355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Черкасский » Сегодня и завтра, и в день моей смерти » Текст книги (страница 3)
Сегодня и завтра, и в день моей смерти
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:28

Текст книги "Сегодня и завтра, и в день моей смерти"


Автор книги: Михаил Черкасский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Когда ранней весной небесные дворники вытряхивают из серых холстин остатки зазимнего снега, когда крупные сумасшедшие хлопья тяжело облепляют деревья, дороги и пешеходов, – белый воздух становится комковатым, свернувшимся молоком. Так и здесь было, в ординаторской, от халатов. "Вот, Лев Адамович, это отец..." – уже запросто, будто давнему карточному знакомцу представила Лина своего б р а т а. А профессора я выделил сразу: он сидел на диване, один, как бы чуточку отдалясь от других. Моложавый (для профессора), скромный, приятный. И страшный. "Сестра моя вам уже все рассказала, но я коротко повторю..." Повторил. Симпатобластома (молчание), доброкачественная (двойное молчание), радикально (оживление в зале). Кто оперировал? Малышев? А-а... – с уважением. – Я его знаю, прекрасный хирург. У вас выписка из истории

болезни есть? – деловито, но без подхлеста. Пробежал, передал, и пошло по рукам над столом. – Ну, так вот что я вам скажу...Вот Валентин Иванович Колычев у нас как раз занимается этими болезнями. Если все убрано радикально и провести рентгенотерапию массированными дозами, то можно гарантировать

большие шансы на успех".

А сколько это – массированные? – будто что-то соображая в них.

Шесть тысяч рентген,– как пирожное на прилавок, положил мне на сердце.

Да, но сами же рентгенологи говорят: не портите ребенка.

Это говорят те, которые с детьми не работают. А мы имеем дело только с детьми. Через Валентина Ивановича прошли десятки детей. И, если все было так, как у вашей девочки, то гарантии очень большие.

Но профессор Карахан сказал...

Знаю!.. Но поймите меня: так говорят люди, которые не сталкиваются с этим так тесно, как мы.

Но если все убрано, то зачем же еще делать? Ведь это же вредно.

Легкое ядовитое дуновение шевельнуло халаты.

– Хм!.. – качнул темноволосой головой профессор: не каждый день ему попадались такие образованные онкологи. – Вот я только что с операции, допустим, я удалил все. Радикально! Но где же уверенность, что не остались микроскопические частицы. Мы их не видим, но они есть. А рентген убивает их. Не бойтесь... – неожиданно так мягко прорвалось у него,– поверьте мне, я сам отец и... хирург, я знаю: это единственное спасение.

"Что?! Спасение?"

Но от рентгена при трехстах, кажется, умирают.

Поймите, не организм облучается, а только одно место. Единственное, что может быть – к сорока годам у нее будет легкое искривление позвоночника.

Нет, нет, милый Лев Адамович, вы ошиблись: не было. И не будет. Так и останется – стрункой, до ста сорока.

– У вас в Ленинграде, в Педиатрическом институте работает Динст. Нет, не онколог, но старый, матерый волк,– славно так улыбнулся. – Опытнее его нет ни у нас, ни у вас. Нигде.

Ну, вот, наконец-то я слышу нечто твердое, убежденное, обнадеживающее. Я для чего ехал? Чтобы меня убедили. Рентген страшен, а что делать? "Пришла беда – отворяй ворота",– так, так, Лерочка, сказала твоя мама в тот первый день, шестого сентября, только ночью, когда ты спала, когда головой билась о стенку, но, правда, тихонько – все же соседи.

И опять мы решаем вечерами с Тамарой неотвязное, неотступное. "Если ничего нет, зачем же мы будем облучать?" – размышляю вечером вслух. "Да, и что это даст? Неизвестно",– подхватывает Тамара. Мы молчим, и в молчании вызревает вывод. Готово, подношу руку, чтоб сорвать его: "Давай откажемся".– "Давай, гуленька, давай!.. – горячо, благодарно сияет Тамара. – Может, ничего и не будет". – "Конечно, а если...ну что ж, не прозеваем, будем Малышеву показывать". – "Да, да!" Ну, сорвали. В четыре руки. До чего ж он сладок – плод определенности. Сладок-то он сладок, да отчего ж поперек глотки встает? И (такое уж нам вечнозеленое древо досталось) завязывается на нем новый фрукт. "У них там много детей?"– неожиданно спрашивает Тамара. И, оторвавшись на миг, видит он, что она тоже уставилась туда же – где, уже различимый средь голых ветвей, наливается, рдеет вызревающий плод. Оба видят, хорошо видят, что ядовит, не по-хорошему ярко, мухоморно красив, но он – вывод, решенье. "Детей?.. Полно. Да, с тем же. Шестьдесят человек прооперированных. И всем рентген, сразу же". – "Малышев тоже может и не нащупать",– уже шевельнулась туда же ее рука. "Да, хорошо, если на старом месте, а если к аорте? И так еле-еле от нее отошли".

На качелях: так да этак – никак. Не послушался я мудрого химика Карахана, а послушался умудренного хирурга Жирнова. Все решилось на другой день, вечером. Когда наконец-то отважился взглянуть на живот. От подвздошья, от "солнечного сплетения", до пупка шел шов и потом, словно детская птичка, взлетал вправо, под ребра. Красный, бугристый, с подсохшими струпьями. Так что же, на эту вот птичку еще одну класть? Семь раз?

Динст еще в отпуске, но есть его заместитель, Семенов. Молод, мил да застенчив. Тем пространнее запускаю я снова шарманку: "По разным странам я бродил, и мой сурок со мною. Врач радикально удалил, но сердце что-то ноет". И этого я просвещаю, что симпатобластома у нас доброкачественная. Что ж, слушает он чрезвычайно заинтересованно: сразу видно, что такое он слышит впервые. Так и должен по моим ветхим понятиям слушать врач. Отчего же не реагирует? Как положено: ступайте, не надо ничего делать! Напротив: так вы приводите, посмотрим, измерим вес, размеры. Да, да, вы сможете амбулаторно. Как он терпелив, но ведь я еще не решил, ты еще дома, ты еще даже готовишься снова идти в школу. Отчего же мама наряжает тебя на другой день в ставший отныне и во веки веков присутственный твой наряд: зеленая кофточка, коричневая юбка с бретельками, жакетик малиновый с белой строчкой по обшлагам? И послушно, задумчиво лицо твое милое, с затаенным приглядом: куда же еще? И столько наивности, той цветочной пыльцы, что положена детям. А наивность– кто ж не топчет ее. Только тот, кому лень. Иль такой же балдоня.

В первый раз мы прокладываем свой путь – на метро, на трамвае. Ты оглядываешься: незнакомое. Скоро, скоро станет постылым. Может, нам с тобой в бассейн? Вот стоит на углу, громоздится. Ох, как надо сюда, ведь я же не доучил тебя плавать. Нет, бассейн, отойди и отстань, нам плескаться в другом, захлебнувшись: Ленинградский педиатрический институт. Вот он выдвинул на тихую улочку свой передний желтый редут. Забор ощетинился пиками, и одна глубоко, словно в тесто, вошла в накренившийся у калитки тополь, в морщинную крокодилью кожу его. Да еще у калитки улежали древние петербургские плиты, щербатые по краям, в середке гладко обкатанные. Сколько судеб ногами, ножищами, ножками было выбито здесь. Стерлось все. Как и наше теперь.

"Папа, а что это горит? – повела глазами на красный кругляш над дверьми. – Не входить! Почему там написано так?" – "Ну, пойдем..." -вынес Семенов из рентгенного мрака ободряющую улыбку. Ну, а я – по плечам виновато, нежно огладил и тебя подтолкнул туда: "Дядя добрый, иди..." Может, добрый, да только у недоброй развилки разбил свой бивак, там, где и баба-яга не дерзнула б. Вышла скоро, жакетик на плечо в коридоре дотягивала, поделилась интересными впечатлениями: "Ха!.. погладил, начертил чего-то на животе. На весы поставил".– "Ну, так сразу же и начнем?" – над нами стоял Семенов. Я приехал, привез. Для того. Но ударило, все не верилось, что решимся, начнем. Ну, хотя б не сегодня!.. Но Семенов понял, что сдался: "Ты иди, Лерочка, вот туда, там тетя

Лиза, она хорошая. – И мне: – Я все высчитал, будем семьдесят пять рад за сеанс. Сколько на рентгены? Ну, тысяч пять примерно за весь курс. Вы не беспокойтесь, я взял самый минимальный тубус".

Ты сидишь на кушетке, беседуешь с сестрой, невысокой, по-девичьи легкой женщиной. У нее живое, впалощекое, но румяное лицо с ячменными усиками. Я не знаю, червонно ли добрая, но дай Бог, чтоб на каждом месте, куда беды сталкивают людей, светил такой человек. Всех жалела, но больше всего тех, кого пожалеть было некому. "Глазная? – худенько, ровно стоит она, прижав трубку к смятому уху. – Это с рентгенотерапии, пришлите Воронова Сашу". Присылают: пылающая, молочно-кисельная сестра-практикантка вносит годовалый сверточек. И тетя Лиза сразу к нему: "Пришли?.. При-ишли... Мать от него отказалась, от Сашеньки... – роняет мне,– ну, давай разденемся, вот мы какие хорошие, во-от..." Очень, очень хорошие: серый глазик, а вместо второго... дыра. Черно-красная. Удалена опухоль, и теперь облучают. Хотя сами же говорят: еще не было случая, чтобы помогло.

Бедные дети, страдальцы безвинные, сколько вас прошло вместе с нами, сколько вас проходит сейчас – каждый день, каждый год. Предстоит пройти еще скольким! Никого я не знаю достойнее жизни, чем вы. Никого из тех, без кого не было бы науки, святого искусства, футбола, войн. Но они (больше, меньше) свое прожили, а вы... Кто вообще-то знает про вас? Виноват в этом кто? Родители. Им остается пустота и дубовый крест; им остаются утоптанные тропинки на кладбища, платьица недоношенные, недолинявшие; им остается и то, о чем сам Александр Сергеевич Пушкин безо всякого права, но, как всегда мудро, изрек: "Воспоминания! Как острый нож оне!" Самое лучшее, что остается им – умереть. Но живут, вынуждены жить во имя собственной жизни, во имя своего страха перед тем, через что проволокли своих детей. Ибо самая неискоренимая наша привычка – жить. И спрошу вас, а прежде себя самого -чего ради? Разве не ждет нас высшее блаженство – там, где нет боли и преходящей радости, там, где ничего нет, кроме покоя, там, где все есть, потому что ничего уж не надо. Один шаг, а как труден. И когда само уже подведет тебя к краю – как начнешь ты корячиться, изгибаться, отползать. Вместо того, чтоб помочь. А ведь это, пожалуй, единственное, что дано нам вершить в своей жизни.

Встречая первый свой Новый год после тебя, Лерочка, выпил я стакан водки в котельной, грохнул его об стену с тостом: "Чтобы этот год был моим последним!" Не хотел я жить, просто не мог. Не было виноватых в том, что случилось с тобой, не было. Но в таком мире, где такое возможно, не видел я для себя места. В небо глядел – не видел. В лица, добрые, милые – тоже не видел. В хамские – видеть не мог.В книги, музыку, звезды, спорт – нет, ничего нет. Тебя не было, просто не стало, и смириться с этим не мог. Лишь в одном мог найти справедливость: уйти от всего этого. Начал примериваться. Но придумал я воскрешать тебя, в слове. Да и мама твоя да моя еще живы были.

На другой день толкаем уже знакомую дверь и видим, что к а б и н е т сменился, и ячменные усики Елизаветы Петровны по-особенному воинственны.

– Ну, раздевайтесь... – скрипит Динст. Поздоровкаться он забыл, но зато берет костяной негнущейся лапой тебя за голову и вроде бы треплет по волосам.– Ну, как тебя зовут? – кровельное железо издает такие же нежные звуки. – Ну, пойдем, Лерочка. – Уложив на кушетку, задирает рубашонку на

животе, исчерченном синими чернилами Семенова, и вминает властные, крючковато жесткие пальцы. Да так сильно, что ты вскрикиваешь. – Больно-о? – удивляется. – Где тебе больно? – и мнет, мнет, будто не видя, как слезы заполняют глазницы, голубовато пятнают наволочку. Наконец распрямляется и едва ль не брезгливо сбрасывает на живот рубашонку. – Ну, давай, Лиза... -говорит неожиданно тихо, устало и вдруг вскидывается раздраженно: – Что он?.. – смотрит на тубус, но видит Семенова. – Принеси пятнадцать на двадцать.

Приносит – заменяет детское ведерко колодезным. Правда, маленьким. Ну. повело, теперь-то он даст, зараза! "Папа, а ты будешь здесь?" – еще дрожащим от слез голосом. "А куда же он денется, твой папа",– умягчает веселая тетя Лиза, пока Динст когтит пальцами тубус, с силой, не сверяясь ни с чертежами коллеги, ни с печенью, привычно вдавливает раструб в живот. "Ой, больно!.." Бессознательно бросаюсь к тебе, но уже тетя Лиза ослабила, незаметно от шефа приподняла. Куда же он, зараза, чуть не к горлу залез, он же все облучит – гляжу я на тубус, вставший слоновьей ногой на живот. Но молчу. Все, кончились наши метания. И говорения. Теперь мы – ваши, вы -пропадите вы пропадом – наши.

Папа, ты там будешь? – светят глаза из-под ложащихся на тебя резин. Как люблю я тебя!

Лиза... – он берет свой четырежды воскуренный и четырежды смолкший чинарик, сморщась, вздувает от спичинки уголек, цедит: – С трех полей будем. По пять минут.

Сколько же это будет рад?

Что – рад, что рад... – забрюзжал, не глядя на меня, жадно затянулся, устало выдохнул: – Сколько надо... А!.. что там раньше,– пренебрежительно махнул в сторону витающего предо мною Семенова и философски уставившись в стену, пробормотал:– Ну, что печень? Печень... ничего ей не будет, вашей печени. Меня другое волнует. И еще: амбулаторно, как э т о т, лечить не буду. Вам надо ложиться. Лиза, я сейчас приду.

Он всегда такой?

– Он добрый, Аркадий Борисович, его многие не любят. За правду... ну, за то, что он поворчит. Им, конечно, не нравится, что он знает больше их. Он ведь не просто рентгенолог – он и клиницист прекрасный. Сколько при мне было, что он их в галошу сажал. И доцентов, и профессоров. Он ведь организм, как свои пять пальцев, знает. И – добрый... – улыбалась Елизавета Петровна.

Вот уж нет, добросовестный – может быть. Это тоже в наше время -везде – слишком редко, вымирает, затаптывается всеобщим наплевательством, безответственностью.

День, другой давит он тубусом на твои косточки. Снова слезы, сдержанные, обиженные. Как покорна ты, доченька. Гнут, и гнемся. Все же кончилось, ты – моя. Одеваю, идем. "Василий Сергеич!.." – доглядела Семенова, дорогого дружка, потрусила к нему: слово ласковое запало. Признаюсь ему, что остались у этого, что не нравится, жесткий, но Семенов непроницаем: цеховая их этика. "Да, по правилам, конечно, надо ложиться, -говорит он, – но я пошел бы уж вам навстречу". Я благодарю и, переполненный своим новым рентгеноиспугом (с трех полей ведь дает), ничего не боюсь услышать и – обычное дело – мне преподносят. Кувалдою промеж глаз: "Я вот на что хотел бы обратить ваше внимание, – находит Семенов своими близорукими глазами все что угодно, только не мое лицо. – Следите, не появятся ли у нее боли в ногах, в руках..." – "Это что, от рентгена?" -"Нет..." – "От основной?.." – валится сердце в тошнотную пустоту. "Да... вот здесь, в плоских костях. И здесь..." – проводит по голени, наклонясь.

Что же они – Зоя, Людмила? Это что... метастазы?! И Динст тоже: руки, ноги у нее не болят?..

– Только вы сами не спрашивайте. Дети, тем более больные... Но если сама скажет, тогда...

Что – тогда?! Это же кости!..

Это... бывает?

Да... при таких опухолях. Если бывает, то здесь... – проводит уже по предплечью.

Но ведь нам сказали, что доброкачественная... – тупо смотрю.

Он глаза свои близкозорые вдаль отвел, покашлял, косо стрельнул очками по мне: "Гм!.. извините, мне туда. При этих – бывает. Но вы не волнуйтесь, это вовсе не обязательно, м-да..."

Что же я плел тем, в Москве? Он, Семенов, наверно, жалеет, что проболтался, но иду с ним, в его сторону и прошу у него сигарету, я несу свой обет не курить, но сейчас...

В метро побледнела и вдруг: "Папа, м-м... тошнит..." Выскочили, торопливо свернул из газеты кулек. Но доехали, вышли, побрели парком. Он раздвинулся вширь да вдаль – обирают холодные ветры по листику, день за днем, незаметно, а, посмотришь, голые ветки что-то чертят по блеклому небу и нехудо уже ногами перелопачивать латунно-зеленую горьковатую осыпь. Лишь одни тополя еще зябко донашивают свои зеленые балахоны. Лодки выволочены на берег, стасканы в штабеля. Вода рябая, и бегут по ней, парусят ладьями варяжскими храбрые листики.

Динст не сразу, но все-таки настоял на своем – снова чалим в приемный покой. Посидите, поставьте градусник. Сколько есть на свете чудесных болезней, от которых можно прекрасненько помереть и столь же чудесно воскреснуть. Но спустили нынче с цепи невидимое, безградусное, беззвучное, что тихонько бродит по школам, по детским садам и – надомником тоже. И ни в стужу, ни в слякоть, ни в ведреный день не уловишь, не разглядишь, как (ведя дитя свое кровное за руку) подойдет Она и безглазо, безносо, безгласо за другую ручонку костляво возьмет. И неслышно пойдет рядом. Шаг в шаг, день в день – до того дня. Ни стуку, ни бряку, ни дыханья могильного.

Нас укладывают в Четвертую госпитальную, где тяжелые дети; где стоят над ней тополя, вязы, где живет бок о бок с сестрицей своей Медициной – Та, та самая. И в покои – тогда! – еще нас не пускали. Но водить на рентген и гулять разрешили. Но и только: ни соку гранатового (для крови), ни морковного, ни гриба чайного, который спасает от рентгеновской тошноты, – и не думай. Уж чего там о травах, каких-то настоях: "Что вы, папа Лобанов, все выдумываете! Никаких грибов! От тошноты, если надо будет, мы ей дадим что-нибудь сами..." – и пошла, покатилась прочь от меня на своих саксауловых ногах заведующая. Ладно, ладно, обойдем вас, из-под полы выпоим, на лестнице, в каменном закутке, на ветру, на морозе.

– Сашка, знаешь, Жирнов приехал! С тем, Валентином Иванычем, – звонит вечером Лина. И уже на другой день в вестибюле гостиницы рванулась к мужчине в тяжелом драповом пальто с лацканами пятидесятых годов: – Вот он!..

Он? Гляжу: чужой человек, никогда не видел. А глядел в Москве на него впритык. Сели, заново привыкаем друг к другу, пока Жирнов отсыпается в номере. Валентин Иванович озабочен билетами: в кассах нет, даже онкологам. "Ну, это мы сейчас устроим..." – усмехнулась Лина. "Если можно... – весь в застенчивости. – Так что у вас? Как идет лечение? – выслушал. – Все правильно. Сколько было у нас детей? Тех, которые радикально прооперированы, человек тридцать". – "И все живы?" Как он на меня посмотрел. Руки рабочие, крепкие снял с портфеля, положил на стол и: "Половина живет". – "А что... метастазы?" – "Да. Обычно в кости рук и ног. В плоские кости".– "Значит, это... злокачественная?" Тут рабочие руки не хуже, чем у Калининой, широко разошлись над столом. "Есть три вида этих нервных опухолей, по степени злокачественности: симпатобластома, нейробластома и симпатогониома. Мы начали применять новый американский препарат винкристин. У нас были две девочки с симпатогониомой, во всех костях. У них были такие боли, что ни сидеть, ни лежать не могли. На крик кричали. И вот одну мы уже выписали. Все исчезло. Но как дальше будет... А вторая тоже поправляется. Так что видите, все бывает. Наша статистика говорит, что, если пройдет полгода после операции, и ничего не будет – это уже пятьдесят процентов успеха, год -семьдесят, два – девяносто, ну, а три – полное выздоровление. Вы следите за руками, ногами. Тогда винкристин надо. Достают как-то... из Америки". -"А те, другие, долго?" – "Год. Как правило, через год".

Мы сидим, курим. Я тоже, теперь можно. Изредка – когда стукнут.

Если у вашей девочки симпатобластома...

Как – если? Они же сказали? Была гистология...

Гистологи тоже люди,– улыбнулся устало.

Значит, правильно говорил мне один знакомый онколог: покажите стекла Соколовскому, лучше его нет. Лины тоже нет, говорить не о чем. Вежливо завожу о работе. Да, устали, уже десять дней в Ленинграде. "Так по дому соскучился. Вот, девчонкам купил... – смущенно опускает глаза на коробки. – Как они там без меня?"

Жизнь... Вот, две девочки у него, ты одна у нас и другой никогда уж не будет. И во всем виноват я. Хоть Тамара не скажет, не попрекнет. Нет, мы тоже хотели второго. Это с первым трудно, потом-то уж проще. Все идет по проторенным тропкам. И одежка от первого в дело, игрушки, но куда же второго с кормильцем таким? Да и комната – вторую кроватку втиснуть некуда. Вот и вышло так. По вечным биологическим законам. Птицы, которые не заботятся о потомстве, откладывают много яиц, но чем больше заботы, тем скупее кладка. Вплоть до обезьян, которые ограничиваются одним. А ведь знали слова редакторши Тамариной: "Нельзя хранить все сокровища в одном месте". Для нее слова, для нас бесполезный урок.

– Ну, все в порядке!.. – запыхавшись, влетает Лина-победительница.

– Спасибо, большое спасибо... Как же вам удалось?

– Пустяки... – великодушно отмахивается.

Это верно, для нее не только такое пустяки. Значит, год. Господи, добраться б до полугода, а там...

А там, на Березовой аллее, где филиал онкоинститута, достаю твое стеклышко, которое выпросил у Калининой. "Напрасно, Альсан-Михалыч, напрасно, я понимаю ваши сомнения, это, разумеется, ваше право, но, поверьте мне, мы очень долго все это обсуждали. Была такая большая застолица, и пришли к заключению, что это симпатобластома". Доброкачественная, да? -глядел, но смолчал: прозвучит упреком, а как я могу? Что ей стоило затоптать нас в первый же день – им ведь сразу, еще у стола, ясно стало. Пожалели нас, думали: авось, пронесет. А нет – все равно ничем не поможешь.

Соколовский: очень круглый, очень очкастый. Лицо – простодушный, бледно пропеченный блин, лоб безбрежно теряется в куполе темени. Острые, близоруко выпяченные глаза плавают за дюймовыми стеклами, как рыбы-меченосцы в аквариуме. Просит оставить стекло в лаборатории и зайти за ответом дня через два.

В лаборатории трудятся женщины. Трудятся над ржаными крошками, будто выщипнутыми из буханки хлеба. Что сулит хозяину эта нива? Что – отчетливо вижу в журнале: не латинский СА ставят там, но простое, добротное русское: РАК. И столбцами, сплошь по страницам громоздятся они в небоскребы: рак, рак, рак, рак... полип... Надо же, один вытянул.

"Как фамилия?" – останавливает свое перо регистраторша. "Лобанова". -"Это не вы? – подняла свежее зефировое лицо. – Имя?" – "Валерия". – и думаю, сжавшись: сейчас, сейчас ты снова посмотришь! – "Отчество?" "Александровна",– и опять: сейчас, Сейчас... "Возраст?" – "Семь". -"Что?.." – вскинув на миг, опустила голову, покачала со вздохом.

И вот выдают. Под писарским гладеньким почерком нацарапано враскорячку: "Картина симпатобластомы". Небо, Вазари и вы, остальные, скажите мне, что значит к а р т и н а? Вот он он, этот самый лучший, ни в чем не уверен?

"Я смотрел... – отдуваясь, откидывается этот человек, такой мягкий, округло любезный, человек, который и мухи, поди, ненароком не придушил, не изломал руганью губ – он решает за тысячи гамлетов: быть им или не быть. -Почему картина?..– взял со стола пачку дешевых сигарет, задымил. – Видите ли, в строении клеток существенной разницы нет. Все эти нервные опухоли плохи тем, что трудно поддаются лечению. И рентгену, и химии. Но... -видимо, все же что-то заметил на лице собеседника,– если радикально, тогда можно надеяться..."

На свидание я мог опоздать, на дежурство, но к тебе никогда. Но не самый первый я был – по морозной ноябрьской рани являлся сюда невысокий, худой гражданин. Уже тронутый – осторожно – сединами. И кожан на нем старый, черный, тоже с продресью. Кепка плоская, нос рулем, а глазницы глубокие, как воронки с осенней водой – налиты темной печалью. Из краев дальних, благословенных гражданин этот был. Как взойду на лестницу, где напротив раздевалки дежурят три стреноженных стула – так далекий гость этот непременно привстанет, вежливо потеснится, чтоб и мне и портфелю моему выкроить место. А чего там выкраивать, места всем хватит, даже тем, что не думают где-то в это утро ни о чем таком скучном. Не охочи мы с мамой до досужих родительских пересудов: хвастать нечем, а чужое возьмешь – и свое отдай. Потому молчим. Правда, видел: так, за малой нуждой, из Грузии не потянешься. Ну да Бог с ним, у него свое, у нас тоже в коробочке что-то взбрякивает. День молчал, два молчал, но здороваться начали – как британские пэры, кивком лордовым. "У вас кто здэсь? – однажды осторожно придвинулся, покачал головой.– У меня син. – И смолк на минуту: одно горе, одногорцы мы. – Читырнацать льет". – "Что с ним?" – уже лез я. "Ни знаю...– вздохнул,– опухаль, гаварят. Сухуме лежали... гаварят, Ленинград везите, может, там что зделают. А так кровь харошая. Ринген делать будут".

Значит, тоже к Динсту: "Поди ко мне в ступу, я тебя пестом приглажу". Выглянула его жена, вышла на лестницу, опасливо обернулась, поздоровалась. Невысокая, полноватая, глаза добрые, даже страдание в них заглажено ласковым светом: "Ничего сегодня, паел... немножка, улибнулся..." – и сама озарилась. Какая же деликатная – вот, по-русски при мне. И теперь, когда и чужому все ясно, начала по-своему, быстро, сурово.

– Папа!.. – рожица моя вдруг сама меж клеенчатых створок выглянула, темноглазая, бледная. – Папа, я гулять...Папа, а знаешь, я здесь уроки делала. – Откинула со лба волосы, важным кивком подтвердила. – И русский, и арифметику. Мне учительница две четверки поставила. Папа, к собачкам!..

Добрые души призрели здесь (для кафедры) разномастную беспородную собачкину мелочишку. Иные (резаные-перерезаные) уж отпущены на покой, дображивают свой век по дорожкам, ютятся в подвале "Нормальной физиологии", другие там же, ждут срока. Одни вольняшки лениво трусят по аллеям, другие мертво заякорены. Одна такая, соловая, с гнединой по хребту, паралично трясется, раскачивается. Когда лысоватый служитель (он же лаборант) Витя выносит кастрюлю с хлебовом, и другие (по ранжиру, по силе) слизывают, отряхиваются от горячего – эта и ухом туда не ведет. Даже если подталкивают сердобольной ногой посудину к самому носу. Зато лает, не злобно, коклюшно, жалобно и недоуменно. На все и на всех – на студентов, на доцентов, на ребят, на деревья, на весь этот радостный мир. "Папа, а что она?" -испуганно жмешься ко мне. "Вы не скажете,– спросил Витю,– почему она так?" – "А ей мозжечок вырезали". – "Мож... моз... что это, папа? – тихо, с испугом. – Ой, смотри: негр... – провожаешь глазами суданского королевича. – Какой черный, ха-ха, вон еще, ой, сколько их. Откуда они, папа, из Африки? Там жарко, поэтому они так загорели? Смотри, папка, у одного даже борода есть. Пап, скажи мне, а почему ты бородку носишь, меня девочки спрашивают. Зачем тебе борода?"

И вспомнились наши первые "бородатые" разговоры. Как ты с гордостью говорила подружке: "У тебя какой папа?" – "Такой". – "А у меня с бо-одкой". Потом посерьезней пошло. "За эту бородку давали две новгородки да одну ладожанку,– говорю. – Это поговорка такая, старинная. Мама твоя, когда

была девочкой, записала. Раньше людей продавали и покупали, новгородки и ладожанки – деньги такие были". – "А меня вы тоже купили? Где?.." – "В аптеке", – уже понял, куда клонит. "Ха-ха!.. – забегала по комнате, совсем как ребенок и совсем как взрослая рассмеялась: – Я знаю, это так маленьким говорят, а меня мама выродила".

Тетя Лиза кричит нам весело, будто приглашает на елку. И вдруг видим: двое с носилками пытаются протиснуться в дверь. Помог им. "Спасибо..." Ох, да ведь это грузин тот, в кожанке, несет сына на рентген. Сколько черного дегтя уже натекло у него в глазницы. Но не он, не он поразил меня -мальчик. Сколько детских лиц прошло предо мной, всяких, у тебя, доченька, тоже милое, ясное, но такого, ей Богу, не видел. Худенькое, намученное, приветливое, с доброй тоской глянуло на меня, и тогда же подумал: никогда не забуду. Нугзари... Позже скажет Шошита, его мать: "Он сказал мне сегодня: мама, люди научились убивать друг друга, миллион сразу, а вот вылечить одного..."

Утром на другой день, роняет запышенно на лестнице наша лечащая: "Сегодня трансфузия. Переливание крови..." – перетолмачивает на общечеловеческий. Знаем, знаем: не гулять. Что ж, сиди и кукуй здесь, на лестнице, рядом с бедным Арсеном Гавлая. Гляди, как торопятся парацельсы: как же, сегодня обход профессора Тура. Все белым-бело в этот день, ординаторы, лечащие, студенты снежным обвалом перекатываются от бокса к боксу, из палаты в палату. Все вытягивается по струнке пред маленьким тощим старикашкой. У которого такой тяжелый нос и такие большие проницательно зимние глаза. Я, понятно, ничтожество и профан, он, понятно, педиатр с мировым именем, отчего же, однако, никто из родителей здесь не видел, чтобы Корифей самолично кого-то прослушал. Может, он телепат? Иль давно уже знает, что так же бессилен, как самый зеленый студент. Я гляжу в эти лица и вижу одно: "Моей судьбою очень никто не озабочен". Никто и ничьей. Лишь одним: чтобы все было подогнано по инструкции – назначения к показаниям. До обеда обход. Так что вы уж, подопытные, гуляйте в крольчатне, в душных закутках, все равно уж теперь не надышетесь. Это только такие, как вон тот, с бороденкой козлиной, повытертый лысач, еще думает. А они, врачи, знают.

Выхожу и на лестнице сталкиваюсь с Люсей и Викой. Девять лет Вике, лежит наверху, прочно, лейкозно. И у матери, круглолицей, румяной глаза (раньше, видно, смешливые) вечно распялены страхом. "Вы гулять?.." -растянул навстречу им губы. Тоже, бедная, дорожит каждым озонистым мигом. "Да..." – со вздохом, к сочувствию не взывающим.

Кунаками мы стали с Арсеном – обменялись горем. Он курил много. А рассказывал мало. Если мимо нас пролетал врач, мой кунак обрывался на полуслове и, не кланяясь, склонялся пред ангелом светлым. Не заискивающе, но почтительно, благодарно. Всем подряд: не знал никого. Там, в покоях, сидела безвылазная Шошита. Которая дарит улыбки прекрасные, даже плача. Выходила, глаза залиты кровью, но силится, силится ему показать, что получше, да что тут покажешь, кроме освежеванной муки. На четвертый день вышла, всех ослепила: "Лехчи, лехчи, встал, по каридору, гаварит, пройти хочу. Я пошла с ним. Два раза..." – пальцами показала. То последние были шаги. Почернел Арсен. Еще больше. Стоит на крыльце, будто старый петух; под дождем стоит, не отряхивается, со ступенек не сходит и в больницу не хочет, курит, курит, вспоминает растепленно: "Он футбол играл... лучи всех. Веселый..."

Ну, а я, скотина, завистливо думаю: у тебя, старина, еще три сына. Конечно (мать моя говорила в детстве, когда еще брат не погиб на фронте), какой палец ни порежь, все больно. Особливо этот, мизинный, любимый. Да ведь у меня, дурака, вся пятерня однопалая.

Завтра они уезжают. Ленинград сделал свое дело, Ленинград может уходить. Мне и вчуже страшно за них: как поедут? "Самалетом..." Нет, вообще – как? Ни с чем. С этим. Что же дальше им делать? "Прыежайте нам Очамчире, гостем будете". Проходит мимо их лечащий – молодой, степенный очкарик, без двух минут кандидат, без столетия врач. Арсен так и не смог сказать мне, чем болен Нугзари. Остановил я тогда как-то этого, спросил. Усмехнулся он -спокойно, решенно, ведь еще там, в Сухуми, биопсия сказала: ретикулосаркома. И сейчас, напутствуя этого обгорелого отца, все же старается как-то поаккуратнее вложить в "очи черные", очамчирные, непонимающие, молящие и надеющиеся, что, мол, все еще может быть. И уже перетаптывается, не знает, как "отвалить", а тот смотрит, смотрит, ждет, и так больно видно, что до него не доходит, не может дойти. Никак! ни за что! Вот уж кошки, собаки, вороны, три стреноженных стула – и те поняли, только не он. В кожане, большеголовый, с насупленным козырьком кепки. Щеки щетинисто одряблели, стекли по скулам, горбылем выторчнулся нос. "На восым килограмм пахудел". Ох, как быстро горе его створожило.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю