Текст книги "Царица Катерина Алексеевна, Анна и Виллим Монс"
Автор книги: Михаил Семевский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
Несколько минут спустя голова красавца мертвыми очами смотрела с шеста на народ; кровь сочилась из-под нее и засыхала на шесте.
У братниного трупа генеральша, бывшая гофмейстерина и статс-дама, выслушала следующее: «Матрена Балкова! Понеже ты вступала в дела, которыя делала через брата своего Виллима Монса при дворе его императорскаго величества, (дела) непристойные ему, и за то брала великия взятки, и за оныя твои вины указал его императорское величество: бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье».
Проводам в ссылку предшествовало пять ударов кнутом по обнаженной спине.
«Егор! – провозгласил подьячий Тайной канцелярии, обращаясь к Столетову, – понеже через дачу (т. е. взятку) добился (ты) к Виллиму Монсу в подьячие с намерением делать при дворе его императорскаго величества дела, противныя указам его императорскаго величества из взятков, что так и учинил, в чем и обличен. И за оное твое плутовство указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Рогервик в работу на десять лет».
Пятнадцать ударов.
«Иван Балакирев! – продолжал чтец, обращаясь к камер-лакею, – понеже ты, отбывая от службы и от инженернаго, по указу его величества, учения, принял на себя шутовство и чрез то Виллимом Монсом добился ко двору его императорскаго величества, и в ту бытность при дворе во взятках служил Виллиму Монсу и Егору Столетову, чего было тебе, по должности твоей, чинить не надлежало, – и за ту твою вину указал его величество высечь тебя батоги и послать в Рогервик на три года».
Дано шестьдесят палок.
Были ли наказаны те, которые «дачею взяток» втягивали фамилию Монса и его слуг в дела «непристойныя»? На этот вопрос только отчасти можно ответить утвердительно; накануне камергерской казни за архимандритом Троицким Писаревым послан был гвардейский солдат; архимандрита требовали к ответу в Синоде; точно так же подвергнули допросу Кутузова; затем остальным «дачникам» взяток государь устроил казнь, делавшую честь и его уму, и его времени.
Допросы, пытки, заточение и телесное штрафование относительно всех их заменены были характеристическим распоряжением. На особых столбах, близ эшафота, в тот же день прибили «росписи взяткам». Без сомнения, была прибита роспись взяткам Монса, но до нас дошли только Балкши и Столетова. Объявления эти были в следующей форме: «Роспись взяткам Матрены Балкши:
1. С Еремея Меера – 300 червонных.
2. С Любсовой жены – парчу на кафтан да штоф шелковый на самар.
3. С Льва Измайлова – три косяка камки да 10 ф. чаю.
4. С царевны Прасковьи Ивановны – 500 рублей да кусок полотна варандарфского, да всякие столовые запасы.
5. С князя Алексея Долгорукова – 6 лошадей да коляску.
6. С Петра Салтыкова – возок.
7. С светлейшего князя (Меншикова) – перстень золотой, муки 50 четвертей да с княгини его ленту, шитую золотом» и т. д.
Всех нумеров в росписи двадцать три.
Здесь на публичный позор, вполне заслуженный, были выставлены между прочими лицами имена князей и княгинь: Долгоруких, Голицыных, Черкасских, Гагарина, графа Головкина, баронессы Шафировой, Артемия Волынского и других лиц, менее важных.
Этих менее важных лиц больше значилось в «росписи взяткам Егора Столетова». Но и здесь, в перечне четырнадцати имен подьячих, управляющих, приказчиков, купцов, чиновников, выставлены были на общий с ними позор князья: Алексей Долгорукий и Щербатов-глухой, да царевна Прасковья Ивановна, столь неудачно расщедрившаяся на всех, кто только имел значение при Монсе.
Что было сильнее против взяток: плеть, кнут, топор да каторга или предание гласности имен взяточников и их дарителей?
В глазах Петра, необходимо было и то, и другое средство; и в настоящем случае, если все эти князья и княгини отделались одной оглаской, то это случилось вовсе не потому, что Петр находил излишним припугнуть их допросами и истязаниями (в случаях запирательства): нет, а просто потому, что ему в настоящее время был недосуг, да и истомилась его душа.
Петр, видимо, изнемог под бременем забот, сильной болезни и душевного огорчения; ему было уже не по силам затеять новый большой розыск, притом на этот раз не над сторонниками сына, а над своими собственными лукавыми и корыстными «птенцами».
Как бы интересно было послушать толки и пересуды, возникшие 16 ноября 1724 года в тогдашней публике и в простом народе над обезглавленным трупом Монса? В этих пересудах, вероятно, выразилось бы много интересного для характеристики того времени, отношений «серого» народа к золотокафтанным немцам, к Екатерине, отношений общества к правительству и проч. К сожалению, за неимением материалов, мы должны ограничиться тем, что думали и писали о Монсе и его деле немцы-современники и немцы позднейшего времени.
«Монсу прочитаны были, – пишет Берхгольц, – только некоторые пункты его вины… Вообще, – продолжает голштинский камер-юнкер, – многие лица знатного, среднего и низшего классов сердечно сожалеют о добром Монсе, хоть далеко не все осмеливаются показывать это. Вот уже на ком как нельзя более оправдывается пословица, что кто высоко стоит, тот и ближе к падению! По характеру своему Монс хоть и не был большим человеком, однако же пользовался немалым почетом и много значил; имел, конечно, подобно другим, и свои недостатки; может быть, уже слишком надеялся на милость, которую ему оказывали; но со всем тем он многим делал добро и, наверно, никак не воображал, что покончит так скоро и так плачевно».
Берхгольц, как приятель, наконец, единоземец Монса, не мог иначе и отозваться о нем. Отзыв его пристрастен. Монс положительно не мог вызвать сердечных сожалений многих лиц, а тем более из всех сословий. Так, например, под низшим классом общества едва ли можно разуметь кого-нибудь, кроме нескольких дворцовых лакеев, имевших в Монсе ходатая по их челобитьям; под средним классом можно ли разуметь кого-нибудь, кроме подрядчиков, приказчиков, управляющих, обкрадывавших императрицу и Монсом закрывавшихся от преследования? Жалели, наконец, «птенцы», но жалели, разумеется, до тех пор, пока не нашли другого «патрона», нового «милостивца» к их сутяжничеству, воровству, честолюбивым и властолюбивым проискам.
Пристрастный, хотя и осторожный, отзыв Берхгольца в начале нынешнего столетия был раздут Гельбигом в выспренные похвалы. Издатель «Russische Gunstlinge» так же умилился пред благородным характером Монса, как восторгался нравственностью его сестры – Анны Ивановны фон Кейзерлинг, рожденной Монс.
Спокойно и бесстрастно рассказал дело Монса только один немец, новейший историк России – Герман.
«В ноябре 1724 года, – говорит он в рассказе о царствовании Петра, – государь этот испытал в недрах собственного семейства глубокое огорчение; оно не могло остаться безнаказанным. Довереннейшими и приближеннейшими особами его супруги были: первый ее камергер Монс и его сестра, вдова генерала Балка. Монс приобрел такое значение и такую благосклонность у Екатерины, что всякий, кто только обращался к нему с подарками, мог быть уверенным в исходатайствовании ему милости у императрицы. Петр сведал наконец о взяточничестве Монса, сведал в то же время и о близком положении его при Екатерине. Отношения эти не могли показаться Петру дозволительными и невинными. Монс и его фамилия были арестованы, преданы суду, обвинены в лихоимстве. Впрочем, – продолжает Герман, – из донесения австрийскаго посла, графа Рабутина, очевидно, что это обвинение служило лишь предлогом к казни Монса и его слишком услужливой сестры; преступления их были гораздо гнуснее» и проч.
И наказания, вполне заслуженные, постигли преступников. Петр был неумолим.
Матрену Ивановну Балк, по истечении шести дней, еще не оправившуюся от страха и боли, отправили в Тобольск. Ее конвоировали сержант с двумя солдатами.
Оба сына ее высланы в Гилян – один капитаном, другой унтер-офицером; пажи Соловово и оба Павловы, первый, после сечения розгами, последние, без наказания, определены рядовыми в Преображенский полк.
Долее других задержали в крепости Балакирева и Столетова. Последний, четыре дня спустя после казни своего патрона, представил – вероятно, по требованию – новое добавочное показание о взятках Монса. В этом запоздалом обличении Столетов сообщил о яхонте в 15 000 рублей: подарил его Монсу Лев Измайлов «с таким договором, чтоб исходатайствовать ему за подарок чин и деревню». Измайловский яхонт Монс поднес в презент Екатерине; камень был огранен и употреблен в коронационном уборе.
Как ни интересны были подобные рассказы, но Тайная канцелярия не стала требовать новых подробностей, видимо, боясь запутать в дело еще несколько влиятельных лиц – своих друзей или милостивцев: вот почему, не откладывая дело дальше, в декабре того же 1724 года Столетов с Балакиревым отправлены в Рогервик в каторгу.[22]22
Рогервик – бухта в западной части Финского залива.
[Закрыть]
Тело Монса с неделю лежало на эшафоте, а когда помост стали ломать, труп взволокли догнивать на особо устроенное колесо.
Между тем двор оживился официальными празднествами по случаю обручения герцога Голштинского с цесаревной Анной Петровной.
22 ноября подписан был свадебный контракт; только в этот день жених достоверно узнал, что из двух княжон ему достанется старшая. Полный восторга Карл на другой же день устроил серенаду под окнами государыни и невесты. Екатерина милостиво пригласила его в покои, поила из собственных рук вином, а государь ласково звал к домашнему столу обедать.
В Катеринин день совершено было обручение.
7 декабря граф Петр Андреевич Толстой в собственном доме на Петербургской стороне, недалеко от крепости, давал торжественный обед. На нем была императрица с дочерьми, придворными дамами и кавалерами, был, разумеется, и герой празднества – герцог со своей свитой. Не было только государя, потому что он еще накануне обедал у Толстого. Пиром заправлял весельчак и дорогой собутыльник Павел Иванович Ягужинский; следовательно, немудрено, что страстно влюбленный герцог опьянел. «По глазам императрицы, – отметил Берхгольц, – видно было, с каким удовольствием она смотрела на дружбу и любовь обоих высоких обрученных».
Удовольствие не могло не омрачиться другим зрелищем: на обратном пути из дома Толстого Екатерина, Анна, Елисавета, Карл, а за ними и вся свита, проезжали мимо колеса, с которого виднелся труп, опушенный снегом; с заостренного кола угрюмо смотрела на пышный поезд голова Виллима Ивановича Монса.
Нет сомнения, что дело Монса, как мы уже говорили, ускорило решимость Петра выдать дочь за герцога. Но, говоря словами Цедеркрейца, кроме «возстановления своего кредита» не имел ли при этом государь другой, более важной, цели? Неужели он обрекал любимую старшую дочь на незавидную судьбу быть герцогиней жалкого клочка Германии? Не имел ли он в виду завещать ей Россию? Не с этою ли целью начал он было писать завещание, из которого сохранилось несколько строк? Строки эти, как видно, прямо относились к Анне Петровне:
«1. Веру и закон, в ней же радилася, сохрани до конца неотменно.
2. Народ свой не забуди, но в любви и почтении имей паче протчих.
3. Мужа люби и почитай, яко Главу, и слушай во всем, кроме вышеписаннаго…»
Намерению государя (если только оно было) завещать императорскую корону не жене, а старшей дочери не суждено было осуществиться: этому воспрепятствовало событие, которое и составит предмет следующей главы.
XI. Смерть императора Петра
(1725 год)
Государь стал недомогать задолго еще до смерти. В письмах его к Екатерине довольно часто встречаются известия о его болезнях. То он страдает «чечюем», то завалами или расстройством желудка, отсутствием аппетита, то припадает с ним «ресь», вообще ему «мало можется».
В январе 1716 года, убеждая сына или «нелицемерно удостоить себя наследником», или быть монахом, государь прямо говорил: «Без сего дух мой спокоен быть не может, а особливо, что ныне мало здоров стал». По совету врачей Петр прибегал к пособию минеральных вод, пользовался ими и за границей, пивал воды и у себя, в Олонце, да в девяноста верстах за Москвой «на заводах», но вообще мало берегся. Сытные яства иль «Ивашка Хмельницкий» с батареями хмельных напитков сокрушали его твердость. Воздержание было не в его характере; да при его кипучей деятельности, при его порывистой, страстной натуре, ищущей широкого разгула, трудно было и совладать с требованиями диеты и регулярной жизни.
В 1722 году, во время персидского похода, у него открылись первые симптомы той болезни, которая низвела его в могилу. С этого времени недуги государя участились, и в 1724 году мы особенно часто находим его на лекарстве, одного, в теплой комнате, под запретом выходить на воздух.
Трудно было Петру выносить несносный докторский арест: его так и тянуло обойти свое хозяйство, полазить по верфи, испробовать ход того или другого из вновь выстроенных судов либо махнуть куда-нибудь на свадьбу, отвести душу на ассамблее. И вот, лишь только чувствовал он себя легче, тотчас запреты забыты, с крепостных верков петербургской «бастилии» раздавались выстрелы – сигнал, что государю легче и он разрешил себе кататься по реке. Следствием же преждевременных прогулок и пиров было возобновление недуга.
Возобновления страданий делались чаще и чаще; лето и осень 1724 года государь очень недомогал; волею-неволею он не расставался с лекарствами, но помощь от них была небольшая. Известный случай с ним осенью того же года на Лахте имел следствием сильнейшую простуду. До декабря недуг его то утихал, то снова увеличивался. Кажется, не будет смелым предположением, если мы скажем, что дело Монса, глубоко оскорбив государя, сильно потрясло его организм; а тут в день крещения новая сильнейшая простуда – и государь окончательно слег в постель.
Таким образом, смерть сразила его не в один удар. Она подкрадывалась к этому колоссу исподволь, в виде разных болезней. Народ это видел и в лице своих «ведунов» еще в начале 1719 года предвещал ему скорую кончину.
Так, однажды, в весенний день 1719 года, в десяти верстах от Петербурга, вверх по Неве, на кирпичных заводах, в кабачке угощалось несколько человек: тут были служители великой княжны Натальи Алексеевны и певчие князя Меншикова.
– Здравствуй, государь-царь Петр Алексеевич! – вскрикнул целовальник, осушая стопу пива.
– Здравствовал бы светлейший князь, – раздался голос одного из присутствовавших, – а государю недолго жить!..
Или вот зайдемте, например, в вольный дом (т. е. в трактир) на Выборгскую сторону, в приход Самсония-странноприимца. 15 января 1723 года мы застали бы здесь веселую «вечерину» у хозяина заведения, шведского полоненника Вилькина. Множество гостей, угощаемые хозяином, услаждались пением и игрой на гуслях и скрипицах императрицыных певчих. С ними-то и вел «непотребную» беседу Вилькин.
– А сколько лет его императорскому величеству? – спросил он их между прочим.
– Пятьдесят четыре.
– Много, много ему лет! – молвил в ответ швед-ведун, – а, вишь, непрестанно он в трудах пребывает; надобно ему ныне покой иметь; а ежели и впредь, – продолжал Вилькин, – в таких же трудах станет государь обращаться и паки такою же болезнею занеможет, как четыре года тому назад был болен, то более трех лет не будет его жизни…
– Врешь ты все, дурак! – изругали ведуна испуганные музыканты.
– Нет, слова мои не от дурости, а который человек родился на Рождество Христово или на Пасху в полуночи, и тот, как вырастет, может видеть дьявола и станет признавать, сколько кому лет жить; сам я, например, проживу лет с десять. – И пошел говорить от Библии…
– Нет, – сказывали меж тем в колодничьих палатах Петропавловской крепости, – императорскому величеству и нынешнего года не пережить. А как он умрет, станет царствовать светлейший князь (Меншиков).
– Смотрите, – одновременно шептались солдатки, – государя у нас скоро изведут, а после и царицу, всеконечно, изведут же. Великий князь (сын Алексея) мал, стоять некому. И будет у нас великое смятение, – пророчески замечали вещуньи. – Разве государь толщину убавит, сиречь бояр, то, пожалуй, не лучше ли будет. А то много при нем толщины. И кто изведет его? Свои! Посмотрите, скоро сие сбудется!
С одной стороны, подобные предсказанья, с другой – разные виденья давали обильную пищу народному говору. Да и как было не говорить: на колокольне Троицкого собора, что на Петербургской стороне, объявилось привидение. То не были сказки, толковала чернь да духовенство мелкой стати: часовые-де сами слышали стук и беготню этого духа: то кто-то бегал по трапезе, то что-то стремглав падало. «Недели эдак за три до Николина дня (1723 год), – рассказывал один из часовых, – ночью, подлинно мне довелось слышать превеликий стук в трапезе; побежал я в камору, разбудил псаломщика и солдат караульных, и в то время в трапезе застучало опять так, яко бы кто упал».
Ночь на 9 декабря 1723 года проходила спокойно; пред часовым, сменившим прежнего рассказчика, лежала пустая площадь; в австериях и вольных домах (тогдашних трактирах и кабаках) потухали огни, умолкли брань и песни бражников, и на соборной колокольне «ординарные» часы глухо прогудели полночь.
Вдруг заслышались странные звуки. По деревянной лестнице в колокольне кто-то бегал; ступени дрожали под тяжелыми шагами; привидение перебрасывало с места на место разные вещи. «Великий стук с жестоким страхом, подобием беганья» то умолкал, то снова начинался. Так продолжалось с час.
Наутро оглядели колокольню; стремянка-лестница, по которой обыкновенно лазили к верхним колоколам, оторвана и брошена наземь; «порозжий» канат перенесен с одного места на другое; наконец, веревка, спущенная для благовеста в церковь с нижнего конца на трапезе, на прикладе обернута вчетверо.
– Не кто другой, как кикимора! – говорил в тот же день за обедней соборный поп, относясь к своему дьякону.
– Не кикимора, – возражал тот, – а возится в той трапезе черт.
– Нет, пожалуй, что кикимора, а не черт, – замечает отец протопоп.
– Питербурху, Питербурху пустеть будет! – пророчествует дьякон…
И вот молва о том, что объявилась-де на Троицкой колокольне кикимора, не к добру-де она, электрическою искрою пробежала по площадям и задворкам столицы.
Пророчества ведунов, вещуний, знаменательные в глазах черни шалости кикиморы скоро осуществились.
28 января 1725 года «Питербурх опустел». Государь император Петр Алексеевич после мучительной тринадцатидневной агонии испустил дух.
За несколько дней до рокового расчета его с жизнью «во всем дому, – так повествует Феофан, – не ино что, токмо печаль общую видеть было и слышать. Сенаторы, архиереи, архимандриты, фельдмаршалы, генералы, штаб― и обер-офицеры, и от коллегий члены первейшие, а иные из дворянства знатные присутствовали; словом сказать, множество народа, кроме дворцовых служителей, палаты наполняло. И в таком многолюдствии не было ни единаго, кто вид печали на себе не имел бы: иные тихо слезили, иные стенанием рыдали, иные молча и опустясь, аки бы в изумлении бродили или посиживали. Разный позор был печали – по разности, чаю, натур, не аффектов; ибо не надеюсь, чтобы и един такой сыскался, котораго бы не уязвляла смерть настоящая толикаго государя, героя и отца отечествия!
Печаль же болезни, – продолжает велеречивый Феофан, – самой государыни изобразить словом невозможно! Все виды страждущих и болезнующих в ней единой смешанные видеть было: ово слезы безмерныя, ово некакое смутное молчание, ово стенание и воздыхание; временем слова печальныя проговаривала, но честныя и приличныя; иногда весьма изнемогала. Так бедно и разнообразно страждущи, день и ночь мужеви больному приседела и отходить не хотела».
Государь меж тем леденел все более и более, и в начале шестого часа пополуночи 28 января 1725 года, под шепотом благочестивых напутствий и молитв тверского архиерея, испустил последний вздох.
На одре лежал посинелый труп, но присутствующие все еще думали, что в этом теле тлеет еще жизнь. Наконец сомнение исчезло.
«И тотчас вопль, которые не были, подняли; сама государыня от сердца глубоко воздохнула чуть жива и, когда б не поддержана была, упала бы; тогда же и все комнаты плачевный голос издали, и весь дом будто реветь казался, и никого не было, кто бы от плача мог удержаться!..»
«Вообще все люди без исключения предавались неописанному плачу и рыданиям. В это утро не встречалось почти ни одного человека, который бы не плакал или не имел глаз, опухших от слез. Говорят, что во всех трех полках (двух гвардейских и в одном гренадерском, составлявших гарнизон столицы) не было ни одного человека, который бы не плакал об этой неожиданной и горестной кончине как ребенок…»
Умолчим о других проявлениях печали всего служилого сословия от Сената до солдатства включительно. «Но да отыдет скорбь лютая, – скажем словами Феофана, – Петр, в своем в вечная отшествии не оставил россиян сирых. Како бо весьма осиротелых нас наречем, когда державное его наследие видим, прямаго по нем помощника в жизни его и подобнравнаго владетеля по смерти его в тебе, милостивейшая и самодержавнейшая государьшя наша, великая героиня и монархиня и матерь всероссийская! Мир весь свидетель есть, что женская плоть не мешает тебе быти подобной Петру-великому. Владетельское благоразумие и матернее благоутробие твое и природою тебе от Бога данное кому неизвестно?»[23]23
Слово на погребение императора Петра, 1 марта 1725 г. Изд. 14 марта 1725, Спб. (Прим. автора.)
[Закрыть]
Кому неизвестно и то, что, вопреки широковещательным и льстивым глаголам Феофана, Екатерина не была наименована умирающим государем его преемницею? «Восшествие ее на престол, – по словам современника, – довольно чудным образом воспоследовало, ибо Петр-великий не с тем ее венчал царским венцом, чтобы ее наследницею своею учинить, ниже когда того желал». А между тем государь «еще не охладел мертвый, а уже не воля его, не право наследственное и привязанность к крови, но самовольное желание вельмож решило важнейшую вещь в свете, то есть наследство его престола».
Так или иначе, но бывшая некогда для Петра «свет-Кате-ринушка» села на престол, окруженная князем Меншиковым, графом Петром Толстым, Остерманом, Ушаковым, Феофаном и другими светскими и духовными «птенцами» ее предшественника…
Оставим их судить, рядить да править ее именем над миллионами народа; отправимся в толпы последнего, остановимся с его глашатаями да прислушаемся, что за приговоры изрекают они над усопшим монархом.
Весть о смерти Петра людьми неслужилыми, лучше сказать, сторонниками старины и врагами реформ монарха принята была с великою радостью. Ни ужасы пыток, ни кнутобойни и вырезки языков не могли сдержать заявлений восторга «учителей» народа.
– Здравствуйте! Государь ваш умре! – радостно вещал поп Златоустовской церкви в городе Астрахани.
– Государь этот, – говорили старейшие раскольники, – приказал брады брить, немецкое платье носить и тем людям (его послушникам) там же быть, где и он, государь, обретается, сиречь во аде.
Так вещали упорнейшие из «церковных раскольников». Не останавливаясь на ввержении Петра в геенну огненную, эти исступленные изуверы, по словам официального донесения, изрекали хулы и на церковь.
Нечего и говорить, что никакие «увещевания» епископа и прочего духовного чина, никакие пытки не могли заставить поборников раскола отступиться от своей религиозно-политической пропаганды. Некоторые из них, более слабые, сидя в тюрьмах, сами распарывали себе брюхо, чтоб преждевременною смертью спастись от грядущих истязаний, которые могли бы поколебать их стойкость в своих диких, доходящих до полного изуверства убеждениях.
В обществах подобных фанатиков созревали молодые провозвестники известного учения об антихристе. «Петр антихрист! Настали времена последние!» – вот с какими глаголами шли эти учителя из деревни в деревню, из одной станицы в другую в украинских областях нашего отечества. Прочитанная книга церковная, новое ли распоряжение правительства, стеснение ли прав духовного сословия, новые ли поборы, преобразования солдатства, война и прочие события – все это давало неисчерпаемый материал для «охулений» народу ненавистного монарха. Смерть его, как мы видели, не примирила с ним народных «учителей»; они изрекли, что Петр отправился туда, где уже давно приуготовлено было ему место толками народа, т. е. в ад кромешный. Такова была загробная участь «царя-антихриста». Но здесь, здесь-то, на земле, должна прогреметь над ним из рода в род анафема! Так думали самые горячие поборники учения об антихристе.
И вот в центре Москвы, столь нелюбезной покойнику, в одной из келий Богоявленского монастыря, что за ветошным рядом, волею-неволею приютился для книжного обучения молодой монах. В течение четырех лет до этого времени он всюду, куда только ни бросала его судьба, весь преисполненный убеждения в правоте своего учения, проповедывал, что антихрист царствует. Теперь, когда пришла весть о смерти государя, молодой проповедник своеручно написал:
«Злочестивый, уподобльшийся самому антихристу, мерзости запустения, стоящей на месте святе, и восхитившему божескую и святительскую власть, бывый соблазнитель и губитель душ христианских, прегордостным безумием надменный держатель всероссийского царства, попущением божиим Петр, бывый великий, ныне всескверный император, со своими бывшими единомудрствующими да будет проклят!»
«И да будет тако, да будет тако, да будет тако!» – троекратно повторял молодой монах-изувер, перечитывая и толкуя им написанное другому иноку, своему единомышленнику и другу. Такого рода листки имелось в виду разбросать в народ.
Но если, с одной стороны, страшное слово проклятия так жестко и вместе с тем так нагло смело вырывалось из народа в плач и сетования знати и служилого сословия, то, с другой стороны, тот же народ, славный своим юмором, в то же время и в том же городе Москве осмеял «плакунов придворных» в сатире. Народные сатирики и карикатуристы представили погребение ненавистного им Преобразователя и сетования над ним верноподданных в рукописной, а потом и в печатной притче: мыши кота погребают.
«Самая аллегория была не нова, – замечает проф. И. М. Снегирев, – но по поводу нового события, к которому ее применили, в ней прибавились новые фигуры мышей и весьма замысловатые объяснения, полные живых на Петра и его царствование намеков. Цель сочинителя была не одна забава и балагурство: он олицетворял в карикатуре освобождение слабых от гонителя, в утешение гонимым и в урок гонителям. Мышам он присвоил человеческие страсти: лицемерие, ненависть; внутренняя радость у них прикрыта наружною печалью. Так, „рязанская мышь горько плачет, а сама вприсядку пляшет; мышь татарская Аринка наигрывает в волынку, песни напевает, кота проклинает“; знатные крысы, показывая притворную горесть, хотят кота утопить в помойной яме. Они не забыли, что у подновинской седой крысы кот изорвал зад, у охтенской изранил мышонка и т. д. В коте, чинно растянутом со связанными лапами, в одном рисунке – на санях (которые обыкновенно означали погребальный одр, на каком выносили тела усопших царей из дворца в усыпальницу), на другом-на колеснице, „чухонских дровнях“, – в этом коте народ видел обидчика, в мышах – обиженных, в смерти же кота вообще освобождение и торжество других, отрадный конец гонениям».
В своем превосходном описании и исследовании «Русских народных картинок» Д. А. Ровинский приводит, между прочим, подробный текст картинки, изданной вскоре после 1725 года: «Мыши кота погребают».
Д. А. Ровинский, во всей подробности объясняя все намеки в этой картинке по отношению к императору Петру I в своем обширном исследовании (превосходно изданном в 1881 году Академиею наук), между прочим замечает: «Картинка „Мыши кота погребают“ – чисто русское произведение, ниоткуда не заимствованное, вполне оригинальное произведение народного буффа, в котором все подробности взяты прямо из русского обихода. Подробности эти, – продолжает Ровинский, – очень ясно указывают на цель и происхождение картинки: она представляет погребение Петра I и вместе с тем пародию на шутовские церемонии, которые он так любил устраивать». Доказывая это положение во всех подробностях, Ровинский, между прочим, замечает, что «народная сатира обозначила даже месяц, день и час смерти державного преобразователя (серый месяц, четверг, в шесто-пятое число, т. е. с пятого на шестой час); самое погребение представляет пародию на погребальную процессию 1725 года: погребальные дроги тянут восемь мышей; за ними следует музыка, точно так, как это было на похоронах 1725 года (с заменою 8 мышей восемью лошадьми в натуре, конечно); в процессии упоминается и участвует все то, что прямо или косвенно напоминает действия Петра I: идут мыши, представительницы недавно приобретенных и соседних с Петербургом областей: Корелки, Охтенки, Шушера из Шлюшена с Ладожским сигом в руках; далее, в четырех местах помещены мыши татарские, которым от Петра пришлось особенно солоно; „мыши лазарецкия“, которыми переполнили землю русскую Петровы победы и баталии. Мыши от вольных домов из больших питейных погребов с чарками, братинами, корчагами, ушатами и скляницами напоминают шутовские процессии всепьянейшего собора, а мыши, которые идут „пешками, несут студеное кушанье мешками“, прямо указывают на постановление князя-папы иметь всегда наготове холодные закуски на случай приезда всепьянейшего собора. Некоторые из мышей в процессии должны представлять известные лица петровского времени, как-то: Савву Рагузинского, Стефана Яворского и других, об именах которых можно только догадываться. Затем не представляется надобности распространяться о том, кого разумел составитель картинки под именем котовой вдовы, чухонки адмиральши Маланьи».
Прошли годы. Умерла Екатерина, скончался второй император, ослабла со смертью Анны и немецкая партия, так глубоко пустившая корни на Руси при Петре, на престоле была дщерь последнего, Елисавета, – а ненависть к Петру со стороны поборников старины не только не слабела, но росла и росла. Царствование дочери ненавистного старине и расколу Преобразователя, царствование, ознаменованное, между прочим, сильным гонением раскольников, вызвало с их стороны не менее сильное противление. Тюрьма и пытка по-прежнему оставались бессильными. Резкому, энергическому и в высшей степени убедительному для черни слову поборников старины жадно внимал народ.
Вот, например, один из этих «учителей»: он сидит (в царствование Елисаветы) в палате Петропавловской крепости за раскол. Это петербургский купец, большой начетчик священных книг; пред ним лежит Апокалипсис: он толкует по нем со своими союзниками. «Ныне, – говорит Дмитрий Гаврилов, – в церковь ходят нечистые, и священники неправославное учение имеют; а в церковь ходят иноземцы и других вер. И которые люди в нынешней церкви причащаются, те недостойные», и т. д. в том же роде. «И в нынешней церкви образа новые и убраны жемчугом, а старые вынесены. Прежде крестились двуперстным сложением, а ныне крестятся триперстным сложением. И архиереи и попы настоящаго (жития) по правилам святых апостол и святых отец ныне не имеют. Нынешние архиереи и попы и прочие люди нюхают табак, бранятся… и, приходя в церковь, разговаривают о собаках. И ныне в церкви не такое пение, как прежде было, а люди бреют бороды… И та церковь тех, которые крестятся двуперстным сложением и содержат старую веру, пытает и убивает, которые страждут за старую веру, и потому они святы».