое Шинкиле? – спросил он.
– Тише,– сказал я.– Всех разбудим.
– Ты назвал меня Шинкиле,– повторил он.– Я не Шинкиле. Ты что, забыл, как меня зовут?
– Пожалуйста,– попросил я.– Попробуй запомнить песенку, что я тебе напою. Ты запомнишь, потом мы снова уснем, а утром проснемся и удивим этой песенкой наших.
– Хорошо,– ответил он.
Тут я стал напевать чаще и чаще, он вторить, кажется, и она тоже услышала, приподняла голову, ничего не сказала, отвернулась к стене. Мы пели друг другу, и допелись до того, что уснули рядом, обнявшись.
Посвятить надо тем, кто плачет от усталости. У меня есть друг, он так устал, что многие годы мечтал не проснуться, но потом он женился на больной девушке, которая устала от своей болезни больше, чем он, мой друг. Три месяца в году по весне ее посещало безумие, и она перестала помнить – кто она и зачем живет. Ее родители дали согласие на брак, потому что взглянули на моего друга и обо всем догадались.
Он стал заботиться о ней и в заботе этой перестал бояться пробуждения.
– Доброе утро,– говорил он.– Как ты спала, моя дорогая?
– Я чуть-чуть поспала, а потом проснулась и стала смотреть, как ты спишь.
– Это плохо,– немного рисуясь, объяснил он.– Надо спать. Впереди большой день. Вот послушай, что я придумал…
И они начинали шептаться.
Тем, кто плачет от усталости, посвящаю эту книгу.
И все-таки перед самым Парижем она встрепенулась. Встрепенулась, как человек, впервые увидевший иероглиф или которому только что объяснили, что иероглиф тоже имеет значение, он не просто рисунок, иероглиф, он – слово, смысл, она всегда была любознательна и перед самым Парижем встрепенулась.
Радоваться она не могла, для радости мне необходимо было исчезнуть.
“Господи,– наверное, думала она.– Объясни хоть ты этому идиоту, что мы не должны быть сейчас вместе, неужели нельзя это понять?”
Я и не думал понимать, я привез их в Париж.
– Дети,– сказала она.– Мы приехали. Не отходите никуда, пока мы не возьмем такси.
Мы – это я. Надо же было меня хоть как-то обозвать.
И вот – Париж, и вот на ее прекрасном лице что-то вроде любопытства, но везде – я, и она отворачивается, чтобы не оставлять мне надежды.
Она не хочет видеть меня счастливым. Выдержать, достоять до конца, продержаться ради детей – вот все, о чем она думает в то время, как я показываю им Париж.
Между тем ее здесь ждали, я это чувствовал физически, никогда
Париж не был так хорош, как при этой встрече с ней.
“Гранд-опера”, Вандомская, “Комеди Франсэз”, Лувр – все это не убежало, осталось на месте, ждало ее, но она отворачивалась от моих восклицаний, правда, куда бы она ни отворачивалась, ее поджидало великолепие.
– Мама, посмотри, мама, ты не туда смотришь! – кричали дети.
И она отвечала коротко: “Вижу! Сами смотрите”.
И отворачивалась. А что было в ее глазах, я знаю, и ничего сделать с этим не могу. Я тянусь к ней Парижем, а она отворачивается, отворачивается от Парижа, запачканного моими восторгами, во всем ей чудятся уловка, хитрость моя и изворотливость, она и представить не может, до чего все это бескорыстно.
Как только увидел город, захотелось поделиться с нею, Парижа не убудет, а она станет счастливей, я не мог ошибиться, что ехать надо было именно сюда, здесь никому нет до тебя дела, никто не заглянет лишний раз в душу, не спросит сочувственно: “Плохо тебе?”
Здесь все вопиет: “Хорошо, хорошо, тебе хорошо, правда, хорошо тебе, это я только для тебя, я – Париж, и, представляешь, только для тебя, никого нет, ты да я”.
И не услышать это восклицание было невозможно, и не поверить невозможно, и она слышала, но ответить ей было нечем.
Она мучилась, бедная, но Париж не умел сочувствовать, он умел радовать, но сочувствовать он не умел и не собирался учиться, ему хватало самого себя, и он бежал дальше, опережая нас.
А я все еще продолжал выкрикивать: Сен-Мишель, Люксембургский сад, Монпарнас…
Эту квартиру еще можно попытаться описать, труднее попасть в нее. Вход с улицы устроен так, что вы обязательно ошибались дверью. И не понимали, как это вам удалось.
Вот она, дверь. Желтая, блестящая. Но вы ошибались. А иногда, глядя прямо в нее, ее не видели и звонили в соседнюю. Какая-то мифическая дверь. Есть и нет.
На древнем острове Сен-Луи, с которого, собственно, и начинался
Париж, наверное, еще были странные входы, но этот один из самых странных. Наверное, четыреста лет назад здесь была маленькая гостиница, лестницу которой можно было преодолеть в три прыжка, правда, согнувшись в три погибели и очень невысокому человеку. В эту щель в пространстве, ограниченную размером невидимой двери, и был втиснут весь наш трехэтажный дом.
Мы жили, как в узкой башенке, внедренной в пространство огромного города, в самой этой щели, не просто в щели, а на самом ее верху, на острие, где непонятным образом примостилась маленькая комната с альковом, прямо-таки королевским, в который вели две небольшие ступени, с зеркалом и пристроенной кухонькой, не кухонькой даже, а плитой, вделанной в стену чуть ли не соседнего такого же дома.
И все это хрупкое творение парижской голи, что на выдумку хитра, глядело в окно на набережную, на Сену, на мост Пон-Мари через
Сену, чудный тяжеленький мост Пон-Мари, на котором горели всю ночь фонари, а под ними целовались парижане. Они так целовались, что это хотелось показывать детям.
Девушки сидели на парапете, а парни оставались стоять прямо на мосту между раздвинутых девичьих ног, сжимая ладонями девичьи лица.
И, зная, что все это происходит здесь же, под твоими окнами, стоит только взглянуть, начинаешь испытывать такую грусть, которую унять скоро не удается.
Решили, что она ляжет с дочкой в алькове, мы с малышом на полу, комната рассчитана на одного подгулявшего мушкетера, не на нас, четверых. Но я благодарен своему парижскому приятелю и за это.
Она скептически осмотрела комнату, хотя та ей сразу понравилась, в другое время, в состоянии счастья, она бы, попав сюда, непременно расхохоталась: настолько комичной, похожей на теплую домашнюю туфлю, была эта комната.
Но сейчас она измерила ее глазами, как измеряют тюремную камеру, в которой придется жить не месяц, как мы предполагали, а весь вынесенный срок приговора.
Дети смотрели иначе, разбросали по ковровому покрытию игрушки, залезли в альков, как в пещеру, они нашли свой Париж.
Но я знал, что все только начинается, и торопил, торопил.
– Ну и иди,– сказала она.
– Как же… Я хотел с вами.
– Каждый из нас способен решать за себя.
И обратилась к детям:
– Вы хотите сейчас куда-нибудь пойти?
– Нет, папа, нам здесь нравится, мы поиграем немного.
Свет они попросили не зажигать, комната озарялась полосами света на потолке с проходящих по Сене туристских суденышек, она мрачно возилась, разбирая чемоданы, цокали по булыжникам каблучки парижанок, дети играли, и, поняв, что мне предоставлена свобода, которой я не добивался, я ушел в Париж один.
Я хочу написать книгу, легкую, как моя жизнь, и посвятить ее тем, кто не умеет жить легко. И о том написать, что мне не было грустно, когда я вышел из нашего парижского убежища, правда, не было, и о том, что мне никогда не бывает грустно, и если, просыпаясь ночью, чтобы удобней устроиться, шепчу: “Застрелиться бы”,– это ничего не значит, честное слово, ничего, что плохо мне или грустно, что боюсь начать новый день, нет, просто один раз вырвалось, а потом я привык повторять эту для кого-то важную фразу, может быть, чтобы на вкус понять ее значение или придать большую весомость моей легкомысленной жизни, а может быть, просто испытываю судьбу, кто знает?
И, памятуя, что легкомыслие – мой конек и спасение, что оно у меня от Бога, я даже в холодильнике морга ничего трагического не испытал, даже продвигаясь в глубь к тому самому месту, где молодой красавец-гример с медным крестом на шее под индийскую музыку готовился привести в порядок нашего умершего друга перед тем, как положить его в гроб на всеобщее рассмотрение; даже пробегая по всему длинному коридору Института кардиологии, отправляясь на помощь гримеру, чтоб не ошибся, сбрил бороду, отросшую, пока мой друг лежал в коме, оставил только щеточку усов; мимо органов тела, упакованных в прозрачный полиэтилен, пробегая, мимо чьего-то сердца, брошенного в ведерко с раствором, плоское, как подсолнух, от перенесенных инфарктов, я ничего тяжелого не испытал, а если что и запомнил, то дырочку на шерстяном носке моего друга, после того как мы с гримером его обрядили, дырочку на одном из носков, переданных мне женой покойного, бесконечно присягавшей ему в любви при жизни.
А в самом деле зачем ему Там новенькие носки? Жить надо экономно, кто ей теперь, кроме себя самой, поможет?
Не это надо вспоминать, выходя в ночной Париж, но имеет же человек право обидеться, наконец, потому что она не только отказала мне в радости показать им Париж в день приезда, но и велела там, дома, мне, именно мне, умирающему от страха перед смертью, мне, а не другим, более близким покойному, пойти в эту камеру и помочь гримеру.
Она-то знала, что я помчусь, потому что виноват и хочу зализать свою вину даже ценой собственной жизни, она-то знала, что я не хожу на похороны после смерти отца, потому что боюсь видеть моих друзей в гробу или каждый раз прощаться с самим собой, она знала, но велела мне это сделать, и если бы просто, нет, с каким-то злорадством, с каким-то недобрым мстительным чувством, может быть, желая, чтобы я отказался и подтвердил, что не только неверный муж, но еще и трус, бросить которого немедленно надлежит.
Но я оказался догадлив и ловок и бросился в этот холодильник морга, как за снисхождением, как за смягчением приговора, представляя ее лицо, когда выйду оттуда, руки, которые меня обнимут, и губы, шепчущие: “Я знаю, чего это тебе стоило”.
Я выходил и входил туда дважды, потому что сам в непривычных обстоятельствах забыл, как выглядел покойник, не мог надивиться длинной остроконечной, бесконечно преобразившей его бороде, и вышел, чтобы взять фотографию у его жены и снова туда вернуться.
Но сколько я не гонял туда и обратно, она оставалась непреклонной. Это я потом понял, что она и не собиралась мстить, она думала об умершем, а не обо мне. Для того, чтобы она обратила на меня внимание, мы должны были бы поменяться с ним местами.
Я вышел за дверь. Кто только не проходил мимо нее за столетие, какая счастливая дверь! И, может быть, пьяный Верлен дремал на ступени, прислонившись к ней. Я в Париже, я живу за дверью, к которой прислонялся Верлен. И, оглянувшись, чтобы все-таки не ошибиться дверью, когда вернусь, я пошел привычной дорогой по направлению к Сите, мне нравилось вспоминать Париж, вся моя жизнь была только преддверием к Парижу.
Когда я вернулся, они уже спали, след их шепота еще оставался в комнате, обрадовался, что сразу уснули на новом месте, погоревал, что уснули, не видя ночного Парижа.
Мой уход, как и возвращение, остались незамеченными, только малыш, когда я лег рядом, сонно сказал:
– Я не сплю. Ты не обиделся?
– На что?
– Что я не пошел с тобой, такая комната хорошая.
– Я не обиделся.
– А я твой мотивчик помню, ты забыл, а я помню. Утром напомни.
И уснул окончательно.
Я не хотел спать, смотрел на полосы света, розовые, зеленые, мечтал подойти к окну и взглянуть на целующихся, но боялся потревожить своих. Заметила ли она, что Париж не спит, не спит, будто боится пропустить самое главное – жизнь?
Не заметила, а ложась в постель, не преминула подумать, что я уже был в этой квартире с другой или другими, черт знает какие у меня здесь друзья, она и знакомиться с ними не хотела, мне просто приятно еще глубже окунуть ее в мерзость, в отраву измены, она думала обо мне так, будто никогда за жизнь не позволяла себе думать обо мне хорошо, не заносила в свой дневник все, что успела узнать обо мне.
Из необыкновенного я был разжалован не просто в обыкновенные – в худшие, в самые худшие, просто – в чужие. И это с чужим и детьми от чужого она приехала сейчас в Париж.
Мне было жаль ее, хотелось разбудить, обнять, объяснить, что я не изменился, что только с ними я тот, кого она любит, а все остальное я прошу не заставлять меня обдумывать или того хуже – каяться, нет ничего отвратительней кающегося грешника, у меня еще хватит времени понять правоту свою или неправоту, разобраться.
Человек не всегда живет осмысленно, жить осмысленно – все равно что постоянно ощущать, что ты горбат, или слеп, или что-то еще в этом роде. Я не могу объяснить ей, что она слишком заслонила меня от мира, я жил в какой-то резервации любви и однажды сказал ей: “Не могу тебя целовать, сплошная идиллия”.
“Плохо тебе?”
“Но я же еще не в раю”.
Она обиделась, потому что привыкла так меня целовать, ей показалось, что я пресытился ее любовью, и долго пришлось объяснять, что пошутил, может быть, и не совсем удачно.
Она была слишком хороша для моих шуток, до сих пор не знаю, как у нее с юмором, плакать любила, особенно выпив, на праздниках, по-бабьи, когда пьяненьким кажется, что чувствовать в этом мире умеют только они.
Говорила тогда патетично до глупости, и мне становилось стыдно.
Но остальные не замечали, они не слушали, а смотрели на нее, так она была красива. Господи, как она красива, Господи, дай мне уснуть одному хоть на пару часов в Париже, под мышкой у этого родного города, дай мне уснуть здесь, потому что нигде ни в каком другом месте я не буду спать лучше,– она здесь, со мной, в
Париже. А обстоятельства, ну обстоятельства, разные бывают обстоятельства.
В полной неопределенности заснул я в эту ночь.
А потом мне приснилась музыка, неужели она будет сниться теперь всегда? Совсем другая музыка, в ней я пытался убежать от тебя, здесь и жалость к себе, и к тебе нежность, и уверенность, что убежать невозможно, и что-то такое беспрерывно долбящее душу.
Тат-а-тат-тат. Не было желания ее запомнить, как тот, первый, вагонный мотивчик, я не стал будить малыша, довольно с него
Шинкиле, я мог позволить себе роскошь ее забыть, как это у меня получается, чем это я разговариваю с тобой, чем это я пою?
Ты слышишь меня – та-та-та-а – это будущее наше расставание, та-та-та-а – это я без тебя.
Та-та-та. Как стыдно, как неловко сочинять музыку, не умея этого делать.
Париж заглянул с Сены в окно, и я проснулся. Мне показалось, что хорошо было бы исчезнуть с утра пораньше, дать ей привести себя в порядок. Конечно, я видел ее разной в разное время дня и больше всего на свете любил просыпаться по утрам рядом, зная, что сейчас увижу ее лицо, я и женился, чтобы видеть ее лицо по утрам, но сейчас, когда она спала в алькове, сжавшись от раздражения и недовольства, что-то подсказало мне: “Выметайся!”
Я и вымелся вниз по лестнице, чтобы сразу за дверью столкнуться с неграми в зеленых комбинезонах, до чего неграм к лицу зеленое, они перетаскивали мешки с мусором от подъездов к деревьям в ожидании уборочных машин, здороваться с ними не имело смысла, все равно не ответят, и, подавившись бонжуром, я вымелся еще ниже, к Сене, и побежал вдоль реки, делая движения, которые должны были, вероятно, обозначать утреннюю гимнастику, или я так приветствовал утренний город, не знаю, но, к счастью, никого не обеспокоил, город жил по законам, скрытым от меня, ни одна ставня не распахнулась в ответ, ни одна собака не появилась, чтобы помчаться за мной, только бомжи, которые все видели, приоткрыли глаза, когда я пробегал мимо скамеек, размахивая руками.
“Ну началось,– подумали они.– Еще один бежит”.
В отместку я мысленно обозвал их круассанами. Круассан 1, круассан 2 и 3.
Сена лежала лицом ко мне, как любимая, чуть-чуть приоткрыв припухшие от сна губы для почти молитвенного прикосновения, и движения мои из гимнастических стали ритуальными, руки вознеслись к небу, а жирок, я позволил себе раздеться, трепыхался в такт движениям. Я жалел, что круассаны не могут видеть серебряный медальон на шее, когда я бегу, медальон блестел на солнце и болтался, невозможно разглядеть профиль мрачного человека в треуголке, скрестившего на груди руки.
Императора подарил мне близкий мой друг, нашла на него блажь – сорвать с себя в мой день рождения семейную реликвию, сто двадцать лет назад приобретенную здесь, в Париже, он подарил мне ее со всеми своими болячками, которые пропитали медальон, пока он висел на теле этого очень нервного, очень талантливого человека, он так упорно испытывал себя на прочность, что теперь не выходил на улицу без шприца и инсулина и кололся в любом месте, где заставал его приступ диабетической болезни. О, он был титан саморазрушения, в этом проявлялась наша близость, в нем жили детское презрение к смерти и какая-то мрачная уверенность, что, встретив, он ей покажет кузькину мать. А пока, кроме диабета, у него болело сердце, подгнивала нога и очень портился характер.
Не знаю, что думал о моем друге император, но даже его терпеливый организм всеми этими напастями пропитался, и, восторженно приняв подарок, я вскоре почувствовал, что болезни моего друга и императора плавно перешли ко мне. И сердце пошаливало, и нога подгнивала, и потянулась рука к шприцу.