355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Фоменко » Звездная Ева
(сборник)
» Текст книги (страница 2)
Звездная Ева (сборник)
  • Текст добавлен: 30 мая 2017, 22:01

Текст книги "Звездная Ева
(сборник)
"


Автор книги: Михаил Фоменко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

И, наконец, вся читающая публика была до последней степени удивлена и смущена, когда с Луны прилетели следующие слова:

11) 5 января 19.. года: «Ты, как тебя?… Этого… слушай, Дельво! Чтоб, значит, в самое короткое время!.. Одним словом, строй, братец, еще машинку, пускай летят сюда которые русские, насчет жизни здесь здорово того!.. Так ты… этого… строй, братец, да поскорее, не то… как его? Одним словом, строй! Да посылай сюда земляков, русских посылай, мы здесь уже воцарились, можно сказать!»

Спустя минуту долетели еще несколько слов: «Ге! Ура! Живем и прочее! И на Землю сверху вниз смотрим. Во!»

С этого дня знаменитый изобретатель, господин Дельво, стал жаловаться на усталость, разочарование в жизни и скоро тихо скончался. И с его смертью погибли таинственные планы летательной машины, потому что никто, кроме него, не мог разгадать ее системы и секрета конструкции. Больше ни одно слово не донеслось на землю с насмешливо ухмыляющейся Луны. Только иногда, в полнолуния, людям казалось, что складки и тени на Луне начинают сморщиваться в оскорбительную гримасу смеха и тогда астрономы обиженно бросали свои трубы и говорили, что стекла запотели и не видно ничего.

Обитаем ли Марс?


Над этим вопросом задумываются астрономы. И когда им удастся построить телескоп чудовищной силы, они увидят…

что Марс населен уже с 1919 года.

А. Куприн. Последний буржуй


Все, о чем здесь будет рассказано, случилось в декабре 1940-го года, в посаде Гатчино, находящемся в сорока верстах от бывшего Санкт-Петербурга, бывшего Петрограда и бывшего Ленинграда.

В то время С. С. С. Р., всегда шедший во главе всемирной революции, успел, раньше всех прочих стран, стряхнуть с себя гнусное бремя буржуазного кровавого насилия. Дружным последним натиском коммунистического фронта, в нем были начисто истреблены все представители прожорливой буржуазии, вместе с ее побегами и корнями. И только один-единственный буржуй во всей великой С. С. республике был пощажен и оставлен в живых. Это был, именно, Изот Макарыч Шишипторов, гатчинский мещанин.

Любопытствующие внуки наши могут спросить со справедливым изумлением: как же могло случиться такое странное, исключительное и как бы нелогичное недоразумение? Для удовлетворения этой пытливости молодых умов, мы рассказываем следующее, рассказываем как строгий факт:

Вышеупомянутый последний буржуй, будучи приведен в Ц. И. К. и поставлен перед глазами товарища Матвея Кислого (мир урне с его прахом), уже трепетал за свою неизбежную участь по всей строгости высшей меры наказания. Но товарищ Кислый замедлил с решением, и все вокруг него безмолвствовали. После некоторого молчания, Матвей возвысил голос и сказал:

– Нет. Оставим его в живых. В Париже в зоологическом саду я видел однажды скелет допотопного ихтиозавра. Огромная скотина! Если бы она встала на задние лапы, то свободно могла бы обгладывать верхушку дерева высотой с Эйфелеву башню. Я смотрел, удивлялся и говорил себе: «Не может быть». Однако – факт. Совершенно реальный! Вот так же я и предлагаю сохранить этого буржуя живым и непопорченным для обозрения и назидания коммунистической молодежи и северно-полярным депутатам. В своем едином лице пусть он будет целым живым музеем. Знайте, что революции нет без пафоса, а наша революция перманентна, ибо кто прочтет, какие мысли гнездятся в голове граждан даже абсолютнейшей из республик? А без крика мести народной нет революции, и, следовательно, придет нам крышка, если не на кого будет нам этот гнев изливать. Итак: берите его и только лишь надзирайте, чтобы он не обзавелся потомками. А по смерти его, сделать из него говорящее чучело, со вращающимся механизмом. Слово мое навеки!

Вот и все о причинах мирного жития буржуя Шишипторова, после общей смерти наглой буржуазии. И потому, оставив в стороне величественный стиль летописи, мы переходим к упрощенному слогу устного пересказа.

* * *

И правда, жилось Изоту Макаровичу недурно. Священная память Матвея Кислого его охраняла, как броней из двойной ванадиевой стали. Соседи ему завидовали. Шел ему тройной паек с винцом. По декрету имел он право держать во дворе трех кур с лоншанским петухом, в доме – образа, герань, канарейку и холощеного кота, а в огороде: березку, две грядки и куст крыжовника. Хотели было отобрать у него колоду разбухших засаленных карт, но Макарыч уперся, забурлил и… оставили. Да и мало того: власти знали, что последний буржуй сохранил старую привычку играть в «козла» с Прохором Парфентьичем, холодным сапожником, и Никифором, кладбищенским сторожем.

…Последний буржуй сохранил старую привычку играть в «козла»…

Знали, но глядели сквозь пальцы, не препятствовали. Или еще лучше. Побился Шишипторов однажды об заклад с сапожником (надо сказать правду, было это после стаканчика двойного псковского самогона), что напишет он в местный совдеп прошение о выдаче ему полбутылки рома, по случаю ревматизма в суставах, а то иначе он, по болезни, от своей должности отказывается навсегда, и ему выдадут. И что вы думаете? Прислали ведь. И даже в сопровождении бумаги: в последний, де, раз, и дальше… непотребные слова.

А должность его состояла вот в чем: По особым торжественным дням, юбилейным и прочим, приезжали в Гатчино во многих поездах пламенные комсомольцы, знатные иностранцы и представители экзотических республик: карелы, вогулы, тунгузы, чичимеки, зыряне, ботохуды, лапландцы, головотяпы, эскимосы, рукосуи, чудь, весь, бардадымы, туареги и др…Все они стройными рядами, под звуки интернационала, проходили мимо хибарки последнего буржуя, издавая яростными криками слова святой мести народной: «Долой! Долой! Позор! Позор! Смерть буржуям! Смерть. Оплевать буржуя! Разрушить его дворцы до основания и сравнять их с землею!»

…Все они стройными рядами, под звуки интернационала, проходили мимо хибарки последнего буржуя…

Но спасибо бдительной милиции, если не честь, то во всяком случае жизнь и имущество Изота Макарыча оставались неприкосновенными. Однажды, правда, пылкие курды не воздержались и разбили стекла. Но на другой же день пришел от совдепа стекольщик и починил рамы на счет республики.

Это ли не жизнь? Повторяю, соседи ворчали иногда: это чего же легче: ни шилом, ни топором, а ест кашу с молоком.

Но были, были, как видно, у Шишипторова свои угрызения и душевные тягости. С течением времени стал он все крепче скучать и дольше призадумываться, а в конце 40-го года совсем впал в мрачность.

Вот в таком-то прогорклом настроении он и пришел однажды к своему другу-сапожнику. Была середина декабря. Сапожник обрадовался.

– Ах, миляга, сколько лет, сколько зим! Значит, игранем в «козла»? Я сейчас мальчонку за Никифором пошлю. Он духом слетает.

Но Изот Макарыч отказался. Впервые в жизни.

– Друг, не до «козла» мне. И вообще не до чего. Есть у меня к тебе огромадная просьба. Ты человек весьма грамотный и политический, а, как сапожник, подвержен философии. Напиши мне прошение в самый главный ЦИК, главнее которого нет. Не желаю больше служить в буржуях. Вот по горло, по сие место опротивело. Слагаю с себя!

Сапожник стал его образумливать: «Да дурак ты, Макарыч! Да какого тебе хрена еще надо? Живешь, как в раю зеленом… Не глупи, старикан».

Ничего не помогло. Твердит Шишипторов одно лишь: слагаю, да слагаю.

Говорит:

– Вот у нас за Пижмой пустошь была, снимало ее общество свободной охоты. Ну, потом они всех зайцев перестреляли. Остался всего один русак. Тогда порешили его не стрелять до смерти, а только так, баловаться, чтобы правильная охота все-таки не прекратилась. Вот и палили ему бекасинником в мягкие места, преимущественно же в зад, а он все жил и жил. Потом уже его мальчишки поймали. Не мог заяц ходить. Мелкой дроби в нем оказалось пятнадцать фунтов… Словом, не хочу быть таким последним зайцем. Слагаю.

– Да подумай ты, дурашка…

– Думал уже. Целый год размышлял. Будет. Слагаю и никаких! И уж если ты нашу старую дружбу ценишь хоть в копейку…

– Да ладно, не плачь. Напишу.

– Так и напиши: Желаю, мол, поступить в беспартийные, или в сочувствующие, или хоть в «комсомол», а так больше не желаю. Какое мое положение? Точно шут, или вроде, как палач. Или вот еще на балаганах бывает деревянный турка, лупят его для измерения силы кулаком по башке. Да ты только пойми мою обиду-то, Прохор Порфирыч. Человек ведь я!

– Ладно уж, ладно, будь по-твоему.

Написали они бумагу. Очень сильную. И про турка, и про зайца и про шута с палачом.

…Написали они бумагу…

В тот же день и в почтовый ящик опустили. Без отступления.

Бумаги-то в славнейшей из республик известно как ходят: месяцами и годами – куда нам спешить, живучи в планетарном масштабе? А эта подействовала через день вроде слабительного жостера: так густо была она мудрым сапожником написана.

Под вечер сходил Шишипторов в баньку, попарился с горя, а пришед домой, зажег лампадку перед образом и стал тешить душу чайком с крыжовенным варением. Как вдруг зашипело и запыхтело у ворот, просияли сквозь тьму два золотых глаза и дважды отвратительно рявкнул автомобильный ревун. Затем постучали в дверь и появились два гостя.

Они в крошечной передней сняли свои шубы и вошли в горницу. Первый был в сером широком балахоне, длинный, длиннорукий, длинноногий и весь ломкий. Когда он вставал, то казалось, что это распрямляется и опять складывается деревянный аршин на шарнирах. Другой очень походил на провинциального баритона: толстый, бритый, жирный, с масляными черными глазами, с красными большими губами, с оранжевым галстухом-бантом.

– Прошу, – сказал неуверенно Шишипторов, показывая на стулья. – Чайку, может быть?

– Прошу, – сказал Шишипторов, показывая на стулья. – Чайку, может быть?

– Мы только на минутку, – сказал складной, протирая пропотевшие роговые очки. – Скажите, товарищ буржуй, что это вы за бунт такой делаете? Признаюсь, мы все встревожены.

– Да, помилуйте, да я, – залепетал смущенный Изот Макарыч. – Но, действительно мое положение… И вообще… Вообще, слагаю с себя… не могу-с…

Складной рассердился.

– И ничего вы с себя не сложите. Это вздор. Вы неблагодарны. Вы забыли милость, так великодушно дарованную вам товарищем Кислым. Вы не цените того, что вам, единственному оставшемуся в живых буржую, предоставлено, кроме жизни, высокое и почтенное положение. Говорю вам, открывая наши карты: без вас в положении последнего буржуя, нам негде больше найти места, где мы могли бы издавать крик мести народной. Поймите же ваш долг перед величайшей из революций мира. Или, может быть, вы чем-нибудь недовольны на нас? Прошу высказаться откровенно. Изложите ваши требования, вот, моему товарищу.

– Да я… да мне…

Но тут к нему подсел, вместе со стулом, актер и нежно обнял его за спину.

– Дорогой товарищ буржуй! – начал он сладким густым, попорченным баритоном. – Ну, чего вы хотите? Скажите, вкуснячка, по душе, по совести. Домик попросторнее? Да мы вам, голуба, сейчас любую дачку очистим. Паек лишний требуется? С нашим удовольствием, дорогуля, по высшей квалификации. Винца? Пожалуйста, хоть залейтесь, любезняка, императорских погребов! А если, сердцевиночка вы моя, потянуло вас на женский пол, – сделайте милость, хоть церковным окрутим с кем угодно, в четверть секунды. У нас, душоночек наш абрикосовый, это без затруднения. Да и к чему подробности! Просто скажите ваше любое, самое фантастическое желание – и мигом! Ну же, нежненочек. Ну!

Смотрел на него изумленный Шишипторов мутными глазами, как бык, ошарашенный ударом по темени. И вдруг, неожиданно для самого себя, промычал:

– Мне бы… елку… на Рождество. Елку… как прежде у генералов…

Актер вскочил.

– Только-то? Мы-то думали, что вы черт знает чего захотите. Елку? Готово! Как в сказке тысяча и одной ночи. Ейн, цвей, дрей – готово! Адью, карамелька моя сладострастная. Адью.

Складной выпрямил постепенно все свои суставы и откланялся. Оба вышли.

Прошло три дня. 24-го декабря вечером, когда уже смеркалось и снег за окном стал сине-фиолетовым, опять раздалось у ворот свирепое блеяние разъяренного автомобиля.

Вошли два приличные юноши, в военной форме, но без оружия и сказали вежливо:

– Пожалуйте.

Шишипторов, молча, пошел за ними. Они отвезли его в местный совдеп и оставили там. Ничего дурного в совдепе Изоту Макарычу не чинили. Там сидели и валялись на скамьях все свои, знакомые, гатчинские. Они, не переставая, курили, плевали на пол и вяло говорили скучную похабщину. На Шишипторова посматривали с какими-то ленивыми, но загадочными улыбочками. Через два часа опять зарычал на улице тот же автомобиль-ревяка. Вошли вежливые юноши и опять сказали: «Пожалуйте». Подъезжая к своему дому, Шишипторов увидел, что сквозь стволы березок, отяжеленных снежными шапками, горят волшебным теплым светом оба его окна. Но он не испытал ни удивления, ни удовольствия. Он вошел в комнату. Посредине ее сверкала огнями прекрасная елка. Вся она была унизана золотым и серебряным убранством, цепями, орехами, дождем. На крайних ветках раскачивались плакаты: «Долой!», «Позор!», «До конца!», «Фронт». А на верхушке были прицеплены сверкающие игрушечные ружья, гильотины и виселицы. Шишипторов остановился с расставленными врозь ногами, с тяжко опущенной головой.

Из-за занавески вышли недавние гости. Складной и актер. Актер только размахнул руками, точно хотел заключить последнего буржуя в свои широкие объятия. Но Изот Макарыч дико попятился назад, вдруг весь засиял широкой идиотской улыбкой и запел пронзительно:

– Гуляля, труляля, пе-ту-ха!

– Вкуснечка! Что с вами?

Последний буржуй бессмысленно хохотал, пуская ртом пузыри.

А. Куприн. Заклятие

Вот какую сказку рассказала мне однажды цыганка Ириша Федорова на рассвете московского утра. Я передаю ее со всей ее первобытностью и неправильностью выражений.

* * *

Как-то цыгане были в таборе. Потом влюбился один цыган в цыганочку. И вот, родные не отдавали за него эту цыганочку. Он был от нее верст за триста, и она не знала, что он умер. Но он умер не своей смертью, а отравился, потому что цыгане из того рода, которые любят или умирают.

В старину мертвые ходили без заклинания.

– Что же делали они?

– Ужинали. Приходили в дом и ужинали. Им оставляли пищу – когда хозяева поужинают, то оставляют пищу мертвецам. Они входят, как только «светло» затушат, входят и ужинают.

– Страшно было?

– Конечно, страшно. Потом ничего – привыкли.

И вот этот мертвый цыган однажды приехал к этой цыганочке и говорит:

– Ну, слушай, ты хочешь за меня замуж идти?

Она говорит:

– Хочу.

– Но ведь я мертвый уже!..

– Неужели ты умер? А отчего ты умер?

– Я отравился, потому что не мог жить без тебя. Я видал красивых невест и богатых невест… Но, если бы ты была одета в мэлалэ (рубище), я тебя так же любил бы…

Потом она собирает свои платья, в узел вяжет, а он ждет. Говорит: «Поскорей». Спешит, чтобы полночь не подошла.

Потом она связала все свое платье в узел, повязала на шею кораллы, села с ним верхом впереди на лошади и уехала. Но раньше она предложила ему: «Миро дрого (мой милый), я тебе приготовила яичницу. Может быть, ты поешь?»

Но он стал, точно собака, на четвереньки, фыркнул, но есть не стал.

Отъехали они четверть дороги, он и говорит: «Ах, как смешно, – мертвый живую провожает».

Она спрашивает: «Что ты говоришь? Мне это страшно».

А он: «Ничего. Это я так себе».

Проехали дальше. Он опять говорит: «Ах, как удивительно, – мертвый живую провожает».

Она говорит: «Почему ты так говоришь? Мне очень страшно!»

Три раза он сказал так, вдруг показывается церковь, и там могильники, калитник (кладбище). Потом приезжают туда. Могила его открыта. Он, мертвяк, говорит: «Полезай туда».

А она вдруг догадалась. Так что не полезла и говорит ему: «Полезай ты. Ты там лучше знаешь в своем помещении, а я буду тебе вещи подавать».

Потом она развязала узел, вынула вещи, все ему кидала, так что выжидала время, когда прокричат петухи. Она кидала, все кидала. Сначала узел развязала и платок бросила. Потом стала платье верхнее снимать, потом юбку. Осталась в одной рубашке. Потом кораллы стала отвязывать: когда отвяжет, опять завяжет, отвяжет и завяжет. Все время повторяет.

А мертвец все время говорит: «Что ты так долго?». Он спешит, потому что знает время петуха. Так он говорит: «Скорее!».

Она говорит: «Миленький мой, знаешь, когда я собиралась с тобой, то я так боялась своих родных, чтобы они не услыхали, что я хочу с тобой уехать, то так я туго завязала коралловое ожерелье, что не могу развязать».

Она это делала, чтобы скорее время прошло. Потом, когда она кораллы бросила, осталась в одной рубашке (она же время провождает), а он там укладывает в могиле, стелет, чтобы им было помягче спать. «Скорее!» – говорит он опять.

А она в одной рубашке осталась. Время совсем мало было. Она разорвала рубашку, бросила один кусок рубашки, потом второй. Когда бросила третий, уже могила закрылась – петухи прокричали.

Потом она осталась голая. Что ей делать?

В табор пойти нельзя – светло будет. Так что она вздумала взойти на колокольню, где звонят. Взошла туда и стала звонить она.

Когда сторож проснулся, собрал много народа, потом батюшку позвали. Батюшка, когда приходит, говорит: «Дам заклятье ей. Если некрещеная душа, то „сгинь, пропади“, если же крещеная, то „окажись“»!

Она сказала: «Батюшка, я крещеная, только не могу к вам сойти».

А батюшка говорит: «Почему?»

«А потому, что я голая».

Вдруг батюшка снимает свою ризу и подает ей туда, и она одевается и слезает вниз.

Когда спустилась, начала батюшке рассказывать все, что с ней было. Тут собрались мужчины. Батюшка так не поверил, а потом узнал, что он ее крестил, и поверил.

Потом разрыли могилу. Когда она раскрылась, то не запечатленный покойник лежал, не успев повернуться набок – он лежал ничком на четвереньках.

Когда посмотрели, – правда, платья там.

И сказал ей батюшка:

«Отойди от могилы на 40 сажен».

Она, конечно, не письменная и не знала, сколько сажен отошла, – так что не очень далеко отошла. Когда осиновый кол стали вколачивать в спину, вбивать, покойник завизжал. А кровь в нее брызнула! Три дня не выжила она после этого и умерла.

С тех пор стали делать заклятие: когда покойника понесут в калитник, тогда батюшка делает заклятие, потому-то они все заклятые и запечатанные. Если бы не были закляты, то они ходили бы и обманывали народ.

– А если он любил ее при жизни?

– Мало ли, что любил, а мертвый, когда умер, зачем же? У него ведь проклятая душа!

– Что же? Заклинают и самоубийц?

– Нет, самоубийц не заклинают, а проклинают, потому что самое страшное преступление перед Господом – лишить себя жизни, и перед Ним убийца, вор и богохульник гораздо белее…

И вот с тех пор, как говорят старики, начали заклинать и запечатывать мертвецов, и с тех пор больше они не приходят в избы и не живут человеческой жизнью.

Куприн. Серебряный волк
(Рождественский рассказ)

– Станция Волчья! Поезд стоит пять минут! – закричал кто-то внизу, под окном, быстро проходя с фонарем вдоль поезда. Захватив ручной багаж и ружье в чехле, я вышел из вагона.

Была декабрьская ночь – тихая, светлая и не холодная. Снег только что перестал падать. Маленькая, еле освещенная станция в Полесье казалась неживой и забытой всем миром.

Я оглянулся по сторонам и с удовольствием увидел давно знакомую мне фигуру Трохыма Щербатого, всегда выезжавшего за мною на эту далекую станцию. В своей обычной коричневой свитке, обшитой по швам красным шнуром, в огромной бараньей шапке, нахлобученной поверх ушей, с ременным батогом в руке, он стоял посреди платформы, широко расставя ноги, и глядел, раскрывши рот, на освещенные окна вагонов. Я окликнул его.

– А! Здорово, панычу. Гай богу![1]1
  Помогай Богом! (Здесь и далее прим. автора).


[Закрыть]
– прокричал Трохым обычное полесское приветствие и, на ходу, дотронулся рукою до верха своей шапки. – А я вас по тех вагонах шукал. Ну что же? будем ехать, паныч? Бо кони застоялись.

– Поедем. А как дорога по лесу?

– Дорога ничего. Добрая дорога. Трошки только снегом позамело, да я добре протропил ее. Позвольте-ка, панычу, ваш чумардан.

Мы вышли на станционный двор. Посредине его, как и на всех полесских станциях, возвышался круглый палисадник, теперь высоко заваленный сугробами. Привязанные у забора, хорошо знакомые мне, две гнедые лошади Трохыма, маленькие, пузатые, шершавые и сердитые «муцики», ели сечку, низко опустив косматые головы в рядно. Услышав нас, они одновременно повернули к нам спутанные гривы и насторожили острые уши.

Мы уселись. Трохым зачмокал и задергал вожжами, высоко подымая локти. Промерзшие лошаденки тронули мелкой, но веселой и согласной рысцой. Трохым не погонял их, берег: до «Казимирки» нам предстояло сделать, обратным путем, двадцать с лишним верст. Время от времени – и то больше по привычке – он ободрял их странными туземными восклицаниями: «Хаття вы! хаття ну! Виштя кагатя! Отту ни! Виштя вье!» и так далее…

Сейчас же за станцией пошел лес, огромный казенный хвойный лес, входивший в состав южной части знаменитой Беловежской пущи. Узкая дорожка вилась между двумя стенами вековых гигантских сосен такими капризными поворотами и зигзагами, с которыми умеют справляться только одни маленькие, ловкие и привычные полесские лошадки. Вершины деревьев, теряясь где-то в неизмеримой высоте, оставляли над нашими головами тонкую ленточку мутного неба, едва освещенного молодым месяцем, и видно было, как в этом далеком просвете с необыкновенной быстротою проносились клочья легких и прозрачных, как пар, облаков.

Сани беззвучно скользили по свежей, нежной пороше, и только на крутых поворотах слышалось, как снег, уминаемый полозьями, звучно похрустывал. Великаны-сосны протягивали через дорогу, точно белые руки, свои пышные, отягощенные снегом ветви. Порою большой мягкий комок срывался сверху и, рассыпавшись на лету, обдавал нас холодным мягким пухом.

Вытянув ноги на сене, плотно покрывшем дно саней, и привалившись спиной к широкому задку, я иногда закрывал глаза, и непременно через несколько минут мне начинало казаться, что сани каким-то непостижимым образом движутся не вперед, а назад к станции. И я нарочно длил этот странный физический обман, так живо всегда переносящий меня в область воспоминаний детства, но когда опять открывал глаза, то снова навстречу мне шла однообразная колоннада могучих темных стволов, передо мною рисовалась все та же неподвижная спина Трохыма, сидевшего боком на каком-то мешке, а впереди смутно и равномерно колебался вверх и вниз черный круп левой лошади. Тихая лень, без мыслей, без ощущений, понемногу охватывала меня.

Кажется, я задремал, потому что внезапно, вдруг почувствовал себя бодрствующим и встревоженным каким-то странным звуком, похожим па завывание ветра в печной трубе. Я прислушался. Казалось, в страшном отдалении, на самом краю света, кто-то стонал и плакал на весь лес. Этот плач начинался очень низко и жалобно, восходил вверх непрерывными печальными полутонами, задерживался долго на высокой унылой ноте и вдруг обрывался невыразимо тоскливым рыданием.

– Никак, волки, Трохым? – спросил я.

– А волки, – подтвердил спокойно Щербатый. – Теперь их в лесу богато. Свадьбы свои играют. Но-о-о вы, малы! Злякались? Не буйсь! – окрикнул он лошадей и стегнул правую, которая начинала артачиться и жалась к дышлу…

– А може, это и не волк трубит, а вовкулак[2]2
  Вурдалак, упырь.


[Закрыть]
, – заговорил вдруг Трохым после долгого молчания, в продолжение которого я беспокойно прислушивался к далекому вою.

– Вовкулак?

– Ну да, вовкулак. Бывают, чуете, такие люди, что умеют волками перекидываться. Вот они и бегают по лесам и трубят. У нас на Полесье этой погани богацько. Там за разных водяных и лесных чертяках, за видьм и за видьмаков, я не знаю, чи тому правда, чи ни. Може, одни бабьи сплетки. А вовкулаки у нас водятся – то правда.

Трохым еще раз крикнул на лошадей, повернул ко мне темное лицо с белыми от мороза усами и повторил, понижая голос:

– Это самая истинная правда. Я вам скажу, паныч, что даже у нас в Казимирке один раз такое трапилосъ, Вы ведь знаете Омельчука? Ивана Омельчука, что сейчас возле гребли сидит?[3]3
  Живет.


[Закрыть]

– Знаю. Так что же он? – спросил я, и в моей памяти встала, как живая, приземистая, сутуловатая фигура седого старика с печально-суровыми недоверчивыми глазами, глядящими исподлобья на изрытом оспой лице.

– Он – ничего. А вот его батьки старший брат, Омельчуку, значит, дядька – тот был настоящим вовкулаком. Это все в Казимирке знают, хоть кого хотите спытайте. Старики – те его своими глазами видели, потому что застали его еще человеком. Значит – правда. Да вы лучше послухайте, что я расскажу вам.

И тут он передал мне одно из старых полесских сказаний, которые переходят из века в век и бродят по деревням, племенам и народам, облекаясь порою в самую вероятную быль ближайших лет.

Повторяя теперь это предание, я не решаюсь рассказывать его на полесском говоре. Двадцать лет назад я хорошо понимал его и легко говорил на нем, а теперь предпочту язык великорусский.

* * *

У старого Омельчука было два сына: Стецько и Назар. Назар – младший сын – был хлопец, как и все хлопцы; ничего о нем ни особенно хорошего, ни дурного не было слышно. Другое дело старший, Стецько. Вся молодежь считала его за казака и своего атамана. Даже старики говорили, что уж на что в их времена народ был красивее, удалее и крепче, чем теперь (известно: старикам всегда кажется, что в их время все лучше было), а такого ловкого, статного и веселого хлопца, как Стецько, даже и они на своем веку не припомнят. Выйдет ли народ на работу – Стецько впереди всех. Первым придет в поле, последним уйдет. Косит, пашет, боронит, рубит, пилит так, что четверым за ним не угнаться. А когда наступала страдная летняя пора, то, бывало, он, не покидая поля и не спя, четыре зари встречал. – Такой был жадный на работу.

А вечером, глядишь, он уже и на «досвитках» первый смеется и балагурит до самого утра и такие выкомаривает штучки, что другие, на него глядя, только за животы хватаются. Дивчата к нему льнули, как мухи к меду, и – что греха таить – не одна из них потом, в первую брачную ночь, побитая мужем, плакалась на Стецькову красоту, на карие его очи, на черные брови и на заманчивую сладкую речь. Словом – не хлопец был, а орел.

Умел он и в беседе со стариками сказать умное слово почтительно и кстати. И на клиросе пел по праздникам, и с начальством знал, как обращаться. А в ту пору ведь известно, какое было начальство. У него разговоры были короткие: «Правда твоя, человиче, правда, а не хочешь платить – так снимай штанцы и ложись».

Одно слово: был Стецько первый любимец во всей деревне.

Да вот беда: дошла до Стецька «очередь», забрили ему лоб и угнали в москали. Все село плакало, когда его провожали. А он ничего: пошел веселый такой, светлый. «Что вы, – говорит, – надо мною, как над покойником, плачете? Нигде ваш Стецько не пропадет: ни в огне не сгорит, ни в воде не потонет».

Далеко его угнали, куда-то в самые раскацапские губернии. Однако в скором времени от него письмо пришло. Писал он, что живется ему хорошо, товарищи его любят, начальство не обижает, а если и бьют, то не сильно и самую малость, потому что без боя на военной службе никак невозможно. Потом писал он еще раз и говорил, что назначили его в полковой церкви за псаломщика. А там и совсем перестал писать, потому что тогда началась у нас большая война с турками.

Прошло с того времени полтора года. О Стецьке ни слуха, ни весточки; так все и думали, что либо в плен его забрали, либо убили в каком-нибудь сражении. Как вдруг осенью, точно снег на голову, явился сам Стецько. Черный, худой, как смерть, правая рука на перевязи и на левую ногу хромает. Оказывается, отпустили его в бессрочную, отпустили с медалью и с двумя турецкими пулями в теле, под кожей. Да денег с собой принес он сотни четыре с «гаком», говорил, что накопил на службе. Да еще: выучился говорить по-басурмански.

Но явился он совсем не таким, как пошел в солдаты; как будто бы его там, на войне, подменили: ни смеха, ни шутки, ни песни. Сидит целый день, как старик, на присьбе[4]4
  Завалинка.


[Закрыть]
, опустив очи в землю, и все думает, думает… Заговорят с ним – он отвечает, только неохотно так, еле-еле, и сам в глаза не смотрит, а смотрит куда-то перед собою, точно что-то впереди себя разглядывает…

Увидел старый Омельчук, что его сын сумуется, поговорил со своей старухой, посоветовался с попом и решил женить Стецька. Известно: у женатого человека и мысли совсем другие на уме, чем у холостого; некогда о пустом думать. Но Стецько, когда только услышал о свадьбе, так и уперся – «як не наче той вул»: не хочу, не хочу, и кончено. Отец уж и просил, и молил, и грозился – ничего не помогает. Наконец старая мать стала перед сыном на колени. «Не встану, – говорит, – до тех нор, пока ты не дашь согласия; не буду ни есть, ни пить и с места этого не сойду до самой смерти…» Не мог перенести Стецько материнского горя. «Добре, – сказал он, – жените меня, если вам уж так не терпится. Только смотрите, чтобы вам потом не пришлось горько в этом деле раскаяться».

И женили Стецька. На рождество свадьбу играли. Все село заметило, что в церкви Стецько стоял хмурый, как ночь, ни одного раза лба не перекрестил и с невестою не поцеловался. Когда же пришли из церкви в хату, то и тут он сидел такой, совсем темный, что глядеть на него тошно было, и ни с кем не разговаривал.

По старому обычаю, освященному церковью и предками нашими, хотели дружки отвести с песнями молодых в особую каморку, как на всем свете у добрых людей делается, но Стецько сказал им: «Оставьте в покое и меня и жену. Это не ваше дело». Стали было хлопцы над ним слегка подсмеиваться, но он вдруг как заскрипит зубами и так глазами на них сверкнул, что у них сразу отшибло всякую охоту к забавным шуткам.

Прошло после женитьбы недели две, а Стецько – все такой же: на жену даже и не смотрит, как будто бы ее совсем в хате нет.

А жена у него была красивая и молодая, взятая из богатого дома. Звали ее Грипой. Долго терпела красавица Грипа, никому не говорила, наконец не выдержала, пришла к своей матери, заплакала и стала жаловаться на мужа. Не так ей было обидно, что муж ни спать, ни говорить с ней не хотел, а то, что каждый день около полуночи уходит он из дома и возвращается назад только к раннему утру. Бог его знает, что он в эти ночные часы делает и с кем время проводит.

Мать Грипы, конечно, об этом рассказала старому Омельчуку. Сильно огорчился старик. Страм-то какой! «Но нет! Постой! – думает. – Выслежу я Стецьковы штучки и выведу их на чистую воду. Это, может быть, у москалей или у басурман такой порядок есть, чтобы от жен молодых бегать по ночам, а я такой глупости ему не позволю».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю