Текст книги "Господа Головлевы"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
– Кто хочет свистать, тот может для этого на конюшню идти!
Немного погодя Порфирий Владимирыч вышел, одетый весь в черном, в чистом белье, словно приготовленный к чему-то торжественному. Лицо у него было светлое, умиленное, дышащее смирением и радостью, как будто он сейчас только «сподобился». Он подошел к сыну, перекрестил и поцеловал его.
– Здравствуй, друг! – сказал он.
– Здравствуйте!
– Каково почивал? постельку хорошо ли постлали? клопиков, блошек не чувствовал ли?
– Благодарю вас. Спал.
– Ну, спал – так и слава Богу. У родителей только и можно слатйнько поспать. Это уж я по себе знаю: как ни хорошо, бывало, устроишься в Петербурге, а никогда так сладко не уснешь, как в Головлеве. Точно вот в колыбельке тебя покачивает. Так как же мы с тобой: попьем чайку, что ли, сначала, или ты сейчас что-нибудь сказать хочешь?
– Нет, лучше теперь поговорим. Мне через шесть часов уехать надо, так, может быть, и обдумать кой-что время понадобится.
– Ну, ладно. Только я, брат, говорю прямо: никогда я не обдумываю. У меня всегда ответ готов. Коли ты правильного чего просишь – изволь! никогда я ни в чем правильном не откажу. Хоть и трудненько иногда, и не по силам, а ежели правильно – не могу отказать! Натура такая. Ну, а ежели просишь неправильно – не прогневайся! Хоть и жалко тебя – а откажу! У меня, брат, вывертов нет! Я весь тут, на ладони. Ну, пойдем, пойдем в кабинет! Ты поговоришь, а я послушаю! Послушаем, послушаем, что такое!
Когда оба вошли в кабинет, Порфирий Владимирыч оставил дверь слегка приотворенною и затем ни сам не сел, ни сына не посадил, а начал ходить взад и вперед по комнате. Словно он инстинктивно чувствовал, что дело будет щекотливое и что объясняться об таких предметах на ходу гораздо свободнее. И выражение лица скрыть удобнее, и прекратить объяснение, ежели оно примет слишком неприятный оборот, легче. А с помощью приотворенной двери и на свидетелей можно сослаться, потому что маменька с Евпраксеюшкой, наверное, не замедлят явиться к чаю в столовую.
– Я, папенька, казенные деньги проиграл, – разом и как-то тупо высказался Петенька.
Иудушка ничего не сказал. Только можно было заметить, как дрогнули у него губы. И вслед за тем он, по обыкновению, начал шептать.
– Я проиграл три тысячи, – пояснил Петенька, – и ежели послезавтра их не внесу, то могут произойти очень неприятные для меня последствия.
– Что ж, внеси! – любезно молвил Порфирий Владимирыч.
Несколько туров отец и сын сделали молча. Петенька хотел объясняться дальше, но чувствовал, что у него захватило горло.
– Откуда же я возьму деньги? – наконец выговорил он.
– Я, любезный друг, твоих источников не знаю. На какие ты источники рассчитывал, когда проигрывал в карты казенные деньги, – из тех и плати.
– Вы сами очень хорошо знаете, что в подобных случаях люди об источниках забывают!
– Ничего я, мой друг, не знаю. Я в карты никогда не игрывал – только вот разве с маменькой в дурачки сыграешь, чтоб потешить старушку. И, пожалуйста, ты меня в эти грязные дела не впутывай, а пойдем-ка лучше чайку попьем. Попьем да посидим, может, и поговорим об чем-нибудь, только уж, ради Христа, не об этом.
И Иудушка направился было к двери, чтобы юркнуть в столовую, но Петенька остановил его.
– Позвольте, однако ж, – сказал он, – надобно же мне как-нибудь выйти из этого положения!
Иудушка усмехнулся и посмотрел Петеньке в лицо.
– Надо, голубчик! – согласился он.
– Так помогите же!
– А это… это уж другой вопрос. Что надобно как-нибудь выйти из этого положения – это так, это ты правду сказал. А как выйти – это уж не мое дело!
– Но почему же вы не хотите помочь?
– А потому, во-первых, что у меня нет денег для покрытия твоих дрянных дел, а во-вторых – и потому, что вообще это до меня не касается. Сам напутал – сам и выпутывайся. Любишь кататься – люби и саночки возить. Так-то, друг. Я ведь и давеча с того начал, что ежели ты просишь правильно…
– Знаю, знаю. Много у вас на языке слов…
– Постой, попридержи свои дерзости, дай мне досказать. Что это не одни слова – это я тебе сейчас докажу… Итак, я тебе давеча сказал: если ты будешь просить должного, дельного – изволь, друг! всегда готов тебя удовлетворить! Но ежели ты приходишь с просьбой не дельною – извини, брат! На дрянные дела у меня денег нет, нет и нет! И не будет – ты это знай! И не смей говорить, что это одни «слова», а понимай, что эти слова очень близко граничат с делом.
– Подумайте, однако ж, что со мной будет!
– А что Богу угодно, то и будет, – отвечал Иудушка, слегка воздевая руки и искоса поглядывая на образ.
Отец и сын опять сделали несколько туров по комнате. Иудушка шел нехотя, словно жаловался, что сын держит его в плену. Петенька, подбоченившись, следовал за ним, кусая усы и нервно усмехаясь.
– Я – последний сын у вас, – сказал он, – не забудьте об этом!
– У Иова, мой друг, Бог и все взял, да он не роптал, а только сказал: Бог дал, Бог и взял – твори, Господи, волю свою! Так-то, брат!
– То Бог взял, а вы сами у себя отнимаете. Володя…
– Ну, ты, кажется, пошлости начинаешь говорить!
– Нет, это не пошлости, а правда. Всем известно, что Володя…
– Нет, нет, нет! Не хочу я твои пошлости слушать! Да и вообще – довольно. Что надо было высказать, то ты высказал. Я тоже ответ тебе дал. А теперь пойдем и будем чай пить. Посидим да поговорим, потом поедим, выпьем на прощанье – и с Богом. Видишь, как Бог для тебя милостив! И погодка унялась, и дорожка поглаже стала. Полегоньку да помаленьку, трюх да трюх – и не увидишь, как доплетешься до станции!
– Послушайте! наконец, я прошу вас! ежели у вас есть хоть капля чувства…
– Нет, нет, нет! не будем об этом говорить! Пойдем в столовую: маменька, поди, давно без чаю соскучилась. Не годится старушку заставлять ждать.
Иудушка сделал крутой поворот и почти бегом направился к двери.
– Хоть уходите, хоть не уходите, я этого разговора не оставлю! – крикнул ему вслед Петенька, – хуже будет, как при свидетелях начнем разговаривать!
Иудушка воротился назад и встал прямо против сына.
– Что тебе от меня, негодяй, нужно… сказывай! – спросил он взволнованным голосом.
– Мне нужно, чтоб вы заплатили те деньги, которые я проиграл.
– Никогда!!
– Так это ваше последнее слово?
– Видишь? – торжественно воскликнул Иудушка, указывая пальцем на образ, висевший в углу, – это видишь? Это папенькино благословение… Так вот я при нем тебе говорю: никогда!!
И он решительным шагом вышел из кабинета.
– Убийца! – пронеслось вдогонку ему.
Арина Петровна сидит уже за столом, и Евпраксеюшка делает все приготовления к чаю. Старуха задумчива, молчалива и даже как будто стыдится Петеньки. Иудушка, по обычаю, подходит к ее ручке, и, по обычаю же, она машинально крестит его. Потом, по обычаю, идут вопросы, все ли здоровы, хорошо ли почивали, на что следуют обычные односложные ответы.
Уже накануне вечером она была скучна. С тех пор как Петенька попросил у нее денег и разбудил в ней воспоминание о «проклятии», она вдруг впала в какое-то загадочное беспокойство, и ее неотступно начала преследовать мысль: а что, ежели прокляну? Узнавши утром, что в кабинете началось объяснение, она обратилась к Евпраксеюшке с просьбой:
– Поди-ка, сударка, подслушай потихоньку у дверей, что они там говорят!
Но Евпраксеюшка хотя и подслушала, но была настолько глупа, что ничего не поняла.
– Так, промежду себя разговаривают! Не очень кричат! – объяснила она возвратившись.
Тогда Арина Петровна не вытерпела и сама отправилась в столовую, куда тем временем и самовар был уже подан. Но объяснение уж приходило к концу; слышала она только, что Петенька возвышает голос, а Порфирий Владимирыч словно зудит в ответ.
– Зудит! именно зудит! – вертелось у нее в голове, – вот и тогда он так же зудел! и как это я в то время не поняла!
Наконец оба, и отец и сын, появились в столовую. Петенька был красен и тяжело дышал; глаза у него смотрели широко, волосы на голове растрепались, лоб был усеян мелкими каплями пота. Напротив, Иудушка вошел бледный и злой; хотел казаться равнодушным, но, несмотря на все усилия, нижняя губа его дрожала. Насилу мог он выговорить обычное утреннее приветствие милому другу маменьке.
Все заняли свои места вокруг стола; Петенька сел несколько поодаль, отвалился на спинку стула, положил ногу на ногу и, закуривая папироску, иронически посматривал на отца.
– Вот, маменька, и погодка у нас унялась, – начал Иудушка, – какое вчера смятение было, ан Богу стоило только захотеть – вот у нас тишь да гладь да Божья благодать! так ли, друг мой?
– Не знаю; не выходила я из дому сегодня.
– А мы кстати дорогого гостя провожаем, – продолжал Иудушка, – я давеча еще где-где встал, посмотрел в окно – ан на дворе тихо да спокойно, точно вот ангел Божий пролетел и в одну минуту своим крылом все это возмущение усмирил!
Но никто даже не ответил на ласковые Иудушкины слова; Евпраксеюшка шумно пила с блюдечка чай, дуя и отфыркиваясь; Арина Петровна смотрела в чашку и молчала; Петенька, раскачиваясь на стуле, продолжал посматривать на отца с таким иронически вызывающим видом, точно вот ему больших усилий стоит, чтоб не прыснуть со смеха.
– Теперича, ежели Петенька и не шибко поедет, – опять начал Порфирий Владимирыч, – и тут к вечеру легко до станции железной дороги поспеет. Лошади у нас свои, не мученные, часика два в Муравьеве покормят – мигом домчат. А там – фиюю! пошла машина погромыхивать! Ах, Петька! Петька! недобрый ты! остался бы ты здесь с нами, погостил бы – право! И нам было бы веселее, да и ты бы – смотри, как бы ты здесь в одну неделю поправился!
Но Петенька все продолжает раскачиваться на стуле и посматривать на отца.
– Ты что на меня все смотришь? – закипает наконец Иудушка, – узоры, что ли, видишь?
– Смотрю, жду, что еще от вас будет!
– Ничего, брат, не высмотришь! как сказано, так и будет. Я своего слова не изменю!
Наступает минута молчания, в продолжение которой явственно раздается шепот:
– Иудушка!
Порфирий Владимирыч несомненно слышал эту апострофу (он даже побледнел), но делает вид, что восклицание до него не относится.
– Ах, детки, детки! – говорит он, – и жаль вас, и хотелось бы приласкать да приголубить вас, да, видно, нечего делать – не судьба! Сами вы от родителей бежите, свои у вас завелись друзья-приятели, которые дороже для вас и отца с матерью. Ну, и нечего делать! Подумаешь-подумаешь – и покоришься. Люди вы молодые, а молодому, известно, приятнее с молодым побыть, чем со стариком ворчуном! Вот и смиряешь себя, и не ропщешь; только и просишь отца небесного: твори, Господи, волю свою!
– Убийца! – вновь шепчет Петенька, но уже так явственно, что Арина Петровна со страхом смотрит на него. Перед глазами ее что-то вдруг пронеслось, словно тень Степки-балбеса.
– Ты про кого это говоришь? – спрашивает Иудушка, весь дрожа от волнения.
– Так, про одного знакомого.
– То-то! так ты так и говори! Ведь Бог знает, что у тебя на уме: может быть, ты из присутствующих кого-нибудь так честишь!
Все смолкают; стаканы с чаем стоят нетронутыми. Иудушка тоже откидывается на спинку стула и нервно покачивается. Петенька, видя, что всякая надежда потеряна, ощущает что-то вроде предсмертной тоски и под влиянием ее готов идти до крайних пределов. И отец и сын с какою-то неизъяснимою улыбкой смотрят друг другу в глаза. Как ни вышколил себя Порфирий Владимирыч, но близится минута, когда и он не в состоянии будет сдерживаться.
– Ты бы лучше за добра ума уехал! – наконец высказывается он, – да!
– И то уеду.
– Чего ждать-то! Я вижу, что ты на ссору лезешь, а я ни с кем ссориться не хочу. Живем мы здесь тихо да смирно, без ссор да без свар – вот бабушка-старушка здесь сидит, хоть бы ее ты посовестился! Ну, зачем ты к нам приехал?
– Я вам говорил зачем.
– А коли затем только, так напрасно трудился. Уезжай, брат! Эй, кто там? велите-ка для молодого барина кибитку закладывать. Да цыпленочка жареного, да икорки, да еще там чего-нибудь… яичек, что ли… в бумажку заверните. На станции, брат, и закусишь, покуда лошадей подкормят. С Богом!
– Нет! я еще не поеду. Я еще в церковь пойду, попрошу панихиду по убиенном рабе Божием, Владимире, отслужить.
– По самоубийце, то есть…
– Нет, по убиенном.
Отец и сын смотрят друг на друга во все глаза. Так и кажется, что оба сейчас вскочат. Но Иудушка делает над собой нечеловеческое усилие и оборачивается со стулом лицом к столу.
– Удивительно, – говорит он надорванным голосом, – у-ди-ви-тель-но!
– Да, по убиенном! – грубо настаивает Петенька.
– Кто же его убил? – любопытствует Иудушка, по-видимому, все-таки надеясь, что сын опомнится.
Но Петенька, нимало нe смущаясь, выпаливает как из пушки:
– Вы!!
– Я?!
Порфирий Владимирыч не может прийти в себя от изумления. Он торопливо поднимается со стула, обращается лицом к образу и начинает молиться.
– Вы! вы! вы! – повторяет Петенька.
– Ну вот! ну, слава Богу! вот теперь полегче стало, как помолился! – говорит Иудушка, вновь присаживаясь к столу, – ну, постой! погоди! хоть мне, как отцу, можно было бы и не входить с тобой в объяснения, – ну, да уж пусть будет так! Стало быть, по-твоему, я убил Володеньку?
– Да, вы!
– А по-моему, это не так. По-моему, он сам себя застрелил. Я в то время был здесь, в Головлеве, а он – в Петербурге. При чем же я тут мог быть? как мог я его за семьсот верст убить?
– Уж будто вы и не понимаете?
– Не понимаю… видит Бог, не понимаю!
– А кто Володю без копейки оставил? кто ему жалованье прекратил? кто?
– Те-те-те! так зачем он женился против желанья отца?
– Да ведь вы же позволили?
– Кто? я? Христос с тобой! Никогда я не позволял! Ннникогда!
– Ну да, то есть вы и тут по своему обыкновению поступили. У вас ведь каждое слово десять значений имеет; поди угадывай!
– Никогда я не позволял! Он мне в то время написал: хочу, папа, жениться на Лидочке. Понимаешь: «хочу», а не «прошу позволения». Ну, и я ему ответил: коли хочешь жениться, так женись, я препятствовать не могу! Только всего и было.
– Только всего и было, – поддразнивает Петенька, – а разве это не позволение?
– То-то, что нет. Я что сказал? я сказал: не могу препятствовать – только и всего. А позволяю или не позволяю – это другой вопрос. Он у меня позволения и не просил, он прямо написал: xoчy, папа, жениться на Лидочке – ну, и я насчет позволения умолчал. Хочешь жениться – ну, и Христос с тобой! женись, мой друг, хоть на Лидочке, хоть на разлидочке – я препятствовать не могу!
– А только без куска хлеба оставить можете. Так вы бы так и писали: не нравится, дескать, мне твое намерение, а потому, хоть я тебе не препятствую, но все-таки предупреждаю, чтоб ты больше не рассчитывал на денежную помощь от меня. По крайней мере тогда было бы ясно.
– Нет, этого я никогда не позволю себе сделать! Чтоб я стал употреблять в дело угрозы совершеннолетнему сыну – никогда!! У меня такое правило, что я никому не препятствую! Захотел жениться – женись! Ну а насчет последствий – не погневайся! Сам должен был предусматривать – на то и ум тебе от Бога дан. А я, брат, в чужие дела не вмешиваюсь. И не только сам не вмешиваюсь, да не прошу, чтоб и другие в мои дела вмешивались. Да, не прошу, не прошу, не прошу, и даже… запрещаю! Слышишь ли, дурной, непочтительный сын, – за-пре-щаю!
– Запрещайте, пожалуй! всем ртов не замажете!
– И хоть бы он раскаялся! хоть бы он понял, что отца обидел! Ну, сделал пошлость – ну, и раскайся! Попроси прощения! простите, мол, душенька папенька, что вас огорчил! А то на-тко!
– Да ведь он писал вам; он объяснял, что ему жить нечем, что дольше ему терпеть нет сил…
– С отцом не объясняются-с. У отца прощения просят – вот и все.
– И это было. Он так был измучен, что и прощенья просил. Все было, все!
– А хоть бы и так – опять-таки он не прав. Попросил раз прощенья, видит, что папа не прощает, – и в другой раз попроси!
– Ах, вы!
Сказавши это, Петенька вдруг перестает качаться на стуле, оборачивается к столу и облокачивается на него обеими руками.
– Вот и я… – чуть слышно произносит он.
Лицо его постепенно искажается.
– Вот и я… – повторяет он, разражаясь истерическими рыданиями.
– А кто ж вино…
Но Иудушке не удалось покончить свое поучение, ибо в эту самую минуту случилось нечто совершенно неожиданное. Во время описанной сейчас перестрелки об Арине Петровне словно позабыли. Но она отнюдь не оставалась равнодушной зрительницей этой семейной сцены. Напротив того, с первого же взгляда можно было заподозрить, что в ней происходит что-то не совсем обыкновенное и что, может быть, настала минута, когда перед умственным ее оком предстали во всей полноте и наготе итоги ее собственной жизни. Лицо ее оживилось, глаза расширились и блестели, губы шевелились, как будто хотели сказать какое-то слово – и не могли. И вдруг, в ту самую минуту, когда Петенька огласил столовую рыданиями, она грузно поднялась с своего кресла, протянула вперед руку, и из груди ее вырвался вопль:
– Прро-кли-ннаааю!
ПЛЕМЯННУШКА
Иудушка так-таки и не дал Петеньке денег, хотя, как добрый отец, приказал в минуту отъезда положить ему в повозку и курочки, и телятинки, и пирожок. Затем он, несмотря на стужу и ветер, самолично вышел на крыльцо проводить сына, справился, ловко ли ему сидеть, хорошо ли он закутал себе ноги, и, возвратившись в дом, долго крестил окно в столовой, посылая заочное напутствие повозке, увозившей Петеньку. Словом, весь обряд выполнил как следует, по-родственному.
– Ах, Петька, Петька! – говорил он, – дурной ты сын! нехороший! Ведь вот что набедокурил… ах-ах-ах! И что бы, кажется, жить потихоньку да полегоньку, смирненько да ладненько, с папкой да бабушкой-старушкой – так нет! Фу-ты! ну-ты! У нас свой царь в голове есть! своим умом проживем! Вот и ум твой! Ах, горе какое вышло!
Но ни один мускул при этом не дрогнул на его деревянном лице, ни одна нота в его голосе не прозвучала чем-нибудь похожим на призыв блудному сыну. Да, впрочем, никто и не слыхал его слов, потому что в комнате находилась одна Арина Петровна, которая, под влиянием только что испытанного потрясения, как-то разом потеряла всякую жизненную энергию и сидела за самоваром, раскрыв рот, ничего не слыша и без всякой мысли глядя вперед.
Затем жизнь потекла по-прежнему, исполненная праздной суеты и бесконечного пустословия…
Вопреки ожиданиям Петеньки, Порфирий Владимирыч вынес материнское проклятие довольно спокойно и ни на волос не отступил от тех решений, которые, так сказать, всегда готовые сидели в его голове. Правда, он слегка побледнел и бросился к матери с криком:
– Маменька! душенька! Христос с вами! успокойтесь, голубушка! Бог милостив! все устроится!
Но слова эти были скорее выражением тревоги за мать, нежели за себя. Выходка Арины Петровны была так внезапна, что Иудушка не догадался даже притвориться испуганным. Еще накануне маменька была к нему милостива, шутила, играла с Евпраксеюшкой в дурачки – очевидно, стало быть, что ей только что-нибудь на минуту помстилось, а преднамеренного, «настоящего» не было ничего. Действительно, он очень боялся маменькинова проклятия, но представлял его себе совершенно иначе. В праздном его уме на этот случай целая обстановка сложилась: образа, зажженные свечи, маменька стоит среди комнаты, страшная, с почерневшим лицом… и проклинает! Потом: гром, свечи потухли, завеса разодралась, тьма покрыла землю, а вверху, среди туч, виднеется разгневанный лик Иеговы, освещенный молниями. Но так как ничего подобного не случилось, то значит, что маменька просто сблажила, показалось ей что-нибудь – и больше ничего. Да и не с чего было ей «настоящим образом» проклинать, потому что в последнее время у них не было даже предлогов для столкновений. С тех пор как он заявил сомнение насчет принадлежности маменьке тарантаса (Иудушка соглашался внутренно, что тогда он был виноват и заслуживал проклятия), воды утекло много; Арина Петровна смирилась, а Порфирий Владимирыч только и думал об том, как бы успокоить доброго друга маменьку.
«Плоха старушка, ах, как плоха! временем даже забываться уж начала! – утешал он себя. – Сядет, голубушка, в дураки играть – смотришь, ан она дремлет!»
Справедливость требует сказать, что ветхость Арины Петровны даже тревожила его. Он еще не приготовился к утрате, ничего не обдумал, не успел сделать надлежащие выкладки: сколько было у маменьки капитала при отъезде из Дубровина, сколько капитал этот мог приносить в год доходу, сколько она могла из этого дохода тратить и сколько присовокупить. Словом сказать, не проделал еще целой массы пустяков, без которых он всегда чувствовал себя застигнутым врасплох.
«Старушка крепунька! – мечталось ему иногда, – не проживет она всего – где прожить! В то время, как она нас отделяла, хороший у нее капитал был! Разве сироткам чего не передала ли – да нет, и сироткам не много даст! Есть у старушки деньги, есть!»
Но мечтания эти покуда еще не представляли ничего серьезного и улетучивались, не задерживаясь в его мозгу. Масса обыденных пустяков и без того была слишком громадна, чтоб увеличивать ее еще новыми, в которых покамест не настояло насущной потребности. Порфирий Владимирыч все откладывал да откладывал, и только после внезапной сцены проклятия спохватился, что пора начинать.
Катастрофа наступила, впрочем, скорее, нежели он предполагал. На другой день после отъезда Петеньки Арина Петровна уехала в Погорелку и уже не возвращалась в Головлево. С месяц она провела в совершенном уединении, не выходя из комнаты и редко-редко позволяя себе промолвить слово даже с прислугою. Вставши утром, она по привычке садилась к письменному столу, по привычке же начинала раскладывать карты, но никогда почти не доканчивала и словно застывала на месте с вперенными в окно глазами. Что она думала и даже думала ли об чем-нибудь – этого не разгадал бы самый проницательный знаток сокровеннейших тайн человеческого сердца. Казалось, она хотела что-то вспомнить, хоть, например, то, каким образом она очутилась здесь, в этих стенах, и – не могла. Встревоженная ее молчанием, Афимьюшка заглядывала в комнату, поправляла в кресле подушки, которыми она была обложена, пробовала заговорить об чем-нибудь, но получала только односложные и нетерпеливые ответы. Раза с два в течение этого времени приезжал в Погорелку Порфирий Владимирыч, звал маменьку в Головлево, пытался распалить ее воображение представлением об рыжичках, карасиках и прочих головлевских соблазнах, но она только загадочно улыбалась на его предложения.
Одним утром она, по обыкновению, собралась встать с постели и не могла. Она не ощущала никакой особенной боли, ни на что не жаловалась, а просто не могла встать. Ее даже не встревожило это обстоятельство, как будто оно было в порядке вещей. Вчера сидела еще у стола, была в силах бродить – нынче лежит в постели, «неможется». Ей даже покойнее чувствовалось. Но Афимьюшка всполошилась и, потихоньку от барыни, послала гонца к Порфирию Владимирычу.
Иудушка приехал рано утром на другой день; Арине Петровне было уж значительно хуже. Обстоятельно расспросил он прислугу, что маменька кушала, не позволила ли себе чего лишненького, но получил ответ, что Арина Петровна уже с месяц почти ничего не ест, а со вчерашнего дня и вовсе отказалась от пищи. Потужил Иудушка, помахал руками и, как добрый сын, прежде чем войти к матери, погрелся в девичьей у печки, чтоб не охватило больную холодным воздухом. И, кстати (у него насчет покойников какой-то дьявольский нюх был), тут же начал распоряжаться. Расспросил насчет попа, дома ли он, чтоб, в случае надобности, можно было сейчас же за ним послать, справился, где стоит маменькин ящик с бумагами, заперт ли он, и, успокоившись насчет существенного, призвал кухарку и велел приготовить обедать для себя.
– Мне немного надо! – говорил он, – курочка есть? – ну, супцу из курочки сварите! Может быть, солонинка есть – солонинки кусочек приготовьте! Жарковца какого-нибудь… вот я и сыт!
Арина Петровна лежала, распростершись, навзничь на постели, с раскрытым ртом и тяжело дыша. Глаза ее смотрели широко; одна рука выбилась из-под заячьего одеяла и застыла в воздухе. Очевидно, она прислушивалась к шороху, который произвел приезд сына, а может быть, до нее долетали и самые приказания, отдаваемые Иудушкой. Благодаря опущенным шторам в комнате царствовали сумерки. Светильни догорали на дне лампадок, и слышно было, как они трещали от прикосновения с водою. Воздух был тяжел и смраден; духота от жарко натопленных печей, от чада, распространяемого лампадками, и от миазмов стояла невыносимая. Порфирий Владимирыч, в валеных сапогах, словно змей, проскользнул к постели матери; длинная и сухощавая его фигура загадочно колебалась, охваченная сумерками. Арина Петровна следила за ним не то испуганными, не то удивленными глазами и жалась под одеялом.
– Это я, маменька, – сказал он, – что это как вы развинтились сегодня! ах-ах-ах! Ту-то мне нынче не спалось; всю ночь вот так и поталкивало: дай, думаю, проведаю, как-то погорелковские друзья поживают! Утром сегодня встал, сейчас это кибиточку, парочку лошадушек – и вот он-он!
Порфирий Владимирыч любезно хихикнул, но Арина Петровна не отвечала и все больше и больше жалась под одеялом.
– Ну, Бог милостив, маменька! – продолжал Иудушка, – главное, в обиду себя не давайте! Плюньте на хворость, встаньте с постельки да пройдитесь молодцом по комнате! вот так!
Порфирий Владимирыч встал со стула и показал, как молодцы прохаживаются по комнате.
– Да постойте, дайте-ка я шторку подниму да посмотрю на вас! Э! да вы молодец молодцом, голубушка! Стоит только подбодриться, да Богу помолиться, да прифрантиться – хоть сейчас на бал! Дайте-ка, вот я вам святой водицы Богоявленской привез, откушайте-ка!
Порфирий Владимирыч вынул из кармана пузырек, отыскал на столе рюмку, налил и поднес больной. Арина Петровна сделала было движение, чтоб поднять голову, но не могла.
– Сирот бы… – простонала она.
– Ну вот, уж и сиротки понадобились! Ах, маменька, маменька! Как это вы вдруг… на-тко! Капельку прихворнули – и уж духом упали! Все будет! и к сироткам эстафету пошлем, и Петьку из Питера выпишем – все чередом сделаем! Не к спеху ведь; мы с вами еще поживем! да еще как поживем-то! Вот лето настанет – в лес по грибы вместе пойдем: по малину, по ягоду, по черну смородину! А не то – так в Дубровино карасей ловить поедем! Запряжем старика савраску в длинные дроги, потихоньку да полегоньку, трюх-трюх, сядем и поедем!
– Сирот бы… – повторила Арина Петровна тоскливо.
– Приедут и сиротки. Дайте срок – всех скличем, все приедем. Приедем да кругом вас и обсядем. Вы будете наседка, а мы цыплятки… цып-цып-цып! Все будет, коли вы будете паинька. А вот за это вы уж не паинька, что хворать вздумали. Ведь вот вы что, проказница, затеяли… ах-ах-ах! чем бы другим пример подавать, а вы вот как! Нехорошо, голубушка! ах, нехорошо!
Но как ни старался Порфирий Владимирыч и шуточками и прибауточками подбодрить милого друга маменьку, силы ее падали с каждым часом. Послали в город нарочного за лекарем, и так как больная продолжала тосковать и звать сироток, то Иудушка собственноручно написал Анниньке и Любиньке письмо, в котором сравнивал их поведение с своим, себя называл христианином, а их – неблагодарными. Ночью лекарь приехал, но было уже поздно. Арину Петровну, как говорится, в один день «сварило». Часу в четвертом ночи началась агония, а в шесть часов утра Порфирий Владимирыч стоял на коленях у постели матери и вопил:
– Маменька! друг мой! благословите!
Но Арина Петровна не слыхала. Открытые глаза ее тускло смотрели в пространство, словно она старалась что-то понять и не понимала.
Иудушка тоже не понимал. Он не понимал, что открывавшаяся перед его глазами могила уносила последнюю связь его с живым миром, последнее живое существо, с которым он мог делить прах, наполнявший его. И что отныне этот прах, не находя истока, будет накопляться в нем до тех пор, пока окончательно не задушит его.
С обычною суетливостью окунулся он в бездну мелочей, сопровождающих похоронный обряд. Служил панихиды, заказывал сорокоусты, толковал с попом, шаркал ногами, переходя из комнаты в комнату, заглядывал в столовую, где лежала покойница, крестился, воздевал глаза к небу, вставал по ночам, неслышно подходил к двери, вслушивался в монотонное чтение псаломщика и проч. Причем был приятно удивлен, что даже особенных издержек для него по этому случаю не предстояло, потому что Арина Петровна еще при жизни отложила сумму на похороны, расписав очень подробно, сколько и куда следует употребить.
Схоронивши мать, Порфирий Владимирыч немедленно занялся приведением в известность ее дел. Разбирая бумаги, он нашел до десяти разных завещаний (в одном из них она называла его «непочтительным»); но все они были писаны еще в то время, когда Арина Петровна была властною барыней, и лежали неоформленными, в виде проектов. Поэтому Иудушка остался очень доволен, что ему не привелось даже покривить душой, объявляя себя единственным законным наследником оставшегося после матери имущества. Имущество это состояло из капитала в пятнадцать тысяч рублей и из скудной движимости, в числе которой был и знаменитый тарантас, едва не послуживший яблоком раздора между матерью и сыном. Арина Петровна тщательно отделяла свои счеты от опекунских, так что сразу можно было видеть, чту принадлежит ей и чту – сироткам. Иудушка немедленно заявил себя где следует наследником, опечатал бумаги, относящиеся до опеки, роздал прислуге скудный гардероб матери; тарантас и двух коров, которые, по описи Арины Петровны, значились под рубрикой «мои», отправил в Головлево и затем, отслуживши последнюю панихиду, отправился восвояси.
– Ждите владелиц, – говорил он людям, собравшимся в сенях, чтоб проводить его, – приедут – милости просим! не приедут – как хотят! Я, с своей стороны, все сделал; счеты по опеке привел в порядок, ничего не скрыл, не утаил – все у всех на глазах делал. Капитал, который после маменьки остался, принадлежит мне – по закону; тарантас и две коровы, которые я в Головлево отправил, – тоже мои, по закону. Может быть, даже кой-что из моего здесь осталось – ну, да Бог с ним! сироткам и Бог велел подавать! Жаль маменьку! добрая была старушка! пйчная! Вот и об вас, об прислуге, позаботилась, гардероб свой вам оставила! Ах, маменька, маменька! нехорошо вы это, голубушка, сделали, что нас сиротами покинули! Ну, да уж если так Богу угодно, то и мы святой его воле покоряться должны! Только бы вашей душе было хорошо, а об нас… что уж об нас думать!
За первой могилой скоро последовала и другая.