355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Горбов » Война » Текст книги (страница 2)
Война
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:34

Текст книги "Война"


Автор книги: Михаил Горбов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

Мы не говорили в этот вечер. Я ушел к себе, и всю ночь мы с Яшей проговорили о том, хорошо ли я поступаю. Что идти в армию было нужно, мы были согласны. Яша укорял меня за поспешность.

Рано утром я тронулся в этот неизвестный и полный всевозможных случайностей путь. Все вышли меня проводить на крыльцо нашего небольшого домика. Я не хотел, чтобы кто-либо провожал меня до самого места, где меня ждала небольшая пролетка с дантистом из Симферополя, согласившимся меня взять до этого города. Не хотел, так как – не хочу этого скрывать – было мне до крайности тяжело, а проводы только продлили бы это тяжкое состояние. Хотелось проглотить все сразу. Не стоит описывать все подробно. Если принять такую систему, мне пришлось бы напечатать целый роман, чего я не собираюсь делать. Так что в дальнейшем я буду выбирать из моей памяти только то, что мне кажется наиболее выпуклым и интересным.

Где и как я ночевал в Симферополе, как там питался – все это ненужные подробности. Питался, конечно, плохо, а спал хорошо, так как тогда был еще и молод, и крепок. Трудности для меня начались тотчас по выезде из Симферополя. Пролетки уже не было, и пришлось искать возможности попасть на какой-нибудь поезд, идущий в моем направлении. Конечно, товарный поезд. И вот к вечеру я залез на поезд, груженный мешками с яблоками. Это были платформы, а не вагоны, заваленные как можно выше этими мешками. Вся эта масса держалась, будучи стянутой толстой проволокой. Забравшись на самый верх, я вытащил два мешка и в получившееся углубление лег, как ложатся люди в гроб. Было тепло, так как ветер не продувал, и уже этим я был очень доволен.

Все шло очень хорошо, и я бы отлично доехал довольно даже далеко и в нужном мне направлении. Но на беду в какой-то подлый момент ночи и на полном ходу одна из стягивающих проволок лопнула, и мешки эти стали один за другим падать на путь. Падали нижние, а верхние скатывались по мере того как опустошался низ. Пришлось мне, чтобы не слететь с этими мешками под колеса быстро идущего поезда, всю ночь карабкаться по другим мешкам. На первой же станции началась на меня облава, как на вора, нарочно рассыпавшего мешки. Тогда я не задет был еще артритом и не был пятидесяти лет от роду: ноги мои отлично действовали – только им я и обязан тому, что не был пойман и посажен за решетку.

Ехал я несколько дней, уже не помню, сколько. Как я питался? Покупал на остановках пирожки у баб, и было неплохо. И вот как-то к вечеру поезд подошел к станции Кантемировка. Тут, по данным мне ротмистром Масленниковым сведениям, я должен был встретить кого-то из армии. Оказалось, что ехал я не один, а еще несколько человек пробиралось туда же. Все мы встретились на перроне и, конечно, узнали друг друга. Не будь того, что мы боялись дорогой быть остановленными или немцами, или еще кем-либо, – а тогда всего опасались, – мы могли бы добраться до этой Кантемировки все вместе и с меньшим трудом. Узнать, кто мы и куда собираемся, было очень просто: все мы были молоды, а кроме того, все в военном.

Только мы вышли, как к нам подошел офицер. Высоко в небе летел аэроплан. Офицер этот, со знакомой нам уже нашивкой на руке, приступил к делу прямо:

– Все в армию? Нет ли специалистов?

Я вышел на шаг вперед, с твердым намерением попасть в самый тот авиационный отряд, аэроплан которого парил над нами.

Расспросив меня, какое я имею отношение к авиации, и узнав, что совершенно никакого, он все-таки предложил мне идти с ним в этот отряд, узнав, что ни автомобиль, ни мотоциклет для меня не новость. Механики ценились тогда на вес золота. И вот мы пошли. Было уже совсем темно. Лежал неглубокий снег. Идти надо было двенадцать верст, но мы разговорились и о войне, и о нас самих, разыскивая общих знакомых. Он был из Москвы. Несколько раз я чуть не упал, споткнувшись о какую-то кочку. И вот тут-то я познакомился с тем, что такое гражданская война, смог измерить степень ее беспощадной жестокости. На мой вопрос, что это за равномерно расположенные кочки, князь Вадбольский (так звали первого встреченного мною человека из Белой армии – этого офицера) объяснил мне, что это трупы взятой армией несколько дней тому назад 5-й Нижегородской железной дивизии большевиков.

– Сколько их? – спросил я.

– Двенадцать тысяч. Расстреливали из пулемета целый день. А зарыть всю эту сволочь еще не удалось. Нам некогда, а казаки не желают. Весной зароют, когда земля оттает и пойдет вонь.

Долго мы еще шагали молча. Я все-таки не ожидал этого, даже при всей моей ненависти к красным. Позже я понял, почему и откуда явилась такая дикая злоба. Понял, повидав трупы наших, попавших в руки большевикам. Мы только расстреливали. А они – страшно вспомнить, что они с нами делали. Попасть в плен было много хуже самой тяжелой и долгой, но естественной смерти.

И вот мы пришли. Явились к командиру. Меня зачислили мотористом к нему, к его аппарату. Наутро мне нужно было явиться в ангар для получения инструкций, для ознакомления с этой машиной.

Но надо было и переночевать. А где? Никаких квартир не существовало, и мне посоветовали пойти в ближайшую деревушку попроситься переночевать в стоящий там лазарет. Меня проводил один солдат и дорогой предупредил, что ждать отдыха в этом лазарете не стоит, что все битком набито ранеными и что даже навряд ли и место дадут. А больше и негде. Хоть на улице ночуй; в отряде же – и думать нечего. Спят по очереди. И вот настала моя первая ночь в действующей армии.

Солдат, провожавший меня, знал кое-кого в этом лазарете и устроил меня. Старшая сестра, принимая во внимание, что я с дороги, не ел и промерз, дала возможность прилечь на краю какого-то диванчика, предупредив, что он может ночью понадобиться. Но и этому я уже был рад. И вот, только я заснул, меня растолкали: привезли на подводе трех больных с позиций. Им, конечно, надо было уступить место. Пришлось встать и искать себе новое пристанище. А искать было просто: или на улицу, или под кровать кого-либо из раненых или больных. На всех койках лежали завернутые в шинели или чуть прикрытые одеялами больные и раненые люди. Многие тяжко стонали; многие ругались, прося помощи или воды. По мере возможности их удовлетворяли. Вонь стояла самая страшная – гной и карболка. Уже еле держась от усталости и всего виденного за день, я залез под койку, стоящую около уборной. Прямо надо мною, в пяти сантиметрах, отделенный от меня одной холстиной, лежал кто-то и тихо стонал. Кто этот человек? Что с ним? Было так тесно, что перевернуться с боку на бок было невозможно. Ежеминутно на ноги мне наступали проходящие в зловонную уборную люди и нещадно ругали дурака и мерзавца, так глупо протянувшего свои ходули поперек дороги. Я уже почти и не дышал от духоты, вони и отчаяния. Так вот она, война? Вот что такое действующая армия? К утру лежащий надо мною стал страшно метаться и все кричал: "Сарлинар! Я Христос! Бейте его белым! Пить, сволочи, хоть керосину. Я ведь Христос".

Долго так промучился этот бедняга, и к утру сквозь сон я слышал, как кто-то распоряжался, чтобы умершего поскорее вынесли. Место надо было освободить для лежащего на улице больного.

После такой ночи трудно мне было идти в отряд к чужим и незнакомым людям, от которых я уже не ждал ничего другого, кроме проявления жесточайшего эгоизма. Но я ошибался. Меня приняли прекрасно. Оказалось, что среди моих новых товарищей много славных и добрых ребят. Отводившего меня в лазарет солдата подняли на смех за глупость. В отряде в двух верстах была устроена военная квартира: был попросту занят дом казака, и в нем помещалась вся моторная команда. Дом этот был связан с отрядом телефоном, там же была и походная кухня. Почему этот дурак отвел меня в лазарет, он сам никак не мог мне объяснить потом.

Мои обязанности как моториста заключались в надсмотре за мотором командирского аэроплана. Это был пленный австрийский аппарат. На его фюзеляже стояла поразившая меня навсегда заводская марка: "Ханзабранденбургишермилитерлугцейгаутомобилькрафтверке". Аэроплан этот был старый и хорошо потрепанный; во всю длину он был не то что запачкан, а залит касторовым маслом. Все это мне надо было отчистить. На ночь надо было выпускать воду из радиатора и к утру опять его наполнять. Делать это было очень неудобно и трудно. Надо было после каждого полета осматривать всю машину вообще: все тросы, шасси, мотор. Все это было для меня так же ново, как и интересно. Командир отряда оказался пресимпатичным капитаном. Его единственным недостатком было некоторое легкомыслие, жертвою которого я скоро и стал. По моему положению вольноопределяющегося я был принят в офицерское собрание – это все, что давала мне армия. Конечно, никакого жалованья, ни содержания никто не получал, даже одежды. Многие были в штатском, и я был очень рад, что имел форму. В те годы это многое значило. Через несколько дней я освоился с моим постом, с моей должностью. Каждый день с утра солдаты выводили мой аэроплан из ангара. Собиралась толпа крестьян, никогда не видавших такой машины. Я в последний раз обходил его. (Вначале, после моего "последнего раза", ходил и сам капитан. И с основанием; но потом я уже пользовался его доверием.) Самым трудным было завести мотор. Капитан садился за руль, а мне надо было сначала, завертев винт назад, что было уже трудно, набрав смеси, сильно повернуть его лопасть в другом направлении. Старый мотор никогда не заводился легко ...> Перед аппаратом я насыпал золу или песок, чтобы не поскользнуться при заводке мотора. У нас был такой случай, что моторист запустил винт и поскользнулся. Ему снесло полголовы, а винт разлетелся на куски. И долго потом не могли мы найти другого винта, и аэроплан этот не вылетал.

Сначала капитан не брал меня с собою: всегда мне это было очень обидно. Другие летчики брали своих, меня же почему-то не брали. На мою просьбу брать и меня командир всегда отказывал, ссылаясь то на холод, то на то, что место всегда занято его наблюдателем. Но как-то раз поручик, летавший с ним, заболел, и я был взят. Мой первый полет на военном аэроплане был из станции Кантемировка на станцию Чертково. Туда мы переводились, так как наши части сильно продвинулись вперед. В Черткове мы были совсем хорошо размещены. Пришло еще два аппарата, пришел винт для стоявшего без него "Ньюпора", и всех машин было шесть штук. Полеты, если позволяла погода, были ежедневные: их целью была разведка расположения и передвижения красных частей. Часто с вечера приезжал в отряд мотоциклист из штаба армии с конвертом. Иногда приезжал и кто-либо из офицеров, и всегда была одна и та же просьба – посмотрите, где их артиллерия: бьет по нам, и не можем ее поймать. За ночь они всегда переводят батарею на новую позицию, и с утра сюрприз. А снарядов мало, и бить впустую жалко.

И вот с утра выводился на поле старый "Бранденбург". Солдаты держали его за хвост. Происходила обычная процедура проверки, и пока заведенный мотор обогревался, я лез наперекор отчаянному ветру, поднятому винтом, на свое место. С трудом пробежав по полю с полверсты, старая машина тяжело поднималась. Летали всегда на версту вверх, опасаясь стрельбы снизу. Но ни разу мы не нашли ни одного следа от пули, нигде – на крыльях или на фюзеляже. А ясно было видно красных солдат с поднятыми вверх винтовками. Под орудийный, и то очень слабый, огонь мы попали только раз. Несколько шрапнелей разорвалось недалеко от нас, но ни одна пуля, ни один осколок нас не задел. Что-либо толком рассмотреть сверху нельзя было. Во-первых, большевики прекращали стрельбу при нашем появлении, и, следовательно, огня не было видно; во-вторых, был уже глубокий снег, все закрывающий. Все казалось равномерно белым, видны были хорошо только дороги. Конечно, мы ясно видели тогда и направление их обозов, что это за обозы. Не думаю, чтобы очень помогали артиллеристам и вообще войскам наши рапорты после полета. Но моральный эффект был несомненный. При появлении аэроплана по деревням начиналась паника; что было ее причиной, трудно сказать – бомб вначале мы не бросали, потому что их и не было. А когда мы получили немецкие, то они оказались так слабы и малы, что большого вреда не делали. Бомбы эти были десятифунтовые. Брали мы с собою на наш "Бранденбург" шесть штук, и то казалось, что тяжело. Бросали их прямо за борт, как можно из окна вагона выбросить бутылку. Ни разу я никуда не попал, куда хотел, то есть или в дом, или в обоз. Досадно это было ужасно, так как никак не удавалось причинить им прямой вред.

Вот откуда были у нас эти немецкие бомбы. Как-то раз приехал к нам в отряд офицер из рядом стоящего пехотного полка. По его сведениям, мимо, по границе Войска Донского, должен был пройти немецкий военный транспорт. Надо было его отбить, а в полку у него не хватало людей. Офицер этот просил летчиков прислать ему хоть небольшую команду в подмогу. Добровольцев досадить немцам набралось много – весь наш отряд. Условлено было, что завтра с утра мы выйдем в поле, еще до света, и, встретившись с пехотной частью, поступим в ее распоряжение. С вечера об этом было много разговору, хотя мы и опасались того, что немцы не так-то уж легко дадут себя обезоружить. Предполагалось взять под обстрел паровоз, выведя из строя машиниста, хотя бы он оказался и русским. Как только поезд встанет, открыть по нему пулеметный огонь. За три версты дальше намеченного места рельсы будут развинчены: так или иначе, поезд этот остановится, но хотелось во что бы то ни стало избежать его крушения. А немцев всех поголовно перестрелять. Предполагалось также, что они везут с собой провиант.

В это время революция разгоралась и в Германии, вследствие ее разгрома. Немцы спешно уходили из России к себе. Невеселые чувства жили тогда в нас. Что в Крыму? Увидимся ли еще со своими? Никаких писем, конечно, из дома не было. Я часто писал, посылая письма с оказией, но ни одно ни разу не дошло до дома.

И вот рано утром, еще в темноте, мы собрались в эту экспедицию. За Чертково нам пришлось подождать пехоту, да и пришло их с десяток человек, во главе с бывшим у нас накануне капитаном. Сейчас же половина отряда ушла дальше – туда, где было назначено разобрать путь, а мы остались в кустах, ожидая поезда. Просидели так почти до вечера, не евши и продрогнув до мозга костей. Несколько раз приходили к нам из ушедшего отряда. Оказалось, что рельсы никак невозможно развинтить, так как забыли взять нужные инструменты. Ходили за ними в деревню, но они не подходили.

Могло получиться и так, что немцы, открыв, в свою очередь, огонь, пройдут мимо нас, да еще и перебьют нас же. Начали мы рыть кое-какие окопчики, куда хоть голову можно было спрятать. И вдруг низко пролетел наш аппарат. С его борта летчик наш махал нам рукою, но что он хотел сказать, ничего, конечно, понять нельзя было. К холоду и голоду прибавилась и тревога. Ругали пехотного капитана: "С вашими немцами мы тут все перемерзнем, да поди еще и перестреляют, как ворон. И кто вам сказал, что немцы тут проедут? ...> Тоже стратег нашелся!"

Но стратег оказался прекрасный. ...>

Недолго спустя после аэроплана послышался шум паровоза. Тяжело пыхтя, поднимался он на подъем, на верху которого мы его ждали. Огромный товарный состав медленно приближался к нам. Мы разобрали винтовки. Пулеметчик продел ленту в свой пулемет. На середине пути мы воткнули палку с белой тряпкой – в этом месте был и подъем, и поворот, обогнув который, с паровоза несомненно она сразу делалась заметной.

– Стрелять только по моей команде. Сначала по паровозу. Если немцы будут отвечать, по всему составу, – шепотом командовал пехотный капитан.

Мы затихли в каком-то тревожном ожидании. А что, если они не остановятся да как начнут нас чесать пулеметом?

Но выйдя за поворот, паровоз сначала свистнул, а затем резко стал тормозить. Из вагонов повысунулись головы немецких солдат.

Подъехав почти в упор к флагу, паровоз встал.

– Не стреляйте, – тихо сказал капитан. – Машинист наш.

Несколько немецких солдат спрыгнули из переднего вагона на балласт. Они были в тридцати метрах от нас.

– Дайте очередь по немцам.

В этот же миг отвратительный, жестокий и стрекочущий звук пулемета разорвал тишину. Несколько немцев упали, один бросился бежать прямо на нас. Его схватили и повалили на землю. Кто-то ударил его по голове прикладом. Изо рта его разом хлынула какая-то черная кровь. Из вагонов в это время стали, подняв руки, выпрыгивать немецкие солдаты.

– Не стреляйте, не стреляйте! – орал капитан.

Никто и не стрелял. Держа руки над головою, к нам подходил немецкий лейтенант. Его солдаты, повернувшись к нам спиной, стояли с поднятыми руками вдоль вагонов. Два наших солдата вязали руки машинисту.

– Мы не вооружены, – сказал лейтенант, – и сдаемся.

Никто, конечно, ничего не понял. Его связали по рукам.

– Что, сволочи, попались? Здорово форсу дали?

Я, как единственный говорящий по-немецки, подошел к лейтенанту и предложил ему совершенно глупый вопрос, а именно: куда он едет. Обрадовавшийся немец начал мне быстро что-то объяснять. Но нас перебил пехотный капитан.

– Что же вы, батюшка, не сказали, что брешете по-ихнему? Спросите его, куда его благородие собирается. Да скажите, что если на небеса, то недолго ему ждать.

Я перевел, но не совсем точно. Не хватило смелости сказать человеку, что его сейчас расстреляют.

– Ах, в Германию, голубчик? А где она, эта Германия?

Я опять перевел.

– В этом направлении, – с наивностью отвечал немец.

– А, так-так-так. Ну вот, вы им, голубчик, скажите, что мы их не звали и не удерживаем. Пусть идут в свою Германию. Она, эта их Германия, у меня вот где сидит, – он показал себе на шею. – Пусть идут и торопятся, а башмачки, да и шинелишки свои пусть нам оставят. У меня в роте русские солдаты по морозу босые ходят. ...>

Как я мог сообразить, наш капитан имел к немцам страшную злобу. Переводить всего я не стал, а просто передал, что их не тронут и что они могут идти куда хотят, но оставив нам сапоги и шинели. Удивленный немецкий лейтенант что-то хотел было сказать. Но, видя, что его распоряжение не исполняется немедленно и беспрекословно, наш капитан вдруг озверел:

– Не хочешь слушаться, – заревел он на чистом немецком языке, – так я вас как собак сейчас всех перевешаю! Снимай сапоги, паршивая немецкая свинья! Довольно вас тут видели! А вы что не переводите, что я вам говорю? С ними пройтись хотите?

Я был столько же поражен, сколько растерян.

Уже возвращаясь домой, капитан говорил мне, почти прося прощения, что молод я еще, чтобы людям о смерти говорить, что, Бог даст, никогда этого и говорить не придется.

И поздним ноябрьским вечером, босые, без шинелей, без провианта, в чужой враждебной стране пошли эти несчастные люди на голодную, холодную или лютую смерть.

Вот откуда были у нас немецкие бомбы. Вот откуда достались нам, самим голодным и неодетым, чужие мундиры и наш русский хлеб: поезд был полон провианта и оружия.

Дни шли быстро. Был уже декабрь и стояли лютые морозы. С фронта приходили самые разнообразные слухи, и составить себе картину того, что происходило на самом деле, было действительно трудно. Но общее мнение было, что Красная армия дерется упорно и что победить ее и с нею остановить революцию не так-то просто. Однако в тех местах, что мы занимали, все устраивалось, так сказать, к лучшему. Везде, куда мы приходили, население встречало нас восторженно. С нашим приходом кончался произвол красных, мы несли с собой старый, всем известный порядок вещей. Старые формы царского времени имели прежний престиж.

Хуже было с казаками. К себе они нас не пускали, как не пускали и красных. Оставаясь пока что как бы вне гражданской войны, они не давали нам уверенности в их преданности нашему делу, преданности старому режиму. С этой неясностью их желаний наш левый фланг был открыт. В любую минуту казаки могли пропустить к себе красных, и тогда мы оказались бы окруженными и отрезанными от моря, единственного нашего спасения в случае военных неудач. Так оно потом и случилось, но меня тогда уже в армии не было. Вся Южная армия была окружена и погибла, кроме тех, кто раньше ее оставил, и части летчиков, улетевших на аэропланах, имевших еще немного бензина.

А мы все продвигались на север, угрожая уже самому Воронежу. Шли, упоенные нашими успехами. Фронт расширялся, и надо было повсюду оставлять хоть небольшие гарнизоны. И вот пришла пора, когда добровольцев стало не хватать. Армия начала пробовать мобилизовывать молодых мужчин, но как ни хорошо встречали нас повсюду, куда мы приходили, а на мобилизацию население откликнулось очень неохотно. Причиной тому был страх расправы красных с населением в случае неудачи. Мы-то были пришлыми людьми, а коренное население с основанием опасалось попасть в худшие трудности в случае разгрома армии и ее ухода.

И вот было получено приказание из штаба армии – не считаться с трудностями и забрать под ружье мужчин, способных носить оружие. Сразу же отношение к нам переменилось. Нас стали бояться, а казаки – прямо и враждебно относиться к нам. Но в то трудное и суровое время считаться с чужими страхами нельзя было. При первой попытке не подчиниться нашим распоряжениям командующий 1-й армией Николай Иудович Иванов отдал приказ о примерном наказании. Может быть, иначе тогда и нельзя было поступить, даже, наверное, нельзя было избежать жестокости, но все же слух о спаленном селе, не желавшем подчиниться, не принес нам ничего хорошего. Помню этот страшный пожар, помню всю ненависть его жителей к нам. Долго из окна нашей избы мы смотрели на полыхающий огонь, на то, как перепуганное население растаскивало свое добро. На следующий день мы уходили дальше из этого местечка. Со злобой смотрели на нас крестьяне этого села, и не думаю, чтобы мы их приблизили к себе. Мобилизация, конечно, не удалась, и только самые верные России люди пошли за нами, бросив и свое добро, и свои семьи.

Хочется мне тут рассказать о моей последней стоянке в Южной армии. Стояли мы в большой избе казака. Было нас человек восемь, и с казацкой семьей было и тесно и грязно. Ночи напролет плакал грудной ребенок, и так продолжалось много ночей. Чем этот ребеночек был болен, мы не знали, но его трясло с утра и до вечера. Приходил его осмотреть наш отрядный фельдшер и ничего не мог определить, ничем не смог ему помочь. И вот как-то раз пришел к казаку его отец, старый-престарый человек. Поговорив с отцом этого ребеночка, он подошел к нему, взял на руки и чуть-чуть повернул ему головку. Есть поговорка: что болезнь как рукой сняло. И действительно, плач сразу оборвался, и с этого времени ребеночек стал и есть хорошо, и перестал, главное дело, трястись. Старик вправил ему слегка вывернутый позвонок на шее, давивший на спинной мозг.

Была в этой казачьей семье и молодая, лет двадцати, красивая девка. Звали ее Анютою. Родители просили нас не обижать ее, и между нами было решено ничего плохого ей не делать и обходиться с нею как с милой хозяйкой дома. Слово наше мы держали, у нас с нею были самые хорошие и веселые даже отношения. Весела она была до чрезвычайности и очень услужлива. Готовила нам, что могла, так что мы даже и с походной нашей кухни не питались. И вот эта Анюта взяла себе в голову полетать на аэроплане. Когда старый казак об этом узнал, то прежде всего больно ее выдрал. Затем стал запирать ее в чулан, когда весь поселок шел смотреть на то, как поднимаются в воздух люди. Жил также у нас в отряде и прапорщик, летчик, не помню уже его фамилию. Прапорщик этот был прекрасный летчик и сорвиголова первой статьи. И вот пришло ему в голову эту Анютку во что бы то ни стало прокатить на его одноместном аппарате. Как мы ни отсоветывали ему, напоминая, что это, прежде всего, строжайше запрещено и что скрыть это от командира совершенно невозможно; как мы ни просили его не пугать родителей Анютки, а полет этот все-таки состоялся.

С вечера наш командир давал распоряжения, кому завтра нужно было и куда лететь. С утра команда мотористов и солдаты были уже на поле, выводился первый аппарат и после его отлета приготовлялся следующий. ...> Издалека мне было видно, как поручик машет руками и как, видно, бранится со своими мотористами. Однако сел в аппарат, мотор запустили, и по привычке этого лихого летчика он сразу сорвался с места, пробежался, однако, дольше, чем обычно, и как-то колом поднявшись в воздух, вдруг опустился посередине недалекого огорода. Все мы бросились туда, не понимая, что случилось. Оказывается, что Анютка все-таки была с раннего утра посажена в этот маленький аэропланчик, под самое почти сиденье. Видеть оттуда она, конечно, ничего не могла, но от страха вцепилась в ноги поручика, не давая ему управлять машиною. Только крайняя ловкость спасла и его, и Анютку, и самый аппарат от катастрофы. Конечно, произошел скандал: поручика отправили из отряда, а Анютка, получив порку самую жестокую, иначе не называлась отцом, как "ну ты, птица".

Это была славная казачья семья. Сохраняю о ней самое приятное воспоминание. Но вряд ли так же вспоминает обо мне казак этот. Была у него огромная и презлющая собака. Так как никаких обычных удобств в крестьянской избе не было, то приходилось нам по нашим делам ночью, как, впрочем, и самим хозяевам, выбегать на двор. Их-то эта собачина знала, а нас не хотела признавать, и получалось то, что в самый критический момент и в самой неудобной позе приходилось отбиваться от этого зверя, поворачиваясь во все стороны, когда как раз поворачиваться совершенно неудобно. Как ни просили мы держать ее на цепи, казак ничего не хотел слушать. Собаку эту я как-то пристрелил, чего и сейчас еще стыжусь. Но, правда, есть моменты, когда уже и не до собак.

Приближалось Рождество. Писем из дому все не было, и от этого на душе было грустно и тяжело. Зима же была снежная, и аппараты с трудом поднимались даже по расчищенному полю. И вот пришло известие, что в Чертково пришли авиационные лыжи и что их можно приспособить к некоторым из наших аэропланов. До Черткова было верст пятьдесят по железной дороге. Командир послал меня с одним из солдат за этими лыжами. Последние, однако, десять верст проехать с паровозом было нельзя из-за непрочности моста, только на ручной дрезине. Доехав до этого моста, я уже ночью один поехал дальше. Теперь с удивлением вспоминаю, как это я мог такую вещь проделать: за одну ночь прокатить десять верст на дрезине, дойти до военных складов и, разбудив всех ночью, настоять, чтобы мне были выданы тяжелые и длинные лыжи, чтобы опять же одному дотащить все до дрезины и доехать на ней до взорванного моста. Что это было – глупость или энергия? Так или иначе, а лыжи эти я привез в отряд с необыкновенной скоростью и получил за это чин фельдфебеля.

Я уже сказал как-то, что командир наш был несколько легкомыслен. Как можно было поручить мне, малоопытному механику, переставить аэроплан с колес на лыжи, да еще и лыжи эти надо было приладить, так как они были английские, а "Бранденбург" был австрийской машиной. Справившись, однако, с этой задачей, я доложил об этом капитану. День был ясный и безветренный, было уже к вечеру. Назавтра было приказано перейти на другую стоянку, куда уже были посланы наши солдаты разбивать палатки и чистить поля от снега. Все аппараты были уже там, и мы должны были перелететь туда завтра с утра.

Командир решил тут же попробовать, как его "Брандер" поднимется на лыжах. Завели мотор, он дал, как всегда, знак рукой, чтобы отпустили державшие за хвост солдаты, и мы очень легко, без толчка поднялись. Сделали круг и хотели сесть, но я заметил, что с земли нам делают какие-то сигналы. Командир тоже заметил это и вновь забрал высоты. При втором желании снизиться мы уже увидели, что нам машут лыжей, делая вид, что хотят сломать ее. Сообщаться друг с другом на этом аппарате было крайне трудно, так как мы сидели один за другим, да еще отделенные друг от друга слюдяным экраном. По жестам командира я понял, что он говорит мне, чтобы я, поднявшись с сиденья, посмотрел, что с нашими лыжами. С большим трудом, преодолевая страшный ветер, прямо рвущий лицо, я перегнулся через борт фюзеляжа и с ужасом увидал, что правая лыжа не держится на оси, а только на двух резиновых стягах, ветром же ее совершенно прижало к животу машины. С еще большим трудом я смог передать это моему командиру, от которого теперь зависела моя и его, если не жизнь, то сохранность. Так как от шума мотора слов разобрать было нельзя, то командир забрал немного высоты и погасил мотор. В это время я и смог прокричать ему, в чем дело. Вероятно, он понял – не знаю, так как больше я его никогда не видал... думаю, что понял, потому что, почти уже касаясь земли, он сильно приподнял правое крыло, стараясь, видимо, сесть на левую неповрежденную лыжу. Для меня все бы прошло благополучно, если бы не мое глупое любопытство. Я приподнялся и, держась за борт фюзеляжа, хотел видеть, как сломанная лыжа заденет за снег. Сиди я на месте, меня бы не вытряхнуло на снег. В это мгновение левое крыло коснулось земли, весь аппарат рвануло влево. Я вылетел из машины прямо в снег, а аэроплан, как мне потом рассказали, став на минуту хвостом вверх, опять принял обычное свое положение.

Толчок был страшный: скорость при снижении была все-таки верст на восемьдесят, а высота падения метра три. Не убился я только потому, что снег был глубокий – не будь этого, я бы разлетелся на куски, как печной горшок.

Пришел я в себя только на следующий день к вечеру. Меня с поля перевезли в лазарет, тот самый, в котором я ночевал по приезде в армию. Об этом я, конечно, ничего не помню, как не помню – кто меня привез туда и на чем. Ударившись о снег лицом и спиною, я получил сильнейшую контузию, да к этому и вывихнул челюсть. Пять коренных зубов оказались выбитыми, и лицо распухло все на левую сторону. Я не мог ни раскрыть рта, ни говорить, ни есть. Спина страшно болела, и, раз приняв согнутое положение, я никак не мог выпрямиться. При малейшем движении меня, как иглой, пронизывала ужаснейшая боль, так что я уже лежал боком и старался не двигаться. Положение это было невтерпеж тягостно, половина меня самого находилась не на койке, а на весу, и я лежал, опираясь на подставленный стул. На следующий день изо рта при кашле пошла кровь, постоянно набирающаяся во рту, а выплюнуть ее было почти невозможно, так как малейшее движение даже губами вызывало тоже боль. Так пролежал я почти две недели, уже и не надеясь когда-либо выйти из этого окаянного лазарета. Лечения из-за отсутствия лекарств не было никакого; иногда приходил военный врач и бодрым голосом говорил мне: "А ну, посмотрим, что у вас в ротике делается? У, голубчик, да у вас там все запухло. А ну, выплюньте-ка, что у вас во рту".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю