Текст книги "Господа Головлевы"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
– В иных случаях – это так. В тех случаях, когда и без ума вера спасает – тогда птицам подражать нужно. Вот Богу молиться, стихи сочинять…
Порфирий Владимирыч умолк. Он был болтлив по природе, и, в сущности, у него так и вертелось на языке происшествие дня. Но, очевидно, не созрела еще форма, в которой приличным образом могли быть выражены разглагольствия по этому предмету.
– Птицам ум не нужен, – наконец сказал он, – потому что у них соблазнов нет. Или, лучше сказать, есть соблазны, да никто с них за это не взыскивает. У них все натуральное: ни собственности нет, за которой нужно присмотреть, ни законных браков нет, а следовательно, нет и вдовства. Ни перед Богом, ни перед начальством они в ответе не состоят: один у них начальник – петух!
– Петух! петух! это так точно! он у них – вроде как султан турецкий!
– А человек все так сам для себя устроил, что ничего у него натурального нет, а потому ему и ума много нужно. И самому чтобы в грех не впасть, и других бы в соблазн не ввести. Так ли, батя?
– Истинная это правда. И Писание советует соблазняющее око истребить.
– Это ежели буквально понимать, а можно, и не истребляя ока, так устроить, чтобы оно не соблазнялось. К молитве чаще обращаться, озлобление телесное усмирять. Вот я, например: и в поре, и нельзя сказать, чтоб хил… Ну, и прислуга у меня женская есть… а мне и горюшка мало! Знаю, что без прислуги нельзя – ну и держу! И мужскую прислугу держу, и женскую – всякую! Женская прислуга тоже в хозяйстве нужна. На погреб сходить, чайку налить, насчет закусочки распорядиться… ну, и Христос с ней! Она свое дело делает, я – свое… вот мы и поживаем!
Говоря это, Иудушка старался смотреть батюшке в глаза, батюшка тоже, с своей стороны, старался смотреть в глаза Иудушке. Но, к счастью, между ними стояла свечка, так что они могли вволю смотреть друг на друга и видеть только пламя свечи.
– А притом, я и так еще рассуждаю: ежели с прислугой в короткие отношения войти – непременно она командовать в доме начнет. Пойдут это дрязги да непорядки, перекоры да грубости: ты слово, а она – два… А я от этого устраняюсь.
У батюшки даже в глазах зарябило: до того пристально он смотрел на Иудушку. Поэтому, и чувствуя, что светские приличия требуют, чтобы собеседник хоть от времени до времени вставлял слово в общий разговор, он покачал головой и произнес:
– Тсс…
– А ежели при этом еще так поступать, как другие… вот как соседушка мой, господин Анпетов, например, или другой соседушка, господин Утробин… так и до греха недалеко. Вон у господина Утробина: никак, с шесть человек этой пакости во дворе копается… А я этого не хочу. Я говорю так: коли Бог у меня моего ангела-хранителя отнял – стало быть, так его святой воле угодно, чтоб я вдовцом был. А ежели я, по милости Божьей, вдовец, то, стало быть, должен вдоветь честно и ложе свое нескверно содержать. Так ли, батя?
– Тяжко, сударь!
– Сам знаю, что тяжко, и все-таки исполняю. Кто говорит: тяжко! а я говорю: чем тяжче, тем лучше, только бы Бог укрепил! Не всем сладенького да легонького – надо кому-нибудь и для Бога потрудиться! Здесь себя сократишь – там получишь! Здесь – «трудом» это называется, а там – заслугой зовется! Справедливо ли я говорю?
– Уж на что же справедливее!
– Тоже и об заслугах надо сказать. И они неравные бывают. Одна заслуга – большая, а другая заслуга – малая! А ты как бы думал!
– Как же возможно! Большая ли заслуга или малая!
– Так вот оно на мое и выходит. Коли человек держит себя аккуратно: не срамословит, не суесловит, других не осуждает, коли он притом никого не огорчил, ни у кого ничего не отнял… ну, и насчет соблазнов этих вел себя осторожно – так и совесть у того человека завсегда покойна будет. И ничто к нему не пристанет, никакая грязь! А ежели кто из-за угла и осудит его, так, по моему мнению, такие осуждения даже в расчет принимать не следует. Плюнуть на них – и вся недолга!
– В сих случаях христианские правила прощение преимущественнее рекомендуют!
– Ну, или простить! Я всегда так и делаю: коли меня кто осуждает, я его прощу да еще Богу за него помолюсь! И ему хорошо, что за него молитва до Бога дошла, да и мне хорошо: помолился, да и забыл!
– Вот это правильно: ничто так не облегчает души, как молитва! И скорби, и гнев, и даже болезнь – все от нее, как тьма нощная от солнца, бежит!
– Ну, вот и слава Богу! И всегда так вести себя нужно, чтобы жизнь наша, словно свеча в фонаре, вся со всех сторон видна была… И осуждать меньше будут – потому, не за что! Вот хоть бы мы: посидели, поговорили, побеседовали – кто же может нас за это осудить? А теперь пойдем да Богу помолимся, а потом и баиньки. А завтра опять встанем… так ли, батюшка?
Иудушка встал и с шумом отодвинул свой стул, в знак окончания собеседования. Батюшка, с своей стороны, тоже поднялся и занес было руку для благословения; но Порфирий Владимирыч, в виде особого на сей раз расположения, поймал его руку и сжал ее в обеих своих.
– Так Владимиром, батюшка, назвали? – сказал он, печально качая головой в сторону Евпраксеюшкиной комнаты.
– В честь святаго и равноапостольного князя Владимира, сударь.
– Ну и слава Богу! Прислуга она усердная, верная, а вот насчет ума – не взыщите! Оттого и впадают они… в пре-лю-бо-де-яние!
Весь следующий день Порфирий Влидимирыч не выходил из кабинета и молился, прося себе у Бога вразумления. На третий день он вышел к утреннему чаю не в халате, как обыкновенно, а одетый по-праздничному в сюртук, как он всегда делал, когда намеревался приступить к чему-нибудь решительному. Лицо у него было бледно, но дышало душевным просветлением; на губах играла блаженная улыбка: глаза смотрели ласково, как бы всепрощающе; кончик носа, вследствие молитвенного угобжения, слегка покраснел. Он молча выпил свои три стакана чаю и в промежутках между глотками шевелил губами, складывал руки и смотрел на образ, как будто все еще, несмотря на вчерашний молитвенный труд, ожидал от него скорой помощи и предстательства. Наконец, пропустив последний глоток, потребовал к себе Улитушку и встал перед образом, дабы еще раз подкрепить себя божественным собеседованием, а в то же время и Улите наглядно показать, что то, что имеет произойти вслед за сим, – дело не его, а Богово. Улитушка, впрочем, с первого же взгляда на лицо Иудушки поняла, что в глубине его души решено предательство.
– Вот я и Богу помолился! – начал Порфирий Владимирыч и в знак покорности его святой воле опустил голову и развел руками.
– И распрекрасное дело! – ответила Улитушка, но в голосе ее звучала такая несомненная проницательность, что Иудушка невольно поднял на нее глаза.
Она стояла перед ним в обыкновенной своей позе, одну руку положив поперек груди, другую – уперши в подбородок; но по лицу ее так и светились искорки смеха. Порфирий Владимирыч слегка покачал головой, в знак христианской укоризны.
– Небось Бог милости прислал? – продолжала Улитушка, не смущаясь предостерегательным движением своего собеседника.
– Все-то ты кощунствуешь! – не выдержал Иудушка, – сколько раз я и лаской, и шуточкой старался тебя от этого остеречь, а ты все свое! Злой у тебя язык… ехидный!
– Ничего я, кажется… Обыкновенно, коли Богу помолились, значит, Бог милости прислал!
– То-то вот «кажется»! А ты не все, что тебе «кажется», зря болтай; иной раз и помолчать умей! Я об деле, а она – «кажется»!
Улитушка только переступила с ноги на ногу, вместо ответа, как бы выражая этим движением, что все, что Порфирий Владимирыч имеет сказать ей, давным-давно ей известно и переизвестно.
– Ну, так слушай же ты меня, – начал Иудушка, – молился я Богу, и вчера молился, и сегодня, и все выходит, что как-никак, а надо нам Володьку пристроить!
– Известно, надо пристроить! Не щенок – в болото не бросишь!
– Стой, погоди! дай мне слово сказать… язва ты, язва! Ну! Так вот я и говорю: как-никак, а надо Володьку пристроить. Первое дело, Евпраксеюшку пожалеть нужно, а второе дело – и его человеком сделать.
Порфирий Владимирыч взглянул на Улитушку, вероятно, ожидая, что вот-вот она всласть с ним покалякает, но она отнеслась к делу совершенно просто и даже цинически.
– Мне, что ли, в воспитательный-то везти? – спросила она, смотря на него в упор.
– Ах-ах! – вступился Иудушка, – уж ты и решила… таранта егоровна! Ах, Улитка, Улитка! все-то у тебя на уме прыг да шмыг! все бы тебе поболтать да поегозить! А почему ты знаешь: может, я и не думаю об воспитательном? Может, я так… другое что-нибудь для Володьки придумал?
– Что ж, и другое что – и в этом худого нет!
– Вот я и говорю: хоть, с одной стороны, и жалко Володьку, а с другой стороны, коли порассудить да поразмыслить – ан выходит, что дома его держать нам не приходится!
– Известное дело! что люди скажут? скажут: откуда, мол, в головлевском доме чужой мальчишечка проявился?
– И это, да еще и то: пользы для него никакой дома не будет. Мать молода – баловать будет; я старый, хотя и сбоку припека, а за верную службу матери… туда же, пожалуй! Нет-нет – да и снизойдешь. Где бы за проступок посечь малого, а тут, за тем да за сем… да и слез бабьих, да крику не оберешься – ну, и махнешь рукой! Так ли?
– Справедливо это. Надоест.
– А мне хочется, чтоб все у нас хорошохонько было. Чтоб из него, из Володьки-то, со временем настоящий человек вышел. И Богу слуга, и царю – подданный. Коли ежели Бог его крестьянством благословит, так чтобы землю работать умел… Косить там, пахать, дрова рубить – всего чтобы понемножку. А ежели ему в другое звание судьба будет, так чтобы ремесло знал, науку… Оттуда, слышь, и в учителя некоторые попадают!
– Из воспитательного-то? прямо генералами делают!
– Генералами не генералами, а все-таки… Может, и знаменитый какой-нибудь человек из Володьки выйдет! А воспитывают их там – отлично! Это уж я сам знаю! Кроватки чистенькие, мамки здоровенькие, рубашечки на детушках беленькие, рожочки, сосочки, пеленочки… словом, все!
– Чего лучше… для незаконных!
– А ежели он и в деревню в питомцы попадет – что ж, и Христос с ним! К трудам приучаться с малолетства будет, а ведь труд – та же молитва! Вот мы – мы настоящим манером молимся! встанем перед образом, крестное знамение творим, и ежели наша молитва угодна Богу, то он подает нам за нее! А мужичок – тот трудится! Иной и рад бы настоящим манером помолиться, да ему вряд и в праздник поспеть. А Бог все-таки видит его труды – за труды ему подает, как нам за молитву. Не всем в палатах жить да по балам прыгать – надо кому-нибудь и в избеночке курненькой пожить, за землицей-матушкой походить да похолить ее! А счастье-то – еще бабушка надвое сказала – где оно? Иной и в палатах и в неженье живет, да через золото слезы льет, а другой и в соломку зароется, хлебца с кваском покушает, а на душе-то у него рай! Так, что ли, я говорю?
– Чего лучше, как рай на душе!
– Так мы вот как с тобой, голубушка, сделаем. Возьми-ка ты проказника Володьку, заверни его тепленько да уютненько, да и скатай с ним живым манером в Москву. Кибиточку я распоряжусь снарядить для вас крытенькую, лошадочек парочку прикажу заложить, а дорога у нас теперь гладкая, ровная: ни ухабов, ни выбоин – кати да покатывай! Только ты у меня смотри: чтоб все честь честью было. По-моему, по-головлевски… как я люблю! Сосочка чтобы чистенькая, рожочек… рубашоночек, простынек, свивальничков, пеленочек, одеяльцев – всего чтобы вдоволь было! Бери! командуй! а не дадут, так меня, старого, за бока бери – мне жалуйся! А в Москву приедешь – на постоялом остановись. Харчи там, самоварчик, чайку – требуй! Ах, Володька, Володька! вот грех какой случился! И жаль расстаться с тобой, а делать, брат, нечего! Сам после пользу увидишь, сам будешь благодарить!
Иудушка слегка воздел руками и потрепетал губами, в знак умной молитвы. Но это не мешало ему исподлобья взглядывать на Улитушку и подмечать язвительные мелькания, которыми подергивалось лицо ее.
– Ты что? сказать что-нибудь хочешь? – спросил он ее.
– Ничего я. Известно, мол: будет благодарить, коли благодетелев своих отыщет.
– Ах ты, дурная, дурная! да разве мы без билета его туда отдадим! А ты билетец возьми! По билетцу-то мы и сами его как раз отыщем! Вот выхолят, выкормят, уму-разуму научат, а мы с билетцем и тут как тут: пожалуйте молодца нашего, Володьку-проказника, назад! С билетцем-то мы его со дна морского выудим… Так ли я говорю?
Но Улитушка ничего не ответила на вопрос; только язвительные мелькания на лице ее выступили еще резче прежнего. Порфирий Владимирыч не выдержал.
– Язва ты, язва! – сказал он, – дьявол в тебе сидит, черт… тьфу! тьфу! тьфу! Ну, будет. Завтра, чуть свет, возьмешь ты Володьку, да скорехонько, чтоб Евпраксеюшка не слыхала, и отправляйтесь с Богом в Москву. Воспитательный-то знаешь?
– Важивала, – однословно ответила Улитушка, как бы намекая на что-то в прошлом.
– А важивала – так тебе и книги в руки. Стало быть, и входы и выходы – все должно быть тебе известно. Смотри же, помести его, да начальников низенько попроси – вот так!
Порфирий Владимирыч встал и поклонился, коснувшись рукою земли.
– Чтоб ему хорошо там было! не как-нибудь, а настоящим бы манером! Да билетец, билетец-то выправь. Не забудь! По билету мы его после везде отыщем! А на расходы я тебе две двадцатипятирублевеньких отпущу. Знаю ведь я, все знаю! И там сунуть придется, и в другом месте барашка в бумажке подарить… Ахти, грехи наши, грехи! Все мы люди, все человеки, все сладенького да хорошенького хотим! Вот и Володька наш! Кажется, велик ли, и всего с ноготок, а поди-ка, сколько уж денег стоит!
Сказавши это, Иудушка перекрестился и низенько поклонился Улитушке, молчаливо рекомендуя ей не оставить проказника Володьку своими попечениями. Будущее приблудной семьи было устроено самым простым способом.
На другое утро после этого разговора, покуда молодая мать металась в жару и бреду, Порфирий Владимирыч стоял перед окном в столовой, шевелил губами и крестил стекло. С красного двора выезжала рогожная кибитка, увозившая Володьку. Вот она поднялась на горку, поравнялась с церковью, повернула налево и скрылась в деревне. Иудушка сотворил последнее крестное знамение и вздохнул.
«Вот батя намеднись про оттепель говорил, – сказал он самому себе, – ан Бог-то морозцу вместо оттепели послал! Морозцу, да еще какого! Так-то и всегда с нами бывает! Мечтаем мы, воздушные замки строим, умствуем, думаем и Бога самого перемудрить – а Бог возьмет да в одну минуту все наше высокоумие в ничто обратит!»
ВЫМОРОЧНЫЙ
Агония Иудушки началась с того, что ресурс празднословия, которым он до сих пор так охотно злоупотреблял, стал видимо сокращаться. Все вокруг него опустело: одни перемерли, другие – ушли. Даже Аннинька, несмотря на жалкую будущность кочующей актрисы, не соблазнилась головлевскими привольями. Оставалась одна Евпраксеюшка, но независимо от того, что это был ресурс очень ограниченный, и в ней произошла какая-то порча, которая не замедлила пробиться наружу и раз навсегда убедить Иудушку, что красные дни прошли для него безвозвратно.
До сих пор Евпраксеюшка была до такой степени беззащитна, что Порфирий Владимирыч мог угнетать ее без малейших опасений. Благодаря крайней неразвитости ума и врожденной дряблости характера, она даже не чувствовала этого угнетения. Покуда Иудушка срамословил, она безучастно смотрела ему в глаза и думала совсем о другом. Но теперь она вдруг нечто поняла, и ближайшим результатом пробудившейся способности понимания явилось внезапное, еще не сознанное, но злое и непобедимое отвращение.
Очевидно, пребывание в Головлеве погорелковской барышни не прошло бесследно для Евпраксеюшки. Хотя последняя и не могла дать себе отчета, какого рода боли вызвали в ней случайные разговоры с Аннинькой, но внутренно она почувствовала себя совершенно взбудораженною. Прежде ей никогда не приходило в голову спросить себя, зачем Порфирий Владимирыч, как только встретит живого человека, так тотчас же начинает опутывать его целою сетью словесных обрывков, в которых ни за что уцепиться невозможно, но от которых делается невыносимо тяжело; теперь ей стало ясно, что Иудушка, в строгом смысле, не разговаривает, а «тиранит» и что, следовательно, не лишнее его «осадить», дать почувствовать, что и ему пришла пора «честь знать». И вот она начала вслушиваться в его бесконечные словоизлияния и действительно только одно в них и поняла: что Иудушка пристает, досаждает, зудит.
«Вот барышня говорила, будто он и сам не знает, зачем говорит, – рассуждала она сама с собою, – нет, в нем это злость действует! Знает он, который человек против него защиты не имеет, – ну и вертит им, как ему любо!»
Впрочем, это было еще второстепенное обстоятельство. Главным образом, действие приезда Анниньки в Головлево выразилось в том, что он взбунтовал в Евпраксеюшке инстинкты ее молодости. До сих пор эти инстинкты как-то тупо тлели в ней, теперь – они горячо и привязчиво вспыхнули. Многое она поняла из того, к чему прежде относилась совсем безучастно. Вот, например: почему же нибудь да не согласилась Аннинька остаться в Головлеве, так-таки напрямик и сказала: страшно! Почему так? – а потому просто, что она молода, что ей «жить хочется». Вот и она, Евпраксеюшка, тоже молода… Да, молода! Это только так кажется, будто молодость в ней жиром заплыла – нет, временем куда тоже шибко она сказывается! И зовет и манит; то замрет, то опять вспыхнет. Думала она, что и с Иудушкой дело обойдется, а теперь вот… «Ах ты, гнилушка старая! ишь ведь как обошел!» Хорошо бы теперича с дружком пожить, да с настоящим, с молоденьким! Обнялися бы, завалилися, стал бы милый дружок целовать-миловать, ласковые слова на ушко говорить: ишь, мол, ты белая да рассыпчатая! «Ах, кикимора проклятая! нашел ведь чем – костями своими старыми прельстить! Смотри, чай, и у погорелковской барышни молодчик есть! Беспременно есть! То-то она подобрала хвосты да удрала. А тут вот сиди в четырех стенах, жди, пока ему, старому, в голову вступит!..»
Разумеется, Евпраксеюшка не сразу заявила о своем бунте, но, однажды вступивши на этот путь, уже не останавливалась. Отыскивала прицепки, припоминала прошлое, и, между тем как Иудушка даже не подозревал, что внутри ее зреет какая-то темная работа, она молчаливо, но ежеминутно разжигала себя до ненависти. Сперва явились общие жалобы, вроде «чужой век заел»; потом наступила очередь для сравнений. «Вот, в Мазулине Палагеюшка у барина в экономках живет: сидит руки скламши, да в шелковых платьях ходит. Ни она на скотный, ни на погреб – сидит у себя в покойчике да бисером вяжет!» И все эти обиды и протесты заканчивались одним общим воплем:
– Уж как же у меня теперича против тебя, распостылого, сердце разожглось! Ну так разожглось! так разожглось!
К этому главному поводу присоединился и еще один, который был в особенности тем дорог, что мог послужить отличнейшею прицепкою для вступления в борьбу. А именно: воспоминание о родах и об исчезновении сына Володьки.
В то время, когда произошло это исчезновение, Евпраксеюшка отнеслась к этому факту как-то тупо. Порфирий Владимирыч ограничился тем, что объявил ей об отдаче новорожденного в добрые руки, а чтобы утешить, подарил ей новый шалевый платок. Затем все опять заплыло и пошло по-старому. Евпраксеюшка даже рьянее прежнего окунулась в тину хозяйственных мелочей, словно хотела на них сорвать неудавшееся своe материнство. Но продолжало ли потихоньку теплиться материнское чувство в Евпраксеюшке, или просто ей блажь в голову вступила, во всяком случае, воспоминание о Володьке вдруг воскресло. И воскресло в ту самую минуту, когда на Евпраксеюшку повеяло чем-то новым, свободным, вольным, когда она почувствовала, что есть иная жизнь, сложившаяся совсем иначе, нежели в стенах головлевского дома. Понятно, что придирка была слишком хороша, чтоб не воспользоваться ею.
– Ишь ведь, что сделал! – разжигала она себя, – робенка отнял! словно щенка в омуте утопил!
Мало-помалу, мысль эта овладела ею всецело. Она и сама поверила какому-то страстному желанию вновь соединиться с ребенком, и чем назойливее разгоралось это желание, тем больше и больше силы приобретала ее досада против Порфирия Владимирыча.
– По крайности, теперь хоть забава бы у меня была! Володя! Володюшка! рожоный мой! Где-то ты? чай, к паневнице в деревню спихнули! Ах, пропасти на вас нет, господа вы проклятые! Наделают робят, да и забросят, как щенят в яму: никто, мол, не спросит с нас! Лучше бы мне в ту пору ножом себя по горлу полыхнуть, нечем ему, охавернику, над собой надругаться давать!
Явилась ненависть, желание досадить, изгадить жизнь, извести; началась несноснейшая из всех войн – война придирок, поддразниваний, мелких уколов. Но именно только такая война и могла сломить Порфирия Владимирыча.
Однажды, за утренним чаем, Порфирий Владимирыч был очень неприятно изумлен. Обыкновенно он в это время источал из себя целые массы словесного гноя, а Евпраксеюшка, с блюдечком чая в руке, молча внимала ему, зажав зубами кусок сахару и от времени до времени фыркая. И вдруг, только что начал он развивать мысль (к чаю в этот день был подан теплый, свежеиспеченный хлеб), что хлеб бывает разный: видимый, который мы едим и через это тело свое поддерживаем, и невидимый, духовный, который мы вкушаем и тем стяжаем себе душу, как Евпраксеюшка самым бесцеремонным образом перебила его разглагольствия.
– Сказывают, в Мазулине Палагеюшка хорошо живет! – начала она, обернувшись всем корпусом к окну и развязно покачивая ногами, сложенными одна на другую.
Иудушка слегка вздрогнул от неожиданности, но на первый раз, однако, не придал этому случаю особенного значения.
– И ежели мы долго не едим хлеба видимого, – продолжал он, – то чувствуем голод телесный; если же продолжительное время не вкушаем хлеба духовного…
– Палагеюшка, слышь, в Мазулине хорошо живет! – вновь перебила его Евпраксеюшка и на этот раз уже, очевидно, неспроста.
Порфирий Владимирыч вскинул на нее изумленные глаза, но все-таки воздержался от выговора, словно бы почуял что-то недоброе.
– А хорошо живет Палагеюшка – так и Христос с ней! – кротко молвил он в ответ.
– Ейный-то господин, – продолжала колобродить Евпраксеюшка, – никаких неприятностев ей не делает, ни работой не принуждает, а между прочим, завсе в шелковых платьях водит!
Изумление Порфирия Владимирыча росло. Речи Евпраксеюшки были до такой степени ни с чем не сообразны, что он даже не нашелся, что предпринять в данном случае.
– И на всякий день у нее платья разные, – словно во сне бредила Евпраксеюшка, – на сегодня одно, на завтра другое, а на праздник особенное. И в церкву в коляске четверней ездят: сперва она, потом господин. А поп, как увидит коляску, трезвонить начинает. А потом она у себя в своей комнате сидит. Коли господину желательно с ней время провести, господина у себя принимает, а не то так с девушкой, с горничной ейной, разговаривает или бисером вяжет!
– Ну, так что ж? – очнулся наконец Порфирий Владимирыч.
– Об том-то я и говорю, что Палагеюшкино житье очень уж хорошо!
– А твое небось худо житье? Ах-ах-ах, какая ты, однако ж… ненасытная!
Смолчи на этот раз Евпраксеюшка, Порфирий Владимирыч, конечно, разразился бы целым потоком бездельных слов, в котором бесследно потонули бы все дурацкие намеки, возмутившие правильное течение его празднословия. Но Евпраксеюшка, по-видимому, и намерения не имела молчать.
– Что говорить! – огрызнулась она, – и мое житье не худое! В затрапезах не хожу, и то слава те Господи! В прошлом году за два ситцевых платья по пяти рублей отдали… расшиблись!
– А шерстяное-то платье позабыла? а платок-то недавно кому купили? ax-ax-ax!
Вместо ответа Евпраксеюшка уперлась в стол рукой, в которой держала блюдечко, и метнула в сторону Иудушки косой взгляд, исполненный такого глубокого презрения, что ему с непривычки сделалось жутко.
– А ты знаешь ли, как Бог за неблагодарность-то наказывает? – как-то нерешительно залепетал он, надеясь, что хоть напоминание о Боге сколько-нибудь образумит неизвестно с чего взбаламутившуюся бабу. Но Евпраксеюшка не только не пронялась этим напоминанием, но тут же на первых словах оборвала его.
– Нечего! нечего зубы-то заговаривать! нечего на Бога указывать! – сказала она, – не маленькая! Будет! повластвовали! потиранили!
Порфирий Владимирыч замолчал. Налитой стакан с чаем стоял перед ним почти остывший, но он даже не притрогивался к нему. Лицо его побледнело, губы слегка вздрагивали, как бы усиливаясь сложиться в усмешку, но без успеха.
– А ведь это – Анюткины штуки! это она, ехидная, натравила тебя! – наконец произнес он, сам, впрочем, не отдавая себе ясного отчета в том, что говорит.
– Какие же это штуки?
– Да вот, что ты разговаривать-то со мной начала… Она! она научила! Некому другому, как ей! – волновался Порфирий Владимирыч. – Смотри-тка-те, ни с того ни с сего вдруг шелковых платьев захотелось! Да ты знаешь ли, бесстыдница, кто из вашего званья в шелковых-то платьях ходит?
– Скажите, так буду знать!
– Да просто самые… ну, самые беспутные, те только ходят!
Но Евпраксеюшка даже этим не усовестилась, но, напротив того, с какою-то наглою резонностью ответила:
– Не знаю, почему они беспутные… Известно, господа требуют… Который господин нашу сестру на любовь с собой склонил… ну, и живет она, значит… с им! И мы с вами не молебны, чай, служим, а тем же, чем и мазулинский барин, занимаемся.
– Ах, ты… тьфу! тьфу! тьфу!
Порфирий Владимирыч даже помертвел от неожиданности. Он смотрел во все глаза на взбунтовавшуюся наперсницу, и целая масса праздных слов так и закипала у него в груди. Но в первый раз в жизни он смутно заподозрил, что бывают случаи, когда и праздным словом убить человека нельзя.
– Ну, голубушка! с тобой, я вижу, сегодня не сговорить! – сказал он, вставая из-за стола.
– И сегодня не сговорите, и завтра не сговорите… никогда! Будет! повластвовали! Наслушалась я довольно; послушайте теперь вы, каковы мои слова будут!
Порфирий Владимирыч бросился было на нее с сжатыми кулаками, но она так решительно выпятила вперед свою грудь, что он внезапно опешил. Оборотился лицом к образу, воздел руки, потрепетал губами и тихим шагом побрел в кабинет.
Весь этот день ему было не по себе. Он еще не имел определенных опасений за будущее, но уже одно то волновало его, что случился такой факт, который совсем не входил в обычное распределение его дня, и что факт этот прошел безнаказанно. Даже к обеду он не вышел, а притворился больным и скромненько, притворно ослабевшим голосом попросил принести ему поесть в кабинет.
Вечером, после чаю, который, в первый раз в жизни, прошел совершенно безмолвно, он встал, по обыкновению, на молитву; но напрасно губы его шептали обычное последование на сон грядущий: возбужденная мысль даже внешним образом отказывалась следить за молитвой. Какое-то дрянное, но неотступное беспокойство овладело всем его существом, а ухо невольно прислушивалось к слабеющим отголоскам дня, еще раздававшимся то там, то сям, в разных углах головлевского дома. Наконец, когда пронесся где-то за стеной последний отчаянный зевок и вслед за тем все вдруг стихло, словно окунулось куда-то глубоко на дно, он не выдержал. Бесшумно крадучись, побрел он вдоль коридора и, подойдя к Евпраксеюшкиной комнате, приложил к двери ухо, чтоб подслушать. Евпраксеюшка была одна, и слышно было только, как она, зевая, произносит: «Господи! Спас милостивый! Успленья матушка!» – и в то же время горстью чешет себе поясницу. Порфирий Владимирыч попробовал взяться за ручку двери замка, но дверь была заперта.
– Евпраксеюшка! ты здесь? – окликнул он.
– Здесь, да не про вас! – огрызнулась она так грубо, что Иудушке осталось молча отретироваться в кабинет.
На другой день последовал другой разговор. Евпраксеюшка, как нарочно, выбирала время утреннего чая для уязвления Порфирия Владимирыча. Словно она чутьем чуяла, что все его бездельничества распределены с такою точностью, что нарушенное утро причиняло беспокойство и боль уже на целый день.
– Посмотрела бы я, хоть бы глазком бы полюбовалась, как некоторые люди живут! – начала она как-то загадочно.
Порфирия Владимирыча всего передернуло. «Начинается!» – подумал он, но смолчал и ждал, что дальше будет.
– Право! с дружком с милыим да с молоденькиим! Ходят по комнатам парочкой да друг на дружку любуются! Ни он словом бранным ее не попрекнет, ни она против его. «Душенька моя» да «друг мой», только и разговора у них! Мило! благородно!
Эта материя была особенно ненавистна для Порфирия Владимирыча. Хотя он и допускал прелюбодеяние в размерах строгой необходимости, но все-таки считал любовное времяпрепровождение бесовским искушением. Однако он и на этот раз смалодушничал, тем больше что ему хотелось чаю, который уж несколько минут прел на конфорке, а Евпраксеюшка и не думала наливать его.
– Конечно, из нашей сестры много глупых бывает, – продолжала она, нахально раскачиваясь на стуле и барабаня рукой по столу, – иную так осетит, что она из-за ситцевого платья на все готова, а другая и просто, безо всего, себя потеряет!.. Квасу, говорит, огурцов, пей-ешь, сколько хочется! Нашли, чем прельстить!
– Так неужто ж из интереса одного… – рискнул робко заметить Порфирий Владимирыч, следя глазами за чайником, из которого уже начинал валить пар.
– Кто говорит: из-за интереса из-за одного? уж не я ли интересанткой сделалась! – вдруг кинулась в сторону Евпраксеюшка, – куска, видно, стало жалко! Куском попрекать стали?
– Я не попрекаю, а так говорю: не из одного, говорю, интереса люди…
– То-то «говорю»! Вы говорите, да не заговаривайтесь! Ишь ты! из интересу я служу! а позвольте спросить, какой такой интерес я у вас нашла? Окромя квасу да огурцов…
– Ну, не один квас да огурцы… – не удержался, увлекся, в свою очередь, Порфирий Владимирыч.
– Что ж, сказывайте! сказывайте, что еще?
– А кто к Николе каждый месяц четыре мешка муки посылает?
– Ну-с, четыре мешка! еще чего нет ли?
– Круп, масла постного… словом, всего…
– Ну, круп, масла постного… уж для родителев-то жалко стало! Ах, вы!
– Я не говорю, что жалко, а вот ты…
– Я же виновата сделалась! Мне куска без попреков съесть не дадут, да я же виновата состою!
Евпраксеюшка не выдержала и залилась слезами. А чай между тем прел да прел на конфорке, так что Порфирий Владимирыч не на шутку встревожился. Поэтому он перемог себя, тихонько подсел к Евпраксеюшке и потрепал ее по спине.
– Ну, добро, наливай-ка чай… чего разрюмилась!
Но Евпраксеюшка еще раза два-три всхлипнула, надула губы и уперлась мутными глазами в пространство.
– Вот ты сейчас об молоденьких говорила, – продолжал он, стараясь придать своему голосу ласкающую интонацию, – что ж, ведь и мы тово… не перестарки, чай, тоже!