Текст книги "Успеть проститься"
Автор книги: Михаил Лайков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
"Ты же, Пупейко, был вором и останешься вором. А вору не дано завершить свои дела. И не знаешь ты, Пупейко, что такое настоящий праздник, настоящая радость. Ты думаешь, мне именно золото нужно?"
Праздник был нужен Адаму: свежий ветер в судьбе, новая песня. "Отчего поешь? Не оттого ведь, что богаче всех. Поешь оттого, что жив и будешь жить, что снова молод, что веришь любви, а не смерти, поешь от благодарности Отцу, не забывающему Своего Адама". Адам скинул билет от Пупейко на пол и пошел в пляс. "Ай, нету рода у меня, нету рода-племени. Ай, сгину я, ай да пропаду, погибну ни за грош".
Его, пляшущего, увидел Воробьев. "Ты кстати! – восторженно обнял Воробьева Адам. – Я теперь знаю, зачем ты ходишь ко мне. Надо тебя за это наградить чем-нибудь". У Адама была колода карт, ни разу не игравшая, коллекционные карты в сафьяновом футляре, – он ее протянул Воробьеву, даря. Воробьев не играл в карты, но толк в хороших вещах понимал. Пальцы его затрепетали, а голос остался равнодушным:
– Я сейчас без денег, мелочь одна в кармане. Вот, если хочешь, рупь, два, ровно три рубля.
Адам покачал головой, показывая, что денег ему совсем не надо, что он одаривает его, как одаривают гонцов, принесших весть о победе. "Ты же не из приятельства ходишь ко мне. Ты, Воробьев, бестия, ты нюхом чуешь, где удача, у кого сила. Ты и сам пока что ничего не понимаешь, но уже чуешь, и твой нюх тебя никогда не обманывал. Значит, клад, можно считать, у меня в кармане!"
– Сколько же ты хочешь? – поискал Воробьев еще по карманам. – Этим картам красная цена пять рублей. А, вот еще... Как раз пять рублей.
Адам приложил руку к сердцу и сделал умоляющее лицо.
– Я тебя понимаю, тебе деньги позарез нужны. Но что я могу? Согласен на пять рублей? Вижу, что согласен. – Воробьев кинул деньги на стол, схватил карты и был таков, чрезвычайно довольный удачной покупкой.
"Будет праздник! Не сегодня завтра..." – посмотрел Адам на барометр, который уже несколько дней подряд предупреждал о грозе. Неминуемую грозу предвещали неподвижный зной, солнце, светившее будто сквозь немытое стекло, и голоса людей, которые звучали как перед сном. Эти голоса, и зной, и оцепенение природы навеяли на Адама короткий полдневный сон. Ему приснилось море, никогда им не виданное, и корабль, обвитый виноградом, и он, проснувшись, вспомнил, что это море ему уже снилось.
"Нет, если искать праздника, так в море. Куплю яхту и..." Адаму вообразился остров в океане, давно ждущий его: вечнозеленый, вечноцветущий, рай для бабочек и птиц, благоуханный, с чистым песчаным берегом и лазурной волной, набегающей на песок, – этакое царство блаженной, ничем не омрачаемой лени. Вообразилось ему и утро отплытия к райскому острову: синее небо, золотое солнце, море – путь, открытый во все стороны; Адам выливает в море чашу вина, корабль вздрагивает, как живой, берег отдаляется, а впереди, указывая путь, плывут дельфины; оставшиеся на берегу машут платками, что-то кричат, но их голосов уже не слышно. "И дело не в острове! Главное, чтобы в жизни можно было вспомнить, как ты всходил на корабль, чтобы в час отплытия все было как надо: небо синее, солнце золотое, ветер попутный, команда верная. Главное, чтобы было такое, о чем можно спеть песню".
Адам нашел лопату в чулане и стал точить ее о бок каменной бабы. Он и мотыгу, и топор, и ножи точил об этот бок, и такое обращение не портило красоту бабы. Не из пены морской вышла эта дева, изваял ее народ, не знавший чувства освобождения от земной тяжести, не нырявший в морские волны, народ приземистый, колченогий, с лицом плоским, как та равнина, по которой он бродил в кочевом беспокойстве.
У Адама, приготовившего лопату для откапывания клада, настроение было сродни настроению человека, собравшегося в далекое плавание. Сильней прочих чувств было в нем сейчас чувство прощания с привычным, грусть и облегчение от того, что завтра-послезавтра он этого уже не увидит. Времени быть с привычным почти не осталось, надо было спешить сделать напоследок, для памяти, какое-нибудь доброе дело. "Нужны ли теперь эти словари? – подумал Адам, поглядев на полки с книгами. – А часы? – увидел он настенные, с латунным маятником часы. – Сундук? – продолжал он оглядывать вещи в доме. И зеркало... Это что?"
Он снял со шкафа деревянную шкатулку, сдунул с нее пыль. В шкатулке были письма, давняя их с женой переписка. "Не нужно мне и это, ничего не нужно. Что есть – уйдет, чего нет – обойдемся". Чувство, с каким Адам разглядывал вещи в доме, было восхитительное чувство. Никогда бы прежде он не подумал, что обыденные, скучные взгляду предметы могут вызывать такую легкость в душе, такую грусть. "Все должно быть оставлено прежде, чем тронусь в путь". Из комнат Адам перешел на кухню. Там тоже уже ничего не нужно было ему – ни холодильника, ни кастрюль. Адам ведь почти что тронулся в путь. "Достану клад, и весь мир откроется мне!" Ему не на что было оглядываться. "Не на кастрюли же, в самом деле!" В душе зазвучало, запело что-то походное, бодрое, что настраивало на встречу с неизвестностью, с опасной, может быть, неизвестностью. "Я чуть не погиб, оказавшись только свидетелем его проникновения в город. Что-то будет теперь? В крайнем случае гибель, но не сдача! Potius mori guam foegari! Я готов ко всему. А сундук надо оставить, я в него золото ссыплю", – подумал Адам об отцовском, расписанном розами, украшенном кованым узорочьем сундуке. Все остальное он решил раздать. Он взял хрустальную вазу и пошел с ней на улицу. Ему хотелось видеть знакомых людей, попрощаться с ними. Дороги уводили его от них.
Люди, повстречавшиеся Адаму, были как раз те, которых он хотел увидеть, все очень хорошо и давно знакомые, и от встречи с ними он еще сильнее почувствовал, что он путешественник среди них. Самую чистую и бескорыстную любовь, которую знает к людям только тот, кто прощается с ними, изведал и Адам. "Прощайте, прощайте..." – хотелось говорить всем, кого он встречал, пройдясь по Верхнему Валу с вазой под мышкой. Он удивлялся собственной чувствительности. "Истинно как перед погибелью! Но ведь прежде чем увижу море, я не умру".
Инесса Павловна, как всегда, стильная, энергичная, деловая, приятно пахнущая, спешила, куда-то со своей собачкой.
– Нашлась моя Линдочка! – закричала она, приглашая Адама порадоваться вместе с ней.
"Рад, вы даже не представляете, как я вам рад", – предложил ей Адам вазу.
– Я не ломбард! – с достоинством ответила Инесса Павловна и оглядела Адама сверху донизу. Несомненно, в нем она увидела человека, уже дожившего до выноса вещей из дому. – И потом, я должна вам сказать, хрусталь очень холодный минерал. Он крадет энергию. Это энергетический вампир. В приличных домах хрусталь сейчас не держат. А должок вы лучше отдайте деньгами.
После разговора с Инессой Павловной Адам несколько смешался в своих прозрачных чувствах к людям, а потом увидел старика Копеича, выходившего из аптеки. Копеич был растерянный, словно потерявший что-то.
– Шестнадцать рублей! – восклицал он. – Шестнадцать рублей, а? Что же это делается, когда же это было такое: шестнадцать рублей растирка!
Адам в утешение ему протянул вазу, написав фломастером на ней: "Дарю!"
– Даришь? – удивился Копеич. – Зачем? – он задумался и, подумав, сказал: – Это ты, немец, хочешь тараканов из своего дома в мой перевести. А вот тебе! – сунул он Адаму кукиш под нос.
Адам пришел в совершенное замешательство и решил вернуться с вазой домой. Но еще он видел соседку Марусю и поманил ее пальцем в свою калитку. Маруся, с блуждающей улыбкой на губах, пошла. Адам, обещая взглядом нечто, завел ее в дом и на кухне показал широким жестом на холодильник и кастрюли: "Выбирай что хочешь!" Маруся перестала улыбаться, лицо ее сделалось глупое, задумавшееся.
– Ты к чему меня склоняешь? – громко спросила она.
Адам не тотчас понял, отчего она рассердилась, он совсем другого ждал от нее. Оправдаться он не успел. Маруся толкнула его в грудь изо всей силы, хотя он не стоял у нее на дороге, не задерживал, и выбежала из кухни. "Ну что ж, прощай и ты, Маруся".
Адам поставил вазу на место и не трогал больше ничего в доме, лишь письма вынул из шкатулки и сжег. В один из конвертов был насыпан разноцветный бисер, его зерна, раскатившиеся по полу, склевал королек. "Что бы еще сделать?" – подумал Адам, которому нечего было пока что делать, только ждать и смотреть на барометр. Стрелка барометра упала гораздо ниже вчерашнего. "Не иначе сегодня быть грозе". Вдруг задребезжал телефон, от звука которого Адам успел отвыкнуть. "Я же его, кажется, отключил. А, это Воробьев как-то звонил отсюда".
– Ты, Адам? – спросил голос Епинохова. – Ты, если не передумал, должен выйти сторожить сегодня ночью. Зайди сейчас ко мне, я тебя введу в дело.
"Да, быть сегодня грозе", – вышел Адам опять на улицу и увидел еще более помутневшее небо. А у реки он наблюдал необыкновенную суматоху. Из воды на берег полезли раки, их было удивительно много. Они ползли как тараканы из щели, куда брызнули ядом. Народ с приречных улиц набивал раками корзины и ведра, раколовы сей исход наблюдали с отрешенным видом, с каким смотрят жильцы на пожар дома, который бесполезно уже тушить. Раки чувствовали приближение грозы, и редкой, судя по их поведению, грозы. "Непременно сегодня..."
Спустившись с Верхнего Вала на Нижний, Адам столкнулся с толпой, валившей на благотворительный концерт и футбол с лотереей. "С кем удача, с тем и люди. Пока что удача на стороне Пупейко. Но посмотрим, что будет дальше".
Епинохов, встретивший Адама в музее, тоже был в предощущении чего-то стихийно-катастрофического. На немой вопрос Адама: "Как дела? Как жизнь?" он отвечал:
– Все плохо, хуже некуда. Но будет еще хуже. Если случится что, звони мне потом в милицию. Сигнализация у нас не работает. Вот диванчик для отдыха, тут чайник, чай, сахар. Вот ключи. Спокойной ночи тебе.
"Епинохов идиот, – подумал Адам, оставшись один. – Как же я ему позвоню, что я скажу, если в самом деле что-то случится?"
Тишина в музее стояла истинно музейная, как бы сохранившаяся от какого-то сонного века, если был когда-нибудь такой. Толстые стены здания, в котором некогда располагалось епархиальное училище, хорошо сберегало эту тишину от вторжения внешнего шума. Впрочем, и место, где стоял музей, было нешумное. В домах округ, одноэтажных, толстостенных, с черепичной кровлей, в прошлом веке, до революций, проживали купцы, и степенный купеческий дух не выветрился из них даже доныне. Несуетные учреждения размещались в бывших купеческих особняках: библиотека, книжный магазин, семенная станция, травная аптека, художественный салон. Улочка, на которой стоял музей, и днем привлекала не слишком много народу, а сейчас, сколько ни смотрел Адам в низкие, вровень с тротуаром, окна музея, ни одной пары ног не промелькнуло в них. Закат, багровый, словно зарево пожара, догорал на окнах. Как признак надвигающейся на город ночи прошел мимо окон человек с фамилией Шмонин, или просто Шмонька, ночное существо, промышляющее себе на жизнь, пока другие люди спят. После Шмоньки как-то очень быстро стемнело.
Адам включил везде, по всем залам, свет, а чтобы свет горел не напрасно, обошел музей, любопытствуя, как посетитель, к его реликвиям. В последний раз с таким подробным любопытством он осматривал их еще в школьные годы и уже забыл, чему он тогда удивлялся здесь. Теперь он удивился немногому: турецким ятаганам да скелету хазара. Ятаганов в музее было собрано не меньше, чем казацких сабель, а затачивались они, оказывается, с обратной стороны, нежели сабли. Они действовали как серпы, этакие серпы для кровавой жатвы. "Бр-р..." – поглядел Адам на тяжелое кривое лезвие, предпочитая, если бы пришлось, быть порубленным саблей. Сабля была оружие воина, а ятаган орудием убийцы, мучителя, палача. В скелете же хазара удивления достойны были зубы: мощные, скорее звериные, чем человечьи, без малейшей порчи, зубы мага или колдуна, чьи слова так же сильны, крепки, как его зубы. Адам позавидовал крепости и силе этих зубов. Все остальное в музее – толпу каменных баб, амфоры, похожие не сушеные тыквы, чумацкую телегу, составленную из твердых, как кость, кусков дерева, бархатную телегу вельможи восемнадцатого века, стволы пушек, ядра, мушкеты, латы, бивень мамонта, каменные орудия, бесчисленные глиняные и железные черепки – Адам оглядел мельком и с недоумением. Он увидел, что мир, если верить уцелевшим свидетельствам, создавался наобум, из случайных частей, в бесконечной вражде и войнах и нет в этом мире ни общей цели, ни внятного всем смысла. Адам вернулся к ятаганам. Что-то притягивало взгляд к этой стали, чья-то невидимая, неумирающая воля была жива в ней. Адам сжал рукоять ятагана, и ток этой воли ударил ему в руку. Он почувствовал себя другим человеком. Не переродился ятаган, провисев десятки лет в музее, не превратился в мирную игрушку, жив был в нем свирепый дух, алчущий крови.
Кроме турецких ятаганов и зубов хазара, задержал внимание Адама еще нагрудный знак скифского вождя, золотая пектораль, вернее, ее вовсе не золотая копия (оригинал хранился в столичном музее, а нашли ее в скифском кургане недалеко от Шумска). "Интересно, сколько она может стоить? Немало, должно быть... Есть ли среди сокровищ князя что-либо подобное? Хотел бы я такое золото подержать в руках". Адаму хотелось ощутить через руку энергию многих воль, сконденсированных в этой пекторали, дух древней мудрости народа, чей голос умолк, и он, Адам, как бы принадлежал этому онемевшему народу.
Адам походил по музею, осмотрел все и остановился напоследок у портрета князя Славинецкого, что интересовало его здесь больше всего. Адам стоял перед портретом с выражением человека, только что задавшего вопрос и ждущего ответа. Свет в зале горел неяркий – Епинохов экономил на электричестве, фигуры князя и пса Семаргла стушевались, отступили, словно в дверной проем, в глубь рамы, в сумрак, следя оттуда за Адамом. У пса Семаргла глаза были большие, человечьи, а брови высоко поднятые, круглые, как на персидской миниатюре. С восточной ласковостью смотрел этот не то зверь, не то божок. Так смотрит тигр, отдыхающий над задранной антилопой. Взгляд князя был взглядом существа еще более непостижимого, чем Семаргл. Отступил Адам от портрета пятясь, не желая поворачиваться к нему спиной. Ему захотелось вон из музея, он вышел на улицу.
Душная темнота закрытого со всех сторон пространства лежала в городе. В темноте орали пьяные голоса. Что-то черное, чудовищное, точно днище тонущего нефтевоза, валило с неба на город. Вот-вот должна была захрустеть скорлупа домов, и сам Адам, подобный моллюску, размазан по мостовой. Железо заскрежетало над его головой, и огнем полыхнуло по небу от края до края. "Вот оно! Наконец-то!"
Загремел гром. Зашумели под ветром каштаны. Еще сверкнула молния, и вдруг стала сплошная тьма. Адам подумал, что это его ослепило молнией, протер глаза. Нет, эта темнота была не в его глазах. То погасли фонари, погас свет в музее, и нигде не виделось ни огонька. Электричество пропало во всем городе. По крышам, по листьям, по асфальту застучали капли дождя.
Гроза пронеслась, она очистила небо, и на нем выблеснули необыкновенно яркие, словно вспыхнувшие напоследок, звезды. Небо в незнакомых звездах было пугающее. Адам зашел в музей. "Где-то тут я видел спички и свечу..." Электричество не появлялось, невесело было бы сидеть без огня в кромешной тьме в таком пустом и огромном доме. Но и со свечкой было как-то невесело, неспокойно, будто оставили его одного на всю ночь возле усопшего. "Зря я согласился на эту должность. Может, поспать?" Про сон он попусту себя спросил, сна в нем ничто не требовало, ни мышцы, ни голова. Вдруг потянуло сквозняком, пламя свечи затрепыхалось. "Двери с улицы я не закрыл, что ли?"
Двери оказались запертыми. Но тут огонь в его руке опять затрепетал, как бабочка, гонимая ветром, и погас. "Откуда сквозняк?" – поднял Адам послюнявленный палец. Ни малейшего дуновения не почувствовал палец. Зато некий холод, что-то сквозящее почувствовала спина. Будто в спину, в самое незащищенное место, всегда чувствительное к взглядам, смотрела змея. Адам обернулся. Позади его, как и везде кругом, был мрак, совершенно провальный в глубине зала и белесоватый в окнах. Он пошел по музею, свыкаясь с теменью, вглядываясь в сгустки тьмы – предметы, наполняющие зал, вслушиваясь в напряженную тишину. Тишина стояла такая, что можно было услышать тараканью побежку, полет моли, все, что угодно, что не слышно было уху Адама прежде, до потери голоса. Даже если бы Адам мог говорить, он в этой тишине не посмел бы вымолвить ни слова. Слишком дико, неуместно прозвучал бы сейчас человеческий голос. "Куда я иду? Мне же спички нужны", – подумал Адам, но не пошел за спичками, а прижался спиной к стене. Спина опять почувствовала опасность. Он стоял, озираясь в тревоге, заметный отовсюду для взгляда, следящего за ним из темноты. Ледяной ветер зашевелил волосы на его голове, тело потеряло вес, Адам ощутил себя словно бы во сне. Во всех мертвых вещах, окружающих его, подозревалось своеволие, которое проявляют вещи во снах, и жутко это своеволие сознанию, привыкшему к миру, где мертвое надежно мертво и послушно живому. "Что это?" – вперил Адам взгляд в проем арки, ведущей в соседний зал. Тонкий свист послышался ему из того зала, а вслед тиканье часов. "Там есть часы с остановившимся маятником... Не могут они тикать!" Однако же он явственно слышал металлическое пощелкивание, рассекавшее время на мелкие доли. Маятник стучал как-то неровно, словно пульс больного человека, и то громко, то тихо. Адам слушал весь во внимании, похожий на вора, забравшегося в оставленную, как предполагалось, хозяевами квартиру и вдруг услышавшего из соседней комнаты сонный всхрап. Вот часы застучали быстро-быстро, измеряя агонию времени, всхлипнули, и все смолкло.
Адам стоял не шевелясь. Он ждал, он чувствовал, что в музее он не один. И он услышал. Чьи-то шаги прошуршали, одежда прошелестела... Кто-то ходил там, искал что-то. "Не может быть! Это мне мнится, мне и дома слышались шаги. Кашляни, и они пропадут". Не смог Адам кашлянуть, у него перехватило дыхание. "Дома-то не было чувства, что я не один!" Шаги приблизились, они уже были в соседнем зале и направлялись сюда. Адам стоял словно голый на морозе, и ресницы его заиндевели. Не мигая, он смотрел в арку. Шаги затихли где-то посредине того зала, что-то стукнуло там. "Похоже, дверь... Но какая ж там дверь? И главное, некому стучать дверями, кроме меня. А я тут! Или не тут?" Адам был не весь целиком в одном месте. Это он стоял, прижавшись к стене, и он же смотрел на себя откуда-то с расстояния, требуя сдвинуться с места и пойти посмотреть, кто там ходит и хлопает дверью, но требовал напрасно: Адам у стены, точно во сне находясь, не мог передвинуть окованные бессилием ноги.
"Это дверь кареты хлопнула", – понимает Адам что-то бесполезное, ничего ему не объясняющее, не вызволяющее из плена липкого оцепенения, охватившего не только все члены тела, но саму душу, грезящую наяву. Костяной хруст... Так скрипеть могут только мертвые кости, пролежавшие без движения тысячи лет. Это скрипит костяк хазара, скрюченный в гробу из каменных плит. Губы Адама шевелятся, он пытается произнести молитву, которая защитила бы его от мертвецов, но он не знает никаких молитв. Что-то, как сучок, уперлось ему в спину. От боли к Адаму вернулись ощущение своего тела и способность руководить им. Это в казацкую саблю уперся он спиной. Он сорвал ее с крепи. И тут вспыхнул свет.
"Нет, надо воздуху хлебнуть". На улицу Адам вышел с саблей в руке. Электрический свет и здесь ударил его по глазам, то мчалась какая-то машина, управляемая не иначе пьяным или сумасшедшим. Завизжали тормоза, машина стала. Из нее выпрыгнул Шерстобитов.
– Стоять! – закричал он. – Бросай оружие! Руки вверх! Я майор Шерстобитов.
Адам и сам видел, что перед ним Шерстобитов, обыкновенный человек, домашнее, разумное, постижимое существо, и кинулся к нему с саблей, чтобы обнять: "Милый мой, дорогой! Как я рад тебя видеть!"
– Не двигаться! – приказал Шерстобитов, выхватывая пистолет. – Молчать! Бросай оружие! Все понятно. Дожил, Адам! Музеи уже грабишь. В машину!
"Да погоди ты, послушай..." Напрасно Адам мычал. Выражение лица его и весь вид выдавали в нем человека, безусловно замешанного в нехорошем деле: может быть, даже в убийстве, не то что в ограблении музея.
Шерстобитов привез Адама в отделение милиции и запер его в камере для арестованных. В камере были два узких лежака вдоль стен, а более ничего. Ни решетки в окне, ни самого окна, ни глазка в двери, ни того, что называется парашей. Два лежака, голые стены, крашенные в сизый цвет милицейского мундира, и тусклая лампочка в нише за проволочной сеткой. Адам никогда прежде не оказывался в таком положении, да и сейчас, как абсолютно честный человек, не должен был находиться здесь. Ему словно мешок накинули на голову. Нечем тут было дышать, сердце грозило остановиться. Какой такт жизни могло отбивать сердце в этом склепе. Адам забарабанил в дверь кулаками и ногами. Дверь была железная, гулкая, как колокол, удары в нее должны были услышать по всему городу.
В городе, конечно же, Адама не услышали, хотя многие жители Шумска не спали в эту ночь, в этот час.
Не спал Пупейко, продолжавший праздновать юбилей, развлекавший в этот час своих гостей схваткой бойцовских терьеров. Не спал Воробьев, которого Пупейко не пригласил на юбилей. "Вот она, судьба журналиста..."– мучился Воробьев на жесткой от бессонницы постели. Рядом с ним храпела мужским храпом жена. Воробьев смотрел-смотрел на храпящую жену, а потом взял да и вцепился ей в глотку, молча стараясь задушить ее. Жена проснулась и, тоже молча, оторвала его руки от шеи, ударила коленкой в живот.
Инесса Павловна, разбуженная громом, не могла заснуть даже от снотворных таблеток. Ей было тревожно, беспокойно, хотелось что-то сделать. Она взяла бритву, которой срезала мозоли на ногах, достала колбасу из холодильника и со сладострастной руганью покромсала ее на мелкие кусочки. Лишь после этого она смогла спокойно заснуть.
Не спал ростовщик Колпачок. Ему мерещились бандиты с длинными ножами, которые придут за его жизнью и богатством. Решетки на окнах, железные двери не могли его усыпить. Тогда он надел на себя толстое, тяжелое пальто, и сон явился к нему. "Придут резать, не так больно будет",– подумал он, засыпая в застегнутом до шеи пальто.
Музыкант Гехт всю ночь играл на аккордеоне танец "семь-сорок", танец темпераментный и очень популярный на свадьбах Верхнего Вала, и темп "семи-сорока" делался все бешеней, исступленней. Он играл в своем пустом доме (жена с дочерьми на время его запоя перебралась к родителям), от него воняло загнанной лошадью, его "Хорх" хрипел и свистел в изнеможении.
Психиатр Калиновский дежурил в эту ночь в больнице. Он сидел у себя в кабинете и тренировал волю: сосредоточенно глядел на пустой стакан, желая сдвинуть его взглядом. И люди, и звери давно были послушны воле Калиновского, он же хотел распространить свою власть и на мертвую природу. Его опыт прерывался неоднократно, подвозили новых пациентов.
Утром, едва успев обжить камеру, наполнив ее своим дыханием, а стенку украсив бумажкой от конфетки – очень уж голая была эта стенка, – Адам был выпущен из заточения. Не дали ему вдоволь насладиться горечью, гневом и презрением незаконно кинутого в застенок человека. И как заперли его, не объяснив, в чем он провинился, так и выпустили – без объяснения, почему выпускают. Вместе с ним отпустили на волю цыганское семейство, нескольких девок в коротких юбках, какого-то артиста из гастролирующего в Шумске театра и прочий народ, показавшийся Шерстобитову преступным народом, похватанным им за ночь где попало.
Адам, идя домой из милиции, чувствовал в себе такое изнеможение, ему так хотелось спать, что он готов был проспать весь день и ночь и еще день-ночь. И когда его разбудил телефон, он вскочил с таким видом, словно уже проспал все на свете. Ему звонил Епинохов, который сообщил, что он уволен из музейных сторожей. Адам слушал его в муке непонимания. Голос Епинохова доносился из той дали, где Адама давно уже не было. "Сколько я спал?" За окном было солнце, но какого дня было это солнце, он не смог тотчас вспомнить. Он позвал жену – имя ее вырвалось без запинки, как в былые времена, – и тут вспомнил, что жена тоже в той дали, где его давно нет, куда нет возвращения. Адам постучал по столу, подзывая петушка. Петушок не выбежал на стук. Он сидел на книжном шкафу и наблюдал оттуда настороженно за Адамом, не признавая его.
"Я сам, мой друг, не узнаю себя", – стал Адам перед зеркалом. Изменился Адам, наглядно изменился со дня суда и утраты голоса. Куда-то подевалась дородность, округлость фигуры, отовсюду выпирали углы. Одежда висела, волосы лохматились, в глазах было немое вопрошание. Не так глядел Адам встарь, когда мог с ходу ответить на любой вопрос, когда он знал все о мире, надежно обжитом и достоверно изученном. "Что это было вчерашней ночью? Что будет сегодняшней?"
Весь день Адам провел в тщетной попытке проспать его. Он лежал на постели то просто с закрытыми глазами, то со скучной книгой, то с бессмысленным взглядом в потолок, и все напрасно, сон не шел к нему. Но время все-таки шло, приближая вечер. Вечером Адам сказал себе: "Надо быть готовым". Он помылся, побрился, переоделся, а еще перебинтовал рану на руке. Надрез, что он сделал, когда чертил крест на дороге, что-то не заживал, сочился кровью.
В доме стемнело. Электрический свет Адам не стал включать, зажег свечку. Он сидел за столом в пустом доме, наполненном напряжением его ожидания, и некая неготовность была в этом ожидании. Недостаточно было для его бдения побриться и помыться. "А поймем ли мы друг друга? – думал Адам. Что, если и он будет молчать в ответ на мое молчание?" Блуждающий взгляд его коснулся железного цветка на стене, сработанного когда-то отцом, и он как бы въяве услышал отеческий голос: "Ты опять забыл, чему я тебя учил! Ждешь гостя? Тебе надо знать, что у него в мыслях? Так стели скатерть на стол, ставь вино. Выпей с ним из одной чарки и узнаешь его самые тайные мысли".
Адам расстелил чистую скатерть, достал вино, два бокала. Двери в его дом были открыты. В раскрытые двери было слышно, как замирает жизнь на Верхнем Валу. Стихли все звуки жизни, остался только разрозненный перебрех собак. И было слышно, как стучит сердце, разгоняя тяжелую кровь по жилам. Повязка на руке опять взмокрела. Адам взял свечку и пошел искать по дому, не выступила ли где-нибудь на стене соль. В детстве этой солью отец лечил все его болезни и раны.
Что-то всплеснуло в комнате, где стоял накрытый стол, шум пронесся по всему дому. Это королек вылетел в открытую дверь. "И ты меня покинул!"
Все покинули Адама, все, кто когда-либо сидел за этим столом, разошлись кто куда, исчезли в сумерках времен. Адам остался один, отяжелевший, как после пирушки. Руки, ноги, веки – все в нем, сидящем за столом, набрякло сонной тяжестью. Его вдруг начал одолевать сон. "Не спи, не спи, Адам... Надо бы дверь закрыть. Холодно..." – подумал Адам и заснул.
Проснулся он под утро, почуяв взгляд на себе. Кто-то был рядом с ним. Адам сидел, уронив голову на стол, он уже не спал, но не мог открыть глаза. Веки будто пальцами придавили. Он услышал шаги по дому, уходящие шаги. Громко запел петушок в саду.
Свеча давно догорела. Бинт на руке заскоруз. У Адама пересохло в горле, и какая-то жажда, смага была на душе. Он с жадностью выпил вино из обоих бокалов. Вино это не утолило жажды и не развеселило душу. Это было вино утраты, вино похоронного застолья. Тyгой, какой еще не знал Адам, оно разлилось по крови, тронуло сердце. Как будто навсегда умерли в нем радость, любовь, способность видеть мир, хотя бы иногда, проблесками, в истинном виде – как его видит Бог, Который и есть любовь. Отраву, замутившую кровь, желания и мысли, выпил Адам. Душа его раздвоилась, с небывалой еще силой зазвучали в ней два голоса. Один был голос утраты, одиночества, тоски по любви. Другой был голос вожделения, он говорил: "Полновесная монета – вот эквивалент всему, чего тебе недостает. Только в могуществе ты взглянешь на мир глазами Бога – господина и повелителя".
В таком несогласии с самим собой Адам не мог сидеть один дома. Его потянуло на люди, в город. Он надеялся развеяться, отвлечься... Но встреча с людьми не умиротворила его душу. Всем, кого он встречал, тоже чего-то не хватало – не то денег, не то любви. В парке он увидел нищего Цмока, который шарил по карманам пьяного Гехта, лежащего ничком, и один голос в душе Адама завопил торжествующе: "Смотри! Воистину бездонна сума нищего. Ты видишь, до чего людей доводит нищета!" Другой голос возражал печально: "Этот человек никогда не знал любви".
И так бродил Адам меж людей по городу: во внутренней брани, споря сам с собой. Один Адам говорил: "Золото князя – проклятое золото. Видеть мир в радости – вот подлинное владение. Ты хоть мгновениями, да оказываешься в раю. Ты артист, Адам! И разве мало этого дара?"
Другой Адам отвечал первому: "Почему ты решил, что золото князя проклятое? Почему ты думаешь, что оно отнимет у тебя способность радоваться жизни? Ты артист, Адам! Артиста губит бедность, а не богатство. Хлеб скорби и нищеты сушит ум, душу, чувства. Мне не хочется думать, что ты просто-напросто трусишь перед третьей ночью. А как ты думал! Чтобы князь так сразу и отдал тебе золото?"
"Я не против богатства, – оправдывался один Адам. – Но у меня чувство, что я с шулером сел играть. Непонятная какая-то игра происходит. Он приходил этой ночью или не приходил?"
"Конечно, он приходил, – отвечал второй, более уверенный Адам. – Но ты спал. Спал как пьяный..."
Ближе к вечеру, не зная наверняка, что ему делать, возвращаться домой или, быть может, идти к Старой Могиле, Адам заметил, что за ним бежит, не отстает какая-то рыжая собачка. В другое время он не обратил бы на нее внимания, теперь же поведение собачки показалось ему странным, имеющим некий тайный смысл. "Что тебе надо?" – посмотрел он на нее внимательным взглядом. Собачка заплясала, виляя хвостом и отбегая боком, словно бы приглашая Адама следовать за ней. Адам пошел за ней. Собачка завела его на Монастырскую гору и исчезла куда-то. "Значит, здесь", – остался Адам на горе.
На горе было воздушно, над самой головой летали ласточки, норами которых были источены остатки монастырских стен и обрыв над рекой. Еще Адам увидел здесь Митю Дикаря, Митя держал что-то в ладонях и дул в них, отогревая это. Он показал, что у него в горсти, там была ласточка. "Она же дохлая! – увидел Адам. – Вот блажной..." Но мешать безнадежному делу не стал, он и сам пришел сюда по делу, которое постороннему взгляду могло показаться безнадежным. "Сегодня будет полная луна. Он, говорят, затопил золото в реке, и в лунную ночь золото может блеснуть человеку, которому благоволит удача. Может, для этого она и завела меня сюда?"