355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Черкасский » Сегодня и завтра, и в день моей смерти » Текст книги (страница 2)
Сегодня и завтра, и в день моей смерти
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:28

Текст книги "Сегодня и завтра, и в день моей смерти"


Автор книги: Михаил Черкасский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

У меня несчастье... – Вы больны? – так вот

отчего она переводила глаза с одного на другого – кто начнет излагать.

Ох, если б я... хуже: у меня дочь больна. – и кладу, все

кладу на стол, пока что кухонный. – Но, понимаете...– улыбнулась, сузив плечи,– не вижу, чем я могу быть полезна вам? – Как? Ведь вы же уролог. – Хм... Да, но – ребенок. Там же такое крохотное. И инструмент совсем другой. – Что же нам делать? – понуро уронил голову. – На Песочной нет урологов, в городской больнице онкологов, как же быть? – размышлялось тоскливо вслух.

– Да, если бы, конечно, удалось уговорить в городском диспансере...

Это и была та соломинка... Лина за нее, я за Лину...

Мы ведем тебя по Чайковского, и когтит эта улица давним воспоминанием. Года три назад ехал я с тобой на троллейбусе мимо этой улицы. "Следующая -улица Жуковского",– объявляет водитель. "Чуковского?" – подняла глаза. Нет, смеюсь, Жуковского, поэт такой был. "Следующая – Чайковского".-"Чуковского?" – опять поглядела. А сейчас идешь и не спрашиваешь, смотришь на маму.

Однажды... мы вели дневники, едва ли не с первых дней, и 4 декабря 1960 года, пяти месяцев от роду, стоит Тамарина запись: "Сегодня я пошла в баню, час пятнадцать не была дома. Меня встретила с восторгом, и когда я стала ее кормить, то каждые три секунды отрывалась, чтобы посмотреть на меня и восторженно смеялась громко от радости". Помню, помню: на диване (старый матрас, водруженный на чурки), как всегда в час кормления, расположилась Тамара. На коленях сверточек – ребенок, откидывается, захлебывается от смеха, приникает к груди и... не может. А Тамара смеется и плачет, головой мотает (руки заняты), стряхивает слезы: "Ну, ешь, ешь, глупенькая, что, что?.. Мама, да? Мама..." – темно-влажные волосы шатром рассыпаются над беззубым личиком, мокрые полосы на банных щеках, нестерпимо синее пламя глаз.

Счастье видишь, лишь оглянувшись назад. Как почувствуешь, если купаешься в нем. Но в такие минуты захлестывало. Понимал, страшился и мысли о том, что вот это и есть счастье. Лишь однажды (горько вспомнить) вырвалось: "Ну, ты счастлива?" Улыбнулась, подумала, виновато пожала плечами: "Да, конечно... только бы денег чуточку побольше". Когда ждали, говорила раздумчиво: "Если девочка будет, наряжать ее стану". А теперь вспоминается первый год, самый трудный, самый счастливый: "Помнишь, на пуговички у нас денег не было для кофтенки, которую я Лерочке сшила. Со старых рубашек срезала. Как одеты мы тогда были! – разглядывала давнишние фотографии. – Смотри, кофта какая. И ты тоже. А доченька... помнишь, когда она только-только пошла, мне и выпустить ее не в чем было. Из ползунков старых штанишки сделала, обрезала". М-да, одеты... а про лица молчим, даже больно их видеть – так и хлещут каким-то чужим уже счастьем. Толстомордый родитель, мать с лицом озаренным, и ты, человечек.

Широкий лестничный марш, и навстречу, сверху, как ангел– Людмила Петровна. Ух, ты какая!.. Один взгляд на нее и – верю! Теперь окончательно. В белом халате, высокая, статная, загорелая, излучает что-то твердое, властное и полетистое. И п осле осмотра: "Ну, вот и мы!.. – широко, до ушей осветилась.– Она у вас умница. Ну, вы... Лерочка, иди, погуляй с тетей Линой. Это ничего, Линочка, что я вас так?.." –"Что вы, что вы, Людмила Петровна!.."

Погуляйте... – сползала улыбка, улыбка онколога. И ушла окончательно вслед за тобой: "Ну!... – вздохнула. – Что вам сказать? Я буду говорить прямо?.." –умно блеснули очки. "Да, да!.. Конечно!.." – дуэтом. И бегло друг другу в глаза. "Опухоль... И – большая. Очень! Все верно: твердая, гладкая. Похоже, что почка. Хотя и высоковато. Не исключено, что и гидронефроз. Я бы, конечно, прооперировала, но – ребенок!.." – "Людмила Петровна!.." – "Ну, ладно, уж коли пришли, не бросать же вас. Так!.. Есть один путь... – и уже через час: – В общем, так – кладут. Только надо кое-какие формальности. И потом ждать места. И пускай ходит в школу. Чтобы не травмировать".

И настал день рентгена. Это тоже матрешка: и в большом страхе гнездится еще страх. И опять летяще, размашисто ниспускалась на нас по царственной лестнице белым ангелом, улыбаючись, но дрожим уж от этих белых зубов:

– Ну, скажу я вам – чудеса!..

"Неужели?!" –не веря ни ей, ни себе, переглянулись с Тамарой.

– Почки... – развела от стены до стены руки и улыбку

так же. – нормальные. Никаких изменений!.. – и разом потухла:-Теперь надо проверить кишечник. Денька два отдохнуть между рентгенами.

А так... ничего не видно?

Нет, это не просматривается.

Звезды просматриваются, это прощупывается. А с кишечником что-то задерживалось. Вдруг из черного хода, откуда выходим во дворик гулять, выбрасывает Зою Ивановну. Бледно-мелкое лицо ее озабочено, темные глаза сумрачны. Но с чем же она? Говорит, что профессор смотрел Леру. Шеф-уролог? "Нет, профессор Малышев. Он тут приезжал консультировать больного, и Людмила его попросила: раньше он был педиатром. Они соседи по дому, она его хорошо знает. – и вдруг: – А рентген ничего не показал. Все чисто. Я очень боялась за кишечник". – "А что, это хуже?" – "Да. А теперь не знаю, может, забрюшинно".

Калинина тоже озабочена, но другим: "Ума не приложу, кого же пригласить". А дни идут, уже перевалило за двадцатое. И вот: "Ну, я договорилась! С профессором Малышевым. Поверьте мне, с плохим я бы сама не стала. И с детьми он долго работал, а это важно. В общем, дотерпите уж до понедельника. Двадцать пятого. Вы должны заехать за нами на машине и... с Богом!.." – губы распустились и, будто убежавшее молоко, хлынула улыбка.

Двадцать пятого я работаю. Поменялся. Двадцать четвертое, вечер, тихо, тепло. Скоро можно гасить котел. Только что, осадив такси, прибыла Лина. Вчера она встретилась в театре с Калининой ("устроила" той два билета в Мариинку). Впечатления сыплются из нее сваркой – обжигают. И какой Малышев (по слухам) хороший, и какое платье было на Людмиле, и какой муж при ней состоял. Одного лишь не додает. Того, что выдаст немного позднее. Там, в театре, метнула Калинина: "Войти мы войдем, а вот выйдем ли?" –"О чем вы, Людмила Петровна?" – "О чем? А вы что, не знаете про такое слово: неоперабельно. Достаточно прорасти в крупный сосуд и..." – уж она-то всякого навидалась.

Мы сидим на скамейке. Под тревожно щемящими листьями, под пронзительным угольем звезд. В полутьме, затаившейся, молчаливой, в мышином шуршании подымается первая Веха. А казалось недавно – верстовыми столбами, частоколом будут скакать за тобой годы. Мимо, мимо – в юность, девичество, замуж. Как темно в опустелом саду. Я гляжу и не вижу, как встает, подымается плавно из тьмы Веха. Чьи-то тени бесшумно снуют, что-то двигается, что-то уходит, приближается новое, громоздится пугающе: то на сцене меняют для нас декорации. Завтра... завтра... А на небе все то же: в кротком бархатном звездном чертоге спит Боженька. Еле-еле колышится борода его сивая, млечная. Ты все знаешь, все сделал и сладко почил.

Утро, дождичек – серенький, мозглый бусенец. Деревья, что мокрые курицы, понуро опущенные. Трамвай мотается, лязгает. "Как кони медленно ступают. Как мало в фонарях огня. Чужие люди, верно, знают, куда везут они меня". У ворот машина, из ворот – двое. Он и она. "Знакомьтесь..." -представляет Людмила. Тискаю руку – ту самую. Что ж, дай Бог! А лицо круглое, простовато мясистое. Шляпа. Не идет. А что тут пойдет? Милое светское замешательство – как усаживаться, но ливрейно распахиваю дверцу -на заднее. Им болтать, мне расплачиваться. Скользкий диабаз летит под капот – серая пасть машины глотает тяжелые темносерые эти буханки. Не она – я глотаю, давлюсь. А тебе бы, Саша, по сторонам не мешало: еще будешь и будешь ты здесь о торцы эти биться

распято. "Как ваша дача?.." – слышится почтительно насмешливый Людмилин говорок. "Ох, вы знаете... – непритворно вздыхает тонковатый, но мягкий, приятный голос,– столько мороки с ней". – "Ну, вы же хотите особняк..." – рассыпчато, с ядом. "Какой там особняк!.. Но поймите: и тому надо, и этому, и ничего нет. Всех просишь, всем надо кланяться". Я сижу сгорбясь и вижу все это к у п е (себя, их, шофера) со стороны – с твоей стороны, доченька. Почему? за что эти люди и твой папка сговорились против тебя? Не пройдет и часа, как эти мясисто красивые, сильные руки, что лежат на портфеле с инструментом, возьмут крохотный блестящий ножичек и... И закрываю глаза, думаю, что еще здесь, по дороге, надо мне найти в этой милой беседе щелочку, чтобы вклиниться в этот стык. Как раз с тем, чего мы дома больше всего опасались. То, что Лина мне еще не сказала. И что решено нами. Будто мы еще можем что-то решать.

Виктор Иванович... – ложусь левым плечом на сиденье. – Я, конечно, все понимаю и готов ко всему, но у нас с женой к вам просьба. Если нельзя будет все, уберите хоть то, что возможно.

Ну... – растерянно глянул на Людмилу,– вы же знаете

наши возможности... – грустно покачал головой.

Я понимаю... – а сам обмер: наши возможности. – Но все-таки... Мы еще тогда попробуем химией.

Промолчали. Хирурги, они хорошо знали цену химии. Нож – вот это земная ось.

– Ну, Александр Михайлович, мы пошли. Ругайте нас!...-

улыбнулась Калинина.

И пошел отсчет – сердцем, горячечной мыслью. "Успокойся, возьми себя в руки. И не кури так много",– попеняла Тамара, каменно сидя все над той же страницей журнала. Час, другой... Пошел третий.

– Сашка!.. – неожиданно запаленно, заплаканно и сияюще врывается Лина, которая уж никак не могла быть здесь. – Тамарочка!.. Все вырезали!.. Радикально!.. Я в полдевятого уже была там, в операционной. Ну, возле. Они сбежались со всей больницы, говорят, что еще не видели, чтобы так оперировал.

Блестяще!!!

Но – что, что?! – молча встали мы.

Зоя вышла ко мне. И говорит, что профессор сказал, что по виду доброкачественная, но надо еще анализ.

Анализ?.. Срочную биопсию делают сразу. – Это я уже знал.

– Ну, я там не понимаю, я же знаю, как ты к моей восторженности относишься, и передаю так, как мне сказали. Слово в слово.

Распахнулись двери там, наверху, и в зеркале (оно во всю стену шло над лестницей, где под одним маршем сидели мы) увидели, как вниз по ступенькам быстро скатывалась Зоя Ивановна. И совсем не разумом, не словами – черным страхом своим успел я отметить, что не смотрит она на нас, глаза свои под ноги стелет. Невеселая, сжавшаяся, готовая к встрече. Вы белье стирали в корыте? Так и Лина за минуту из черного, серого в наших душах взбила мыльную нежную гору перламутровых пузырей. Вот по ним-то и шла Зоя Ивановна. Лопались, с тихим всхлипом обдавали мелкими брызгами. Очень холодными. Деловито, сумрачно, но со слабой улыбкой подходила к нам. Все мы видели, поняли все, но вскочили, тянемся: подтверди, обнадежь! Подтвердила. Все так. И чего-то не так.

– Ну, я вам скажу, я многих видела, но таких рук!.. Не знаю, кто бы мог сделать лучше. Вы знаете нашу Людмилу, она сама на кого хочешь крикнет, а тут он... был там момент – кровь хлестала.

Тамара прикрыла глаза.

– ...стал кричать, как на девчонку. И она ничего. Из-зумительно! -вот об этом она, загораясь, с восторгом. Как Лина.

А биопсия? – испытующе глянул я, совсем не желая прозреть то, что не додает. "Видите ли... – а глаза в сторону, вниз, – скажу вам по секрету: нашему гистологу верить нельзя. Вот посмотрит профессор Ковригин, наш консультант... Когда ответ? Ну, дней через пять, семь".

И последние пузыри лопались. Не лгала Лина, но – окраска. И вот тут явилась Людмила, стремительно, разгоряченно: "Ну, знаете, нам сам Бог его послал! Я слышала, что прекрасный специалист, но та-ак работать! Так виртуозно. Я подняла глаза во время работы, вижу – битком. Кто-то плачет. Хотела их шугануть, а, ладно! Такое нечасто увидишь". Да, не часто. Такого ребенка в таком обществе. "Сейчас, сейчас профессор придет, мы вас позовем, и он вам сам все скажет".

Радикально... по виду... гистолог плохой. Потому плохой, что плохое нашел? Но Людмила сияет. Что ж, такой виртуоз. И вошли мы. Сколько их!.. И стоят, и сидят, и в тесноте переминаются. Круглый стол, чай в казенных, но тонких стаканах, колбаса, булка. Профессор сидит за столом. Щеки сизо пылают, лоб влажный.

Была удалена большая опухоль в забрюшинном пространстве...– буднично начал. Как в справках. И пошло гладкой латынью, которую обычному смертному и с разбегу не выговорить. Он все держит коричнево-красный бутерброд в правой руке, левая машинально охватывает янтарный цилиндр и отдергивается: чай горяч. И парок над стаканом.

Но где же "по виду"?

А как вы считаете, профессор, прогноз? – выдавил я где-то когда-то услышанное.

Видите ли, все будет зависеть от гистологии, но повторяю: радикальное удаление, незаинтересованность лимфатических узлов, отсутствие видимых изменений позволяют надеяться...– и впервые он улыбнулся, устало, беспомощно. И понятна мне стала эта улыбка: "Вы же знаете наши возможности".

Надо уходить. Но как, если все... начинается сызнова. Чай не жжет -пальцы плотно легли на тонкое, прочерченное матовыми виньетками стекло. Бутерброд как будто подсох, побурел. А ты еще там, на столе. Ничего не слышишь, не видишь, не знаешь. Поблагодарили, вышли, и Калинина следом. Смотрит, молчит, улыбается. Тамара поцеловала, отошла, отвернулась, выхватила платочек. "Тама-ара Федоровна-а... ну, что вы, держитесь..." -"Ладно... ладно, из-вините..."–шепотом. И опять мы на том же жестком диванчике под лесенкой – ждем, когда разрешат нам увидеть тебя.

– Альсан Михалыч, Тамара Федоровна!.. Вот так у нас всегда – лифт испортился... – улыбаясь, появилась Калинина. – Сейчас Лерочку понесут по этой лестнице.

И сразу же голоса сверху. Двое белозадо выпячиваются из дверей. Каталка. И на ней... ты ли, доченька. Ни кровиночки на таком твоем и таком не твоем лице. "Хлестала..." Чуть-чуть приоткрылись глаза. Когда было месяца полтора, набрел однажды бродячий фотограф на нас, пару снимочков сделал. Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные, несмышленые, плоские. Не в обиду тебе скажу, но у кошки и то умнее. Вот теперь такие же были. Но блуждали: кого-то им надо было. Маму, маму, конечно. Но остановились на мне. Что-то сдвинулось, отразилось: "Па-па..." – шевельнулись запекшиеся. "Я, доченька, я с тобой!.." – "Па-па... – с трудом,– а где мама?.."– "Так-к!.. пошли!.." – это мне.

И пошла наша новая жизнь. Без подходов – с налета. "Пи-ить..." -"Губы можно немножко смочить..." –просветила сестра. "Ну, давай, я проведу ваткой, а ты облизнешь, хорошо?" Веки прикрыла два раза: поняла. И опять: "Пить...пить... маму..." Обмакнул ватку, отжал ватку, по губам провел. Заусенцы цепляются. Языком горящим, наждачным лижешь ватку – может, что-нибудь выцедится.

Сколько лет человек привыкает? Я привык часа за два – живот прижимать при рвоте, поддерживать, воронкой тряпки пристраивать у головы, скатившейся набок. Потянулась ночь, Тамара сменила меня у постели, вышел в коридор, лег на кушетке – не спалось, не лежалось. Вспомнил давнее. Года три тебе было, я пришел с ночного дежурства из цеха литографии, где служил сторожем, и услышал: "Папа, ты поспал на аботе? А тебе не было холодно? А ты чем укъывался?" – "Ватником". – "А он что умеет делать?"

Дни и ночи смешались, но уже подсели к кровати заботы прекрасные – как сварганить куриный бульон, яйцо всмятку, а еще шоколада дольку, того, что всегда для тебя, диатезной, был за колючей проволокой. "Запретный плод сладок". Истины оттого, наверное, и становятся ими, что во многом истинны. И наверное, прав Оскар Уайльд: "Самый лучший способ избавиться от искушения -поддаться ему". Диатез – вот и все наши бывшие беды, не считая обыкновенных простуд.

В эти дни, в ожидании гистологии, мы узнали кое-какие подробности. Калинина прямо сказала про Малышева: "Если бы не он, мы бы просто зашили. -и прочтя что-то в наших глазах, утвердила: – И были бы правы. Да, да, поймите, этого мы не умеем. А он работает на сердце, на крупных сосудах. Он сумел отойти от аорты. Он привез специальный инструмент. – Тот потертый портфельчик, на котором тогда, в такси, покоил свои крупные, такие красивые руки. И, когда говорили они о даче, эти руки очень смущались. – И кроме всего прочего – виртуоз, каких мало. Из-зумительный!.."

И уходит, а вместо нее является вечер, и с ним Исламбек Харитонович. Как-то в полночь сидел я на диванчике в коридоре, уже было не спато порядочно, и чего-то зашлось сердце. Шаги... Подобрался я: кто-то чужой. Ага, рыжеусый, восточного вида химиотерапевт. Мы немножко знакомы – он дежурил в одну из ночей. Не шумный, покойный, но струился воздух вокруг него, как над солнечной далью в знойный день – коньяками, казалось, сигаретами, женщинами. Он зашел тогда, на минутку присел на кровать, пульс пощупал, ладонью ладошку мягко прихлопнул: все хорошо. А сейчас я вскочил -поздороваться. "Сидите, сидите... – глянул пристально, на секунду замешкался и – эдак властно, решенно: – Идемте со мной. – Это еще зачем? Но, может, знает уже гистологию? Нет, не скажет. Коридорами, к лестнице, распахнул предо мною дверь: – Входите, это ординаторская, я сегодня дежурю. Так вы располагайтесь. Свободно... – из-под желтопивных усов пробилась пеной улыбка. – Нет, нет, обо мне не беспокойтесь: есть еще ординаторская, на том отделении, где я работаю. Вот диван, чайник и плитка. Одеяла я сейчас принесу. Вам двух хватит?" – "Ну, что вы, Исламбек Харитонович!" – "Не что, а располагайтесь. Да, вот еще сигареты. Вы, кажется, курите...– хитро прищурился, вышел, вернулся. – Вот вам сахар еще. А что же вы плитку не включили?" – "Спасибо, я не хочу. Знаете, раз уж вы так добры к нам, можно я жену сюда позову – пусть она. Мне все равно не уснуть".

Я уже успел навести о нем справки. "Ну, вы даже не представляете, какой он внимательный, – говорит наша дворовая знакомая женщина. – Такой добрый, сердечный. Он, если узнает, что есть больной, к которому никто не ходит, а их ведь много здесь, приезжих, так он покупает им передачи и старается незаметно отдать, через регистратуру".

– Я ухожу... – Говорит он мне тихо за дверью, – вот ключ от кабинета профессора. Идемте, идемте... – не слушает моих отговорок. – А в ординаторской занято. Перестаньте благодарить, здесь все равно никого нет. А утром отдадите ключ уборщице. Вот диван, одеяло. Чаю, правда, здесь нет. Держите... – протянул ключ.

Я взял. И долго не мог удержать улыбки. Но опять не спалось. Диван, два стола, графин, умывальник, фигурные окна, и тот неживой свет с улицы, в котором двухкопеечная монета становится гривенником. Это я, двухкопеечный, здесь в кабинете. А ты, доченька, так и не узнала, где работает твой папка. Правда, когда подросла, о чем-то догадывалась, допытывалась: "Папа, а где ты работаешь? В редакции? В маминой? В папиной? А какая это редакция – радио?" – "Да... – мысленно благодарил за подсказку. – А почему ты об этом спрашиваешь?"– "А меня в детском саду спрашивают. А я говорю: журналист. Я правильно говорю, папа? – с неизъяснимым лукавством поглядывала: ты хочешь, чтобы я так говорила, я говорю, хотя: – Папа, а ты правда журналист?" – "Я кентавр, доченька". – "Ты шутишь? А что такое кен-тавр?" -"Человеко-лошадь". – "Ги!... – забегала. – Человеко-лошадь!.. человеко-лошадь!.. Дай я на тебе покатаюсь. А как это: у него чего, голова лошадевая, а ноги человековые?" Пришлось добывать "Мифы древней Греции". Вот уж это для всех, для больших и малых – вечное.

А во мне второй день нет-нет да вдруг заведет давний оперный баритон: "Ты внимаешь, вниз склонив головку, очи опустив, ты внемлешь ответу..."

– Читай... – склонив головку, просишь ты, не слыша этой "Страшной минуты". А баритон все выводит с таким чрезмерным чувством: "Я приговор свой жду, я жду решенья!" Сегодня, сегодня они скажут, что же сказала им гистология. "Иль нож ты мне в сердце вонзишь, иль р-рай мне откроешь!" Ох, уж эти влюбленные: нож, рай – пачкуны амуровы. – Ну, папка, читай...

А что тут читать, муть какая-то, индонезийские сказки. Вот про няню твою давнишнюю и недолгую Каву, как ты ее величала, охотно бы почитал тебе дневниковые записи. Есть там и про чтение у Клавдии мысль замечательная: "А читанье ничего полезного не дает, только головы больно да глазам. Я бы ону взяла... – схватила книжку,– да в печь. А у вас и печи-то нету.-Подумала, помолчала с минуту, вспомнила: – Как приехала в Ленинград, так наклейки любила читать. У вас на дому столько обменов висит". – "Ты и наше так же прочла?.." – глупо спросил. "Ага, а то еще как? А вы такой страшный мне показались!" – обрадовалась. "Почему?" – "Не знаю, волос мало, а смотрите весело".

И вот ниспускается на нас Людмила Петровна. Голос хлесткий, веселый, да уж знали мы цену онко-голосу: она и матери скажет тем же, не дрогнет.

– Ну, так вот, давайте-ка сядем, вот та-ак... – вздохнула.-Экспресс-гистология не дала ясного ответа. Были разночтения, были, прямо скажу, подозрительные клетки. Я бы могла вам назвать, но стоит ли? В общем, опухоль... доброкачественная.

Доченька, как я сейчас прибегу и в глаза тебе ясно-ясно гляну, уже без утайки – да здравствуют заговоры!.. Такие!...

– Мы долго смотрели и пришли к выводу, что это симпатобластома.

"Что?! Бластома?.. – дохнуло в душе холодом. – Это же... что-то я слышал..."– глянул на Тамару, и глаза ее тоже подмерзли.

Таково наше общее мнение. Вот!.. – улыбнулась и снова

свела губы гармошкой. – Но опухоли эти очень коварные. Будучи по своей гистологии доброкачественными, они клинически ведут себя... в общем, плохо – рецидивируют.

Как же так?

Так!.. Виктор Иванович Малышев, когда я ему сказала, обрадовался: ну, говорит, я по семь раз вырезал.

На одном месте?

Да!.. – широко улыбнулась.

Но... какая же это тогда?.. – "доброкачественная?"

Бывает, Александр Михайлович,– вздохнула и дружески подняла потеплевшие глаза. – О, вы еще не знаете, чего только не бывает. И вот теперь мы должны вместе подумать. Я узнавала, где и у кого только могла, говорила со всеми китами, и никто ничего не может сказать. Одни говорят, надо

делать облучение живота, другие говорят: не портите ребенка. Я прописала профилактически эндоксан в таблетках.

"Эндоксан?!" – мрачно переглянулись с Тамарой: ведь это она его принимала, ведь это – от э т о г о!

Мы что слышим? То, что хотим услышать. Если это хоть отчасти возможно. Семь раз "бластома, коварная, эндоксан" – отпрянули, притаились, а шагнула вперед "доброкачественная".

А пока, пока что мы едем домой. Я забыл рассказать, как хорошие, добрые люди помогали нам; я забыл рассказать.... впрочем, эта возможность у нас еще будет, а сейчас: вот парадный подъезд, и стоит перед ним машина. Ну, прощаемся!.. Всем спасибо!.. Где б вот так, безрежимно, по-домашнему, мы смогли б отбыть это время? Всем спасибо! А вам – и зашитым, и радикальным – чуда вам!.. всем, всем!!! Прощайте, прощайте и дай Бог никогда, никогда не увидеться.

Влипли в переплеты оконных рам мучнистые лица, расплющились о стекла, ждут. Идешь, хворостиночка легкая, еле-еле на тонких бамбуковых. Колготки, что месяц назад туго входили, слабо морщат, обвисли. Оборачиваешься и... распахиваются окна в дождливый холодный октябрь: "Лерочка!.. Смотри, не возвращайся! Будь здорова, деточка!.." Сколько их...Машут, кричат, а в глазах так много, что и словом не стоит тревожить. У комарика лапки толще, чем та паутинка, на которой висит, перекручивается, трется об острые камни наше счастье, наша надежда, но ведь может удача взять тебя в белы руки, унести от беды. ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Вот и кончилось первое действие. Наскучавшись досыта, загремела стульями публика, задвигалась к выходу. Курят, трудятся над пирожными, далеко вперед (не обсыпаться б) вытащив голову. А иные каменно исчезают в дверях, где застенчиво выведено: 00. Да, ноль-ноль еще в наших гаданиях. Антракт!.. И, понятно, в анфиладах фойе закручивается шаркающее, разговаривающее, разглядывающее кольцо: это тоже театр, каждый здесь и актер и зритель. Вот за это тоже любят театр – тротуар, бенуар, будуар.

А мы, доченька, остаемся на сцене. Я не знаю, не знаю, чего еще ждут они в зале, когда смотрят на тяжелые жирные складки занавеса, но скучна, страшна нам изнанка его. Мы одни – ты, мама, я, телефон. Ты лежишь и, наверно, о чем-то думаешь, смотришь, как мама наспех шьет для тебя полотняный бандаж – чтоб тебе не с полотенцем ходить. Телефон молчит, а вон тот, лысоватый, с физиономией мелкого лавочника, смутно чует, как вокруг что-то движется, появляется, куда-то проваливается. Он когда-то даже в театре бывал, даже пару пьес сотворил, понимает: меняются декорации. Но того не ведает, что скоро, скоро предстоит ему самому переставить, решить. И начнет метаться и – обычное дело – только напортит. Но пока что он драит щелоком ванну – чтоб тебя купать, еще стоя, под душем. Вот и вымылись, мама насухо обтирает тебя, натягивает ночную рубашку, потом желтую, очень странную фланелевую кофтенку: от года до семи лет росла она вместе с тобой и всегда была впору. Вот теперь папаше нести в кровать. Он совсем забыл, что занавес уже поднят, и, ставя тебя на кровать, успевает на миг замереть, на секунду прижаться к тебе. На одно лишь мгновенье – так, что даже ты не успела заметить. Ты, да не Тот. Ах, какие же умные у него глаза, добрые, голубые, всеведующие. Но почему он жует? Еще не поужинал? И что он жует, этот старый Сатурн? Но на сцене так тихо, покойно, тепло. Да еще, как в путном современном театре, сурдинным подтекстом дудит музыка. Что это их вдруг там, на радио, потянуло на классику, как на английскую соль? Чистозвонный Моцарт – подарочком, и Тамара, осторожно оттирая спиртом присохший повязочный клей, вполуха блаженно ловит соль-минорную симфонию, твои нехитрые пересуды и в глаза твои, что скользят с испугом по марле над швом, льет умиротворяющий, любящий свет. Ничего ей не надо, ни телевизора, ни славы, ни платьев, ни дачи, ни мужа – только б так день-деньской быть при тебе. Но помнит, ох, как помнит, что за дверью, когда ты уснешь, ждут ее Разговоры.

С лиц (как только уснула) шелухой облезают улыбки, и по-прежнему загнанно морщится та же мысль: ни Людмила Петровна, ни сами киты ничего не смогли посоветовать. Кроме: надо ехать в Москву. Там живет юный пионер химиотерапии семидесятилетний Лактионов, там, даст Бог, отыщутся и другие. Это так высоко, что подумать боязно, и решается этот папаша просить на подмогу Лину. Слегка поурчав, соглашается добрый наш ангел-бульдозер.

Было рано, пасмурно и особенно мерзко от гудящей вокзально-метрошной толпы. По-московски скачущая, по-московски пружинящая, по-московски молчаливая, завивалась тугим восьмирядным жгутом к эскалаторам, плавно, проваливалась, плавно выныривала. Кем-то заведенная и потому, наверное, беспощадная, неостановимая, безразличная. А бывало, и меня в ней несло, но теперь отбрасывало к стенкам, к углам, где высвечивали золотистые телефонные соты. Сперва надлежало дозвониться в Институт экспериментальной онкологии, где витал богоравный Лактионов. Что бы стал я делать без Лины? Проквасил бы время, по инстанциям робко пополз, а так уронил вожжи, пристроился на запятках – авось, вывезет. И пошло: "Лактионов будет? Спасибо, Сашуня, вперед!"

Он стоит, отступя от шоссе, Институт этот, с завитушками полукруглых подъездов, так что человеку есть время подумать, пока не толкнет он (быть может, последний раз) эти двери. Вестибюль скромный, рациональный, как этот недуг. Вешалки, гардеробщики, которые могут даже пальто вам вернуть, но понадобится ли, товарищ? Это я так тягуче, паскудно смотрю, а Лина: пальто с плеч, клевок в зеркало, кивок мне и взлетает в лифте наверх. Нет ее, что-то долго для Лины. Но вот: "Ну, слушай!.." С секретаршей договорилась ("Очень приятная девушка"), с заместителем побеседовала ("Очень знающий дядька") и еще с несколькими. Все единодушны, как в нашем народном парламенте: говорить надо только с Шефом, и Он – примет. Я когда-то читал две-три лактионовских статьи (непременно в "Правде"), сокрушающие всесильный недуг, и теперь старался представить его вживе да въяве. Очень редко имя и человек совпадают, не двоятся. Почти всегда человек меньше своего знаменитого имени. Особенно это чувствуется в писателях. Настоящий писатель всегда меньше, обыденнее своих книг, плохой – умнее, значительнее.

– Так зачем вы пришли ко мне? – выслушав, живо передислоцировался в кожаном кресле седой, старчески одеревяневший, но даже в этой негибкости все еще моторный, таранящий академик. – Я занимаюсь разработкой новых препаратов...– оскорбленно встопорщил стальные усы. – Вам надо обратиться к химиотерапевту. Есть у нас в институте очень знающий человек –Карахан Александр Иванович. И потом к клиницистам. В Морозовскую больницу, к Льву Адамовичу Жирнову.

Коридоры, дверь: "Вот он, большелобый, тихий химик, перед опытом наморщил лоб. Книга – "Вся земля" – выискивает имя – воскресить кого б?" Лицо его изморщинилось возле умных усталых глаз. И опять я свое: симпатобластома, доброкачественная. Смотрит. Как-то: "Нет, эндоксан в таблетках ничего не дает. Вы говорите, что радикально. Зачем же травить ребенка? Это же сильный яд. Рентген? Не знаю, это не моя епархия". – "Но, профессор, скажите по-человечески: что бы лично вы делали?"

Лично? Никогда не переходите на личности, потому что лично все мы хотим передоверить это другим.

Лично я?.. – горько усмехнулся. – Ничего... – тихо вложил, глядя в упор. И пророкотал умудренно и грустно: – Положитесь на волю Божию.

Но может же рецидив?

Может. А может, и не будет.

Спасибо... большое спасибо... коридор, длинный, пустой. Что же делать?..

Сашуня, так что? – разбудили меня.

Тебе надо ехать домой. Спасибо за все.

Сашка, давай к этому... ну, в Морозовскую, а?..

Одного я хочу – закурить, да нельзя: в ожидании гистологии дал обет -если доброкачественная, бросаю. Да, нельзя, а вот искать "Клинику No 3" можно. В этом детском городке. Старинное двухэтажное здание из красного кирпича. В крохотном вестибюльчике сидя, стоя, жмется человек шесть, ждут чего-то. Растерянно останавливаюсь, но привычным решительным кивком Лина тащит меня мимо всех в дверь. Не успеваем войти, а она уже знает, что Лев Адамович здесь, только что закончил операцию, и леопардовое пальто ее уже по-хозяйски вытянулось на служебной вешалке-стойке. "Пошли!.. – глянув в зеркало и подправив прическу. Но мне страшно, мне бы лучше отпятиться туда, на крыльцо. – Хорошо, хорошо, миленький..."– и уходит. А я выхожу на крыльцо.

Начинался день серенько, а сейчас небо нежное, акварельное. Уже насорило листьев на траву, на залатанные гудроновые дорожки. Но еще там, наверху, весело дрожат зеленые, желтые, бурые, красноватые. Вечные. Отчего ж вечные? Ведь им умирать, этим. Это нам они кажутся вечными, потому что знаем: будут другие, такие же неразличимые для нас, как и эти. А они, поди, тоже посматривают на нас да завидуют: не один год, не одно лето землю топчем, их топчем. "Сашка!... ну, где ты там пасешься?! Я все узнала! Идем!.. Он говорит: обязательно рентген делать. Непременно!.. И тогда полная гарантия. Такой мужик, о-у!.. Там еще был главный рентгенолог Москвы Парин. Ты его видел? Ну, как же, он только что ушел. Иван Михайлович Парин. Такой модный, стрижка короткая, костюм финский, о-у!.. Тоже профессор. Ну, ты подумай – вот мужики!.. Ну, пошли, пошли!.."


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю