Текст книги "Гюг-Волк (Невероятные истории о вервольфах)"
Автор книги: Михаил Фоменко
Соавторы: Э. Байяр
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Я сошел, в свою очередь, по первым ступеням лестницы, идя на этот отдаленный свет.
Внезапно он исчез: старуха и граф дошли до дна пропасти. Я продолжал спускаться, держась за перила, уверенный, что могу подняться в башню в случае, если не окажется другого выхода.
Вскоре ступеньки окончились. Я огляделся и заметил налево лунный свет, пробивавшийся из-под низкой двери через высокую крапиву и покрытый инеем терновник. Я отбросил ногой эти препятствия и увидел, что нахожусь у основания башни Гюга.
Кто мог бы предположить, что такая дыра шла к замку? Кто показал этот путь старухе? Я не остановился на этих вопросах.
Передо мной расстилалась обширная равнина, залитая светом, как среди белого дня. Направо черная линия Шварцвальда с его отвесными скалами, ущельями, обрывами уходила в бесконечную даль.
Воздух был холоден, тих; я чувствовал себя как бы пробужденным; все чувства мои обострились под влиянием ледяной атмосферы.
Прежде всего, я старался узнать, в каком направлении пошли граф и старуха. Их высокие черные фигуры медленно подымались на холм в двухстах шагах от меня. Они вырисовывались на фоне неба, покрытого бесчисленными звездами.
Я догнал их при спуске.
Граф шел медленно, саван тянулся за ним… Его поза, движения, так же как и поза и движения старухи, напоминали автомат.
Они шли в двадцати шагах от меня по дороге в Альтенбург то в тени, то на полном свету, так как луна была поразительно ярка. Вдали за ней неслись облака, как бы простирая длинные руки, чтобы схватить ее; но она ускользала от них, и ее лучи, холодные, как стальные клинки, проникали мне в сердце.
Мне хотелось вернуться, но какая-то непобедимая сила заставляла меня идти за похоронным шествием.
До сих пор я вижу тропинку, подымающуюся среди низкого кустарника в Шварцвальде, слышу, как хрустит снег под моими ногами, как летит лист от дыхания холодного ветра; вижу себя следующим за двумя безмолвными существами и не могу понять, какая таинственная сила увлекала меня за ними.
Вот мы, наконец, в лесу под высокими, обнаженными буками. Черные тени их высоких веток преломляются на нижних и падают на покрытую снегом дорогу. По временам мне чудится, что кто-то идет за мной.
Я быстро оборачиваюсь и ничего не вижу.
Мы дошли до линии скал на гребне Альтенбурга; за этими скалами находится поток Шнееберг, но зимой потоки не текут, лишь тонкая струя воды извивается под густым покровом льда; в уединенном месте нет ни журчания, ни щебетания птиц, ни грома: безмолвие ужаснее всего!
Граф Нидек и старуха нашли брешь в скале; они поднялись прямо, не задумываясь, с невероятной уверенностью; я должен был цепляться за кусты, чтобы следовать за ними.
Взобравшись на вершину скалы, я увидел в трех шагах от себя графа и его спутницу; с другой стороны я заметил бездонную пропасть. Слева падал поток Шнееберг, в данное время покрытый льдом и повисший в воздухе. Вид неподвижной волны, которая как будто летит, увлекая в своем падении соседние деревья, забирая кусты и прорывая плющ, несущийся за ней, не теряя корней, это кажущееся движение при неподвижности смерти и эти два безмолвных существа, идущие на свое ужасное дело с нечувствительностью автоматов, – все это снова пробудило во мне страх.
Сама природа, по-видимому, разделяла мой ужас.
Граф положил свою ношу; он и старуха раскачивали ее в продолжение одной минуты над краем пропасти; потом длинный саван взвился над пропастью, и убийцы наклонились над ней.
Эта длинная белая развевающаяся простыня еще стоит перед моими глазами. Я вижу, как она опускается, опускается, как лебедь, раненый высоко в небесах, с поникшими крыльями, запрокинутой головой.
Она исчезла в глубине пропасти.
В это мгновение облако, которое уже давно надвигалось на луну, медленно закрыло ее своими синеватыми очертаниями; лучи луны скрылись.
На одну секунду показалась старуха. Она держала графа за руку и увлекала его с головокружительной быстротой.
Облако совершенно закрыло диск луны. Я не мог сделать ни шага, не рискуя упасть в пропасть.
Через несколько минут облако разорвалось. Я оглянулся вокруг… Я был один на вершине скалы; снег доходил мне до колен.
Охваченный ужасом, я сошел с утеса и побежал к замку, взволнованный, как будто я совершил убийство!
Что касается графа Нидека и старухи, их не было видно на равнине.
X
Я бродил вокруг замка, не находя места, откуда вышел. Беспокойство и ряд перенесенных мною волнений начинали действовать на мою голову; я шел зря, с ужасом спрашивая себя, уж не овладело ли мню безумие, не решаясь верить тому, что видел и, вместе с тем, пугаясь ясности моих представлений.
Человек подымает факел во тьме, воет, как волк, идет и холодно совершает воображаемое убийство, не упуская ни одного движения, ни одного обстоятельства, ни малейшей подробности, убегает и поверяет потоку тайну совершенного им убийства, – все это мучило меня, постоянно проходило перед моими глазами и производило действие кошмара.
Я бежал, задыхаясь, путаясь в снегу, не зная, в какую сторону направиться.
Холод становился все сильнее по мере того, как приближался рассвет. Я дрожал… Я проклинал Спервера за то, что он приехал за мной в Фрейбург, чтобы запутать меня в это отвратительное приключение.
Наконец, измученный, с ледяными сосульками на бороде, с полуотмороженными ушами, я отыскал решетку и позвонил изо всех сил.
Было около четырех часов утра. Кнапвурст заставил себя ждать страшно долго. В его маленьком домике, прислоненном к скале около главных ворот, царило безмолвие. Мне казалось, что горбун никогда не кончит одеваться. Я думал, что он в постели и, может быть, спит.
Я позвонил еще раз.
Его смешная фигура показалась в дверях. Он крикнул яростным тоном:
– Кто там?
– Я… доктор Фриц.
– А… это другое дело.
Он вернулся в дом за фонарем, прошел по наружному двору по брюхо в снегу и, пристально смотря на меня через решетку, проговорил:
– Извините, извините, доктор Фриц; я думал, что вы спите себе в башне Гюга. Так это вы звонили? Ага! Так вот почему Спервер приходил ко мне около полуночи и спрашивал, не выходил ли кто-нибудь из ворот. Я ответил, что никто не выходил; да ведь и правда, я не видал вас.
– Но ради Бога, откройте же, господин Кнапвурст. Вы объясните мне все потом.
– Ну, ну, немного терпения.
И горбун медленно, медленно отпер замок и открыл решетку. Я щелкал зубами от холода и дрожал с головы до ног.
– Вы очень озябли, доктор, – сказал горбун, – вам нельзя идти в замок. Спервер, не знаю почему, запер внутреннюю дверь; обыкновенно бывает достаточно калитки. Придите ко мне отогреться. Комната моя не представляет собой ничего удивительного. Собственно говоря, это просто логово; но, когда холодно, не приходится выбирать.
Не слушая его болтовни, я поспешно пошел за ним.
Мы вошли в домик и, несмотря на то, что я почти совсем замерз, я не мог не залюбоваться на живописный беспорядок этой своего рода ниши. Через шиферную крышу, прислоненную с одной стороны к скале, а с другой к стене в шесть или семь футов высотой, видны были почерневшие балки, доходившие до конька.
Помещение состояло из одной комнаты, украшенной плохой постелью, которую гном убирал на каждый день, и двумя окошечками с шестиугольными стеклами, на которые луна рассыпала свои лучи, отливавшие розовым и фиолетовым цветом. Большой четырехугольный стол занимал середину комнаты. Как этот массивный дубовый стол вошел в эту маленькую дверь?.. Трудно сказать.
Несколько полочек или этажерок поддерживали свитки пергамента, старинные книги, большие и маленькие. На столе лежал громадный том с разрисованными большими буквами, с переплетом из белой кожи, с застежкой и уголками из серебра. Он имел вид сборника хроник. Два кресла, одно из коричневой кожи, другое с пуховой подушкой, на которой виднелись отпечатки угловатой спины и нескладного таза Кнапвурста, дополняли убранство комнаты.
Я пропускаю чернильницу, перья, горшок с табаком, пять– шесть повсюду разбросанных трубок и маленькую печку с небольшой дверцей, открытую, пылающую, выбрасывающую иногда сноп искр со странным шипением, похожим на шипение кошки, которая сердится и подымает лапу.
Все это носило колорит коричневой пережженной умбры, успокоительный для зрения, колорит, секрет которого унесли фламандские мастера.
– Так значит, вы действительно выходили вчера вечером, господин доктор? – сказал Кнапвурст, когда мы удобно уселись, он – перед своей книгой, я – у трубы печки, о которую грел руки.
– Да; довольно рано, – ответил я. – Одному угольщику в Шварцвальде понадобилась моя помощь: он поранил себе топором левую ногу.
Это объяснение удовлетворило, по-видимому, горбуна; он зажег свою трубку, старую, почерневшую деревянную трубку, которая ниспадала ему на подбородок.
– Вы не курите, доктор?
– Извините, курю.
– Ну, так набейте одну из моих трубок. Я тут читал хроники Гертцога, – сказал Кнапвурст, кладя длинную желтую руку на открытую книгу, – когда вы позвонили.
Теперь я понял, отчего мне пришлось ждать так долго.
– Вам нужно было окончить главу? – улыбаясь, проговорил я.
– Да, сударь, – тоже с улыбкой ответил он.
Мы оба рассмеялись.
– Все равно, – сказал он, – если бы я знал, что это вы, я бросил бы главу.
Наступило несколько минут молчания.
Я рассматривал странную физиономию горбуна: глубокие морщины, окружавшие его рот, маленькие глаза со сморщенными веками, круглый на конце нос и – главное – громадный лоб. В лице Кнапвурста я нашел некоторое сходство с Сократом. Греясь и прислушиваясь к треску огня, я размышлял о странной судьбе некоторых людей.
«Вот, – думал я, – этот карлик, это безобразное, невзрачное существо, закинутое в угол Нидека, как сверчок, вздыхающий за очагом, – вот этот Кнапвурст живет одиноким среди суматохи и больших охот, постоянных кавалькад, лая собак, грубых криков охотников, весь погруженный в свои книги, думая только о былых временах, когда все вокруг поет или плачет. Весна, лето, зима приходят и проходят, заглядывая поочередно в его маленькие, тусклые окна, веселя, согревая, оцепеняя природу!.. В то время, как столько людей предаются увлечению любви, честолюбия, жадности, надеются, добиваются, желают, он ни на что не надеется, ничего не добивается, ничего не желает. Он курит свою трубку и, устремив глаза на какой-нибудь старый пергамент, мечтает, приходит в восторг от вещей, не существующих больше или никогда не существовавших – что то же самое.
Гертцог сказал то-то… такой-то предполагает другое! И он счастлив! Его пергаментное лицо сияет, его спина, формы трапеции, сгибается еще больше, острые большие локти протирают дыру в столе, длинные пальцы словно врастают в щеки, серые глазки устремлены на латинские, греческие или этрусские буквы.
Он приходит в восторг, облизывает губы, как кошка, которая только что вылакала любимую еду. А потом он вытягивается на своей постели, скрестив ноги, вполне довольный собой. Господи Боже мой! Внизу или наверху лестницы находишь строгое применение Твоих законов, исполнение долга?»
А снег таял вокруг моих ног, нежное дыхание печки проникало в меня, я чувствовал, что оживаю в этой атмосфере, наполненной запахом табака и благовонной смолы.
Кнапвурст положил трубку на стол и снова, дотронувшись до книги, заговорил серьезным тоном, как бы исходившим из глубины его совести или, вернее, из бочки.
– Вот, доктор Фриц, закон и пророки.
– Как так, господин Кнапвурст?
– Пергамент, старый пергамент, – сказал он, – я люблю это. Эти старые, желтые, изъеденные червями листы – все, что остается нам от былых времен – от Карла Великого до нынешнего дня! Старые фамилии исчезают, пергаменты остаются. Что было бы со славой Гогенштауфенов, Лейпингенов, Нидеков и многих знаменитых родов?.. Что сталось бы с их титулами, гербами, высокими подвигами, дальними походами в Святую Землю, браками, старинными претензиями, победами, давно уже забытыми?.. Что сталось бы со всем этим без пергаментов? Ничего. Эти бароны, герцоги, принцы как будто не существовали бы – и они сами и все, что касалось их… Их большие замки, дворцы, крепости падают и исчезают с лица земли; это развалины, смутные воспоминания… Из всего этого существует только одно: хроника, история, песня барда или миннезингера – пергамент!
Наступило молчание. Кнапвурст продолжал:
– А в эти отдаленные времена, когда знатные рыцари вели войны, сражались, ссорились из-за какого-нибудь клочка земли, титула и того меньше – с каким презрением смотрели они на бедного маленького писца, ученого человека, знакомого с волшебством, скромно одетого, с чернильницей за поясом вместо оружия. Как они презирали его, говоря: «Это атом, тля; он ни на что не годен, ничего не делает, не собирает нам подати, не управляет нашими имениями, тогда как мы, храбрые, одетые в железные латы, с пикой в руке, мы – все». Да, они говорили так, видя, как бедняк еле передвигает ноги, дрожит от холода зимой, потеет летом, покрывается плесенью в старости. Ну, и вот этот атом, эта тля заставляет их пережить пыль их замков, ржавчину их оружия. Поэтому я и люблю эти старые пергаменты, уважаю их, почитаю. Как плющ, они покрывают развалины, мешают старым стенам обрушиться и исчезнуть навсегда.
Говоря это, Кнапвурст принял важный, задумчивый вид; эта мысль растрогала его, вызвала две слезы на его глаза.
Бедный горбун! Он любил тех, кто снисходительно относился к его предкам, покровительствовал им. И кроме того, он говорил правду; его слова имели глубокий смысл.
Я был очень удивлен.
– Господин Кнапвурст, так вы учились по-латыни?
– Да, научился сам, – ответил он не без тщеславия, – латыни и греческому; с меня было достаточно старинных грамматик. Это были заброшенные книги графа; они попались в руки мне; я проглотил их!.. Через несколько времени граф, услышав случайно от меня латинскую цитату, удивился: «Кто научил тебя латыни, Кнапвурст?» – «Я сам, ваше сиятельство». Он предложил мне несколько вопросов. Я ответил довольно хорошо. «Черт возьми! – сказал он. – Кнапвурст знает больше моего; я сделаю его хранителем моих архивов». И он передал мне ключ от архива. Это было тридцать пять лет тому назад, и с тех пор я все прочел, все просмотрел. Иногда граф, видя меня на лестнице, останавливается и спрашивает: «Что это ты там делаешь, Кнапвурст?» – «Читаю семейные архивы, ваше сиятельство». – «А! И что же, нравится тебе?» – «Очень». – «Ну, тем лучше; без тебя, Кнапвурст, кто знал бы о славе Нидеков?» И он уходит, смеясь. Я делаю здесь, что хочу.
– Он очень добрый хозяин, господин Кнапвурст?
– О, доктор Фриц, какое сердце! Какая откровенность! – складывая руки, проговорил горбун. – У него только один недостаток.
– Какой?
– Он недостаточно честолюбив.
– Как так?
– Да, он мог бы добиться всего. Нидек! Одна из знаменитейших фамилий Германии, подумать только! Он мог бы – если бы захотел – быть министром или фельдмаршалом. Так нет! Он с юности удалился от политики; за исключением французской кампании, которую он проделал во главе вооруженного им самим полка, за этим исключением, он всегда жил вдали от шума, волнений, простой, почти неизвестный, ни о чем не думая, кроме охоты.
Эти подробности в высшей степени заинтересовали меня. Разговор принимал как раз желательный для меня оборот. Я решился воспользоваться им.
– Так у графа не было никакой сильной страсти?
– Никакой, доктор Фриц, и это очень жаль, потому что сильные страсти составляют славу знатных фамилий. Когда в высоком роде появляется человек, лишенный честолюбия – это несчастье: он содействует упадку расы. Я мог бы привести вам много примеров. То, что составило бы счастье купеческой семьи, служит причиной гибели знаменитых имен.
Я был удивлен; все мои предположения насчет прежней жизни графа рушились.
– Однако, господин Кнапвурст, графу пришлось испытывать несчастья…
– Какие?
– Он потерял жену…
– Да, вы правы… жену… ангела… он женился на ней по любви… Она была из фамилии Заан – старинная, хорошая дворянская фамилия Эльзаса, но разоренная революцией. Графиня Одетта составляла счастье графа. Она умерла от изнурительной болезни, длившейся пять лет. Было исчерпано все для ее спасения. Они вместе уезжали в Италию; оттуда она вернулась в еще худшем состоянии и скончалась через несколько недель после возвращения. Граф чуть не умер с горя. Он заперся и в продолжение двух лет не хотел никого видеть. Он забросил свою свору, своих лошадей. Наконец, время утешило его печаль. Но все же тут осталось что-то, – с волнением сказал горбун, прижимая палец к сердцу, – вы понимаете… что-то, истекающее кровью. Старые раны болят при перемене погоды и старые печали также – весной, когда на могилах вырастает трава, и осенью, когда листья с деревьев покрывают землю. Граф не захотел жениться во второй раз; всю свою любовь он перенес на дочь.
– Так, значит, этот брак был счастлив?
– Счастлив! Он был благословением для всех.
Я замолчал. Граф не совершил, не мог совершить преступление. Пришлось согласиться с очевидностью. Но что же означала эта ночная сцена, эти сношения с «Чумой», это страшное подражание убийству, угрызения совести, заставляющие виновных выдавать во сне свое прошлое? Что это?
Я положительно терялся.
Кнапвурст зажег трубку и предложил мне другую, которую я взял.
Охвативший меня леденящий холод рассеялся; я испытывал то сладкое спокойствие, которое следует за сильной усталостью, когда, растянувшись в удобном кресле, в углу у огня, в облаке дыма, предаешься удовольствию отдыха и слушаешь дуэт сверчка и шипящего полена.
Мы просидели так около четверти часа.
– Граф Нидек сердится иногда на свою дочь? – решился спросить я.
Кнапвурст вздрогнул и искоса взглянул на меня почти враждебно.
– Я знаю, я знаю.
Я исподтишка смотрел на него, думая узнать что-нибудь новое, но он прибавил насмешливым тоном:
– Башни Нидека слишком высоки, а клевета летает слишком низко для того, чтобы подняться туда.
– Без сомнения; но это факт.
– Да, что делать! Эта странность – действие болезни. Как только проходит кризис, вся его привязанность к графине возвращается. Это удивительно, сударь; двадцатилетний любовник не мог бы быть любезнее, нежнее. Эта девушка составляет его радость, его гордость. Представьте себе, я раз десять видел, как он отправлялся верхом, чтобы купить ей какое-нибудь украшение, цветы. Он отправлялся один и возвращался с триумфом, трубя в рожок. Он не передавал поручения никому, ни даже Сперверу, которого он так любит. Графиня не решается высказать какого-нибудь своего желания из страха перед этим безумием. Что же вам еще сказать? Граф Нидек достойнейший из людей, нежнейший из отцов и лучший из господ. Старый граф Людвиг велел бы повесить браконьеров, которые опустошают леса нынешнего графа, а он относится к ним снисходительно, даже делает из них заведующих охотой. Вот, например, Спервер! Будь жив граф Людвиг, его кости давно бы стучали, как кастаньеты, на конце веревки, а теперь он у нас занимает важную должность.
Все мои предположения оказывались неверными. Я оперся лбом на руки и долго думал. Кнапвурст, предполагая, что я уснул, снова принялся за чтение.
Серые лучи рассвета проникали в домик. Лампа бледнела. В замке слышался смутный шум.
За окном раздались шаги. Я видел, что кто-то прошел там. Дверь поспешно распахнулась, на пороге показался Гедеон.
XI
Бледность Спервера, блеск его глаз указывали, что произошли какие-то новые события. Однако, он был спокоен и, по-видимому, не удивился, что я у Кнапвурста.
– Фриц, – отрывисто проговорил он, – я пришел за тобой.
Я молча встал и пошел за ним.
Только что мы вышли из домика, он взял меня под руку и быстро повел к замку.
– Графиня Одиль хочет говорить с тобой, – шепнул он мне на ухо.
– Графиня Одиль?.. Она больна?
– Нет; она совершенно оправилась, но происходит нечто необыкновенное. Представь себе, что сегодня, около часа утра, видя, что граф близок к тому, чтобы отдать Богу душу, я пошел разбудить графиню, но в ту минуту, как собрался позвонить, у меня не хватило духа. «Зачем огорчать ее? – сказал я себе. – Она и так слишком рано узнает о несчастий; к тому же будить ее среди ночи, когда она слаба и потрясена волнением – это значило бы сразу убить ее». Я раздумывал так минут десять; потом решил взять все на себя. Возвращаюсь в комнату графа, смотрю… никого! Невозможно: человек в агонии! Я бегу в коридор, как безумный. Никого! Вхожу в большую галерею. Никого! Тогда я теряю голову и вот я снова перед комнатой графини Одиль. На этот раз звоню; она появляется с криком: «Мой отец умер?» – «Нет». – «Он исчез?» – «Да, сударыня… Я вышел на минуту… Когда я вошел…» – «А доктор Фриц?.. Где он?» – «В башне Гюга». – «В башне Гюга!» Она кутается в капот, берет лампу и уходит. Я остаюсь. Через четверть часа она приходит с ногами в снегу и такая бледная, что жаль на нее смотреть. Она ставит лампу на камин и говорит, смотря на меня: «Это вы поместили доктора в башню?» – «Да, сударыня». – «Несчастный!.. Вы никогда не узнаете, какое зло вы причинили». Я хотел ответить. «Довольно, – сказала она, – пойдите, заприте все двери и ложитесь спать. Я буду сама дежурить. Завтра утром пойдите к Кнапвурсту за доктором Фрицем и приведите его ко мне. Чтобы не было шума!.. Вы ничего не видели… и ничего не знаете».
– Это все, Спервер?
Он медленно наклонил голову.
– А граф?
– Он вернулся… он здоров.
Мы дошли до передней. Гедеон тихонько постучался в дверь, потом открыл ее и доложил:
– Доктор Фриц.
Я сделал шаг вперед и очутился в присутствии графини Одиль. Спервер вышел и запер дверь.
Странное впечатление произвел на меня вид молодой графини. Она стояла, бледная, одетая в длинное черное бархатное платье, опираясь рукой па спинку кресла, с глазами, светившимися лихорадочным блеском, со спокойным и гордым видом.
Я был сильно взволнован.
– Господин доктор, – сказала она, указывая на стул, – сядьте, пожалуйста; мне нужно поговорить с вами о важном деле.
Я повиновался молча.
Она также села и, по-видимому, собиралась с мыслями.
– Рок, – начала она, устремляя на меня свои большие голубые глаза, – рок или Провидение, не знаю, что именно, сделал вас, сударь, свидетелем тайны, в которой задета честь моей фамилии.
Она знала все.
Я был поражен.
– Сударыня… – пробормотал я. – Поверьте, что только случайность…
– Это бесполезно, – сказала она, – я все знаю… Это ужасно!
Потом она крикнула душераздирающим голосом:
– Мой отец невиновен!
Я вздрогнул и протянул к ней руки.
– Я это знаю, сударыня; я знаю жизнь графа, одну из самых прекрасных, из самых благородных, о которых можно мечтать.
Одиль приподнялась, как будто протестуя против всякой мысли, враждебной ее отцу. Услышав, что я сам защищаю его, она опустилась в кресло и, закрыв лицо руками, разразилась слезами.
– Да благословит вас Бог, сударь, – бормотала она, – да благословит вас Бог; я умерла бы при мысли, что подозрение…
– Сударыня, кто мог бы принять за действительность бред, фантазии лунатика?
– Это правда, сударь, я говорила себе так, но внешний вид… Я боялась… простите меня!.. Я должна была помнить, что доктор Фриц – порядочный человек.
– Ради Бога, успокойтесь, сударыня.
– Нет, дайте мне выплакаться, – проговорила она. – Эти слезы успокаивают меня… Я столько выстрадала за эти десять лет, столько выстрадала! Эта тайна, так долго хранившаяся в моей душе, убивала меня… Я умерла бы от нее, как моя мать. Бог сжалился надо мной… Он наполовину открыл ее вам. Дайте мне рассказать вам все, сударь, дайте…
Она не могла продолжать; рыдания душили се.
Таковы все гордые, нервные натуры. Победив горе, заключив его и как бы раздавив в глубине души, они проходят среди толпы, если не счастливые, то, по крайней мере, равнодушные, и даже наблюдательный взор может ошибиться; но внезапное потрясение, неожиданное открытие, удар грома – и все рушится, все исчезает. Побежденный враг подымается более страшный, чем при своем поражении; он с яростью потрясает двери своей темницы, и продолжительная дрожь обуревает тело, рыдания подымают грудь, и долго сдерживаемые слезы вырываются из глаз, обильные и частые, как дождь во время бури.
Такова была Одиль.
Наконец, она подняла голову, отерла мокрые от слез щеки и, облокотись о ручку кресла, устремив глаза на висевший на стене портрет, заговорила медленным, печальным голосом:
– Когда я углубляюсь в прошлое, сударь, когда я вспоминаю свои первые мечты, я вижу мою мать. Это была высокая, бледная, молчаливая женщина. В то время, о котором я говорю, она была еще молода; ей было едва тридцать лет, но на вид можно было дать, но крайней мере, пятьдесят. Седые волосы окружали ее задумчивое чело. Ее исхудалые щеки, строгий профиль, всегда печально сжатые губы придавали ее лицу странное выражение печали и гордости. В этой старой тридцатилетней женщине молодого было только ее прямая, гордая фигура, блестящие глаза и голос, нежный и чистый, как мечта ребенка. Она часто целыми часами ходила по этой самой зале, а я бегала вокруг нее, счастливая, да, счастливая, потому что я – бедный ребенок! – не сознавала, что моя мать грустна, не понимала, сколько глубокой печали таилось под этим челом, изборожденном морщинами! Прошлое было неизвестно мне; настоящее полно радости, будущее… будущее представлялось рядом игр.
Одиль горько улыбнулась и продолжала:
– Иногда во время моих шумных игр мне случалось наталкиваться на безмолвно ходившую мать. Она останавливалась, опускала глаза, медленно наклонялась, целовала меня в лоб с неопределенной улыбкой; потом выпрямлялась и продолжала свой путь с прежней грустью. Впоследствии, когда я старалась отыскать в душе воспоминания первых лет, эта высокая, бледная женщина представлялась мне изображением печали. Вот она, – сказала графиня, указывая на висевший на стене портрет, – такая, какой ее сделала не болезнь, как думает мой отец, а страшная, роковая тайна… Взгляните.
Я обернулся и вздрогнул, увидев внезапно портрет, на который мне указывала молодая девушка.
Представьте себе длинное, бледное, худое лицо, носящее суровый, холодный отпечаток смерти, и в орбитах этого лица два черных, горящих, пристально смотрящих на вас, страшно живых глаза!
Наступило молчание.
«Как должна была страдать эта женщина!» – мысленно проговорил я, и сердце у меня болезненно сжалось.
– Я не знаю, каким образом моя мать сделала это ужасное открытие, – продолжала Одиль, – но она знала таинственное очарование «Чумы», свидания в комнате Гюга… Одним словом, все. Она не сомневалась в моем отце. О, нет! Она только медленно умирала, как умираю и я.
Я схватился руками за голову… я плакал.
– Однажды ночью, – продолжала Одиль, – мне было тогда десять лет, моя мать, которую поддерживала только ее энергия, сказалась при смерти. Это было зимой; я спала. Вдруг чья-то нервная, холодная рука схватила мою руку. Смотрю: передо мной какая-то женщина; в одной руке у нее был факел, другой она сжимала мою руку. Платье ее было все в снегу; конвульсивная дрожь пробегала по ее телу; глаза блестели мрачным огнем сквозь длинные, седые, нависшие на лицо волосы. Это была моя мать.
«Одиль, дитя мое, – проговорила она, – встань, оденься; ты должна узнать все».
Я оделась, дрожа от страха. Она повела меня в башню Гюга, показала мне открытую цистерну. «Твой отец выйдет оттуда, – сказала она, указывая на башню, – он выйдет с Волчицей. Не дрожи, он не может увидеть тебя» Отец действительно вышел со старухой, неся свою ужасную ношу. Мать пошла за ними, неся меня на руках. Она показала мне сцену на Альтенбурге. «Смотри, дитя, – кричала она, – это нужно, так как я… я умру. Ты сохранишь эту тайну. Ты будешь ходить за твоим отцом одна, совсем одна, слышишь? Дело идет о фамильной чести».
Мы вернулись.
Через две недели моя мать умерла, завещав мне продолжать ее дело, следовать ее примеру. Я свято следовала этому примеру. Вы видели, ценой каких жертв: я должна была не повиноваться отцу, разрывать ему сердце! Выйти замуж – это значило ввести в нашу среду чужого, выдать тайну нашего рода!! Я противилась. В Нидеке никто не знает о сомнамбулизме графа, и без вчерашнего кризиса, подорвавшего мои силы и помешавшего мне самой дежурить у отца, я оставалась единственной хранительницей страшной тайны!.. Бог решил иначе, он отдал в ваши руки честь нашей семьи. Я могла бы потребовать от вас торжественное обещание никогда не открывать того, что вы видели сегодня ночью. Это было бы мое право.
– Сударыня, – сказал я, вставая, – я готов…
– Нет, сударь, – с достоинством проговорила она, – я не нанесу вам этого оскорбления. Клятвы недействительны для низких сердец, а для порядочных достаточно законов чести. Я уверена, что вы сохраните тайну, потому что это ваш долг. Но я ожидаю от вас большего, гораздо большего, и вот почему я сочла себя обязанной все сказать вам.
Она медленно встала.
– Доктор Фриц, – сказала она голосом, заставившим меня вздрогнуть, – силы изменяют мне; я сгибаюсь под тяжестью, мне нужен помощник, советник, друг; хотите вы быть этим другом?
Я встал, взволнованный.
– Сударыня, – сказал я, – я с благодарностью принимаю ваше предложение и не могу сказать, как я горжусь им, но позвольте мне сделать одно условие.
– Говорите, сударь.
– Условие это состоит в том, что я принимаю название друга со всеми обязанностями, налагаемыми им.
– Что вы хотите сказать?
– Какая-то тайна реет над вашей семьей; нужно, во что бы то ни стало, проникнуть в эту тайну; нужно схватить «Чуму», узнать, кто она, чего хочет, откуда явилась…
– Это невозможно, – сказала она, качая головой.
– Почем знать? Может быть, у Провидения были какие– нибудь виды на меня, когда оно внушило Сперверу мысль приехать за мной в Фрейбург.
– Вы правы, – серьезно проговорила она, – Провидение ничего не делает бесцельно! Поступайте, как посоветует вам сердце. Я вперед одобряю все.
Я поднес к губам ее протянутую руку и вышел, полный восхищения перед этой молодой женщиной, такой хрупкой и в то же время такой мужественной.
Нет ничего прекраснее благородно исполняемого долга!
XII
Час спустя после моего разговора с Одиль, мы вдвоем со Спервером вылетели из ворот Нидека.
Спервер, нагнувшись к шее лошади, все время погонял ее.
Он ехал так скоро, что его большой мекленбургский конь с развевающейся гривой и прямым хвостом казался неподвижным; он буквально рассекал воздух. Моя маленькая арденнская лошадка закусила удила. Лиэверле сопровождал нас, несясь рядом с нами, как стрела. Мы мчались с головокружительной быстротой.
Башни Нидека были уже далеко. Спервер ехал, по обыкновению, впереди. Вдруг я крикнул ему:
– Стой, товарищ, стой!.. Прежде, чем продолжать путь, нужно обсудить дело.