Текст книги "В среде умеренности и аккуратности"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)
Остановимся же на сейчас названных свойствах субъекта и попробуем указать, что требуется, чтоб смягчить их и придать им по возможности безопасный характер. Начнем с непредвиденных движений души.
Человек, обуреваемый непредвиденными движениями души, может быть уподоблен грозной и неприступной крепости, без надобности поставленной в такой местности, где царствует полная тишина и безмятежное спокойствие, где никто слыхом не слыхал ни о внешних ни о внутренних врагах и где, следовательно, необходимости в стрельбе не настоит. Но так как крепость выстроена и вооружена пушками, то весьма естественно, что она обязана выполнить свое назначение. И вот она стрельнет и опять замолчит, потом опять стрельнет и опять замолчит, и опять, и опять. Без порядка, без системы, без руководящей мысли, потому что сама крепость непутевая, построенная, так сказать, в забвении чувств, как бы для того единственно, чтоб напоминать миру, что человек смертен.
Понятно, что если подобные сооружения существуют во множестве, то совокупное их действие может иметь в результате народное бедствие. Положим, что орудие в действительности никого не убивает, но непрерывным гулом своим оно все-таки производит известное болезненное раздражение, которое тоже немало способствует умалению обывательского благополучия. Чтоб освободиться от этого раздражения, окрестным обывателям ничего другого не остается, как выбрать из своей среды излюбленного ходока (рискуя даже быть обвиненными в «скопе» и «измене»), которому поручить утруждать высшее начальство нижайшею просьбой: 1) дабы во множестве настроенные в благополучных местах крепости стреляли лишь холостыми зарядами или же пускали свои снаряды в твердь небесную, так как последняя, от такого немилостивого стреляния, ни расколоться, ниже закоптеть не может; и 2) а так как сие их ходатайство, всеконечно, имеет быть признано непомерным и затейливым, то распорядиться, по крайней мере, чтоб стрельба с упомянутых выше крепостей производилась в определенные часы, в продолжение которых вольно было бы обывателям избегать опасной ходьбы мимо крепостей и тем избавлять себя от безвинного и немилостивого расстреляния.
И так как начальство благодушно и просвещенно, то несомненно, что оно благоприятным оком взглянет на подобную просьбу и даже не посадит излюбленного ходока в острог. А последствием такого снисходительного мероприятия будет: а) что крепости останутся на своих местах, по-прежнему внушая страх, но уже никого не пугая; б) что в определенные часы небесная твердь будет неупустительно расстреливаема, но без малейшего для нее вреда; и в) что обывательские животы будут навсегда обеспечены от напрасной смерти или внезапного членовредительства, при твердой, однако ж, уверенности, что таковая обеспеченность во всякое время может быть обращена в необеспеченность.
Вот эту-то самую роль, которую должен бы был играть воображаемый ходок относительно воображаемых крепостей, – играет Молчалин относительно человека норова и непредвиденных движений души. А именно: он обязывается устроить так, чтоб человек этот палил в небо, а обывателям внушал лишь страх, но членовредительств не причинял.
Вопрос: как достигнуть этого?
На днях привелось мне встретиться на Невском с одним из Молчалиных, о котором я знал, что он только что наметил себе полезного субъекта и предпринял его приручнение. Бледный и изнуренный, вследствие непомерных утренних трудов, брел он к себе на Пески, полный сладкой надежды, что там, в своем гнезде, за тарелкой горячих щей и куском пирога, он отдохнет наконец от треволнений затеянного предприятия.
– Ну что, как ваш субъект? – остановил я его.
– Швыряется!
– Как так «швыряется»?
– Да так: схватит, что под руку попадет, и швырнет.
– Послушайте! да ведь этак он может и убить кого-нибудь!
– До сих пор бог миловал!
– Ну, а вы собственно как?
– Ничего… оглаживаем!
– То есть как же это… оглаживаете?
– Очень просто: он швыряется, а я стою сзади и оглаживаю его. «Тпру, милый, тпру!» Оглаживаешь-оглаживаешь – ну, оно у него и отойдет маленько, только вот руку продолжает словно судорогой сводить. А иной раз и оглаживанием ничего не поделаешь – тогда уж смотри в оба! как только он этот самый камень пустит, так ты на лету его и хватай!
– И надеетесь?
– Бог милостив!
Он постоял несколько минут, вздохнул (мне показалось даже, что вздрогнул) и прибавил:
– Да, сударь, не легко на свете прожить! за тарелку щей да за кусок пирога – вот и все наши радости-то – сколько одних надругательств примешь! Смотришь, это, смотришь иной раз на него – совсем отчаянный! А ты все-таки стой и смотри, потому у тебя дети… гнездо-с!.. Только на милость божию и надеемся!
Через четверть часа, смотрю – другой Молчалин навстречу. Этот бежит, ничего не видит перед собою, весь запыхался.
– Как дела? – останавливаю я его.
Но он даже не ответил, а как-то странно взглянул на меня, словно только сейчас опомнился. И вдруг, через мгновение, лицо его исказилось и начало подергиваться.
– Дети! – вскричал он почти неестественным голосом, – ах, если бы не дети!..
И, махнув рукой, стрелой побежал от меня прочь.
Думаю, этих двух примеров вполне достаточно, чтоб получить приблизительное понятие о непосильном подвиге, который Молчалин не убоялся взвалить на свои плечи. Тем не менее вы можете быть уверены, что он не только доведет этот подвиг до конца, но даже, с помощью сноровки и некоторых приемов ловкости, сделает его ежели не приятным, то вполне для себя безопасным. А там придет на помощь привычка, – и дело пойдет как по маслу. Смотришь, через неделю он жалуется меньше, через две – еще меньше, а через месяц – уже начал похваливать. Это значит, что желанный момент наступил, тот момент, когда подвиг приручнения, следуя естественному ходу развития, превратился уже в подвиг оседлания…
Я сейчас упомянул вскользь о некоторых приемах сноровки и ловкости, необходимых в видах успешнейшего приручнения; но предмет этот настолько интересен, что нелишнее будет остановиться на нем несколько долее.
В деле непредвиденных движений души главная задача состоит совсем не в том, чтоб устранять или предугадывать (это, быть может, придет со временем, в самом конце предприятия), а в том, чтоб принять эти движения открытою грудью, как некогда грудью же принимал Раппо падающие с высоты чугунные ядра. Молчалин обязывается устроить так, чтоб все кирпичи, швыряемые «субъектом», обрушивались лично на нем, не задевая никого из прохожих, так как в противном случае может произойти смертоубийство, которое строго воспрещается законом. Малейшая в этом случае оплошность приводит к уголовщине, которая, в свою очередь, влечет за собою не только гибель нужного Молчалину субъекта, но и гибель самого Молчалина, в качестве придаточного к нему лица. Понятное дело, что последний должен все способности своего ума направить к тому, чтоб изобрести такую комбинацию, которая, с одной стороны, обеспечивала бы свободу швыряния, а с другой – не попустила бы ему, Молчалину, погибнуть напрасной смертью. И вот он думает, соображает и наконец додумывается. Вы видите в некотором роде чудо: кирпичи сыплются на Молчалина градом, а он все-таки остается неуязвим. Каким образом он проделывает этот изумительный tour de force[2]2
ловкий трюк.
[Закрыть] – это тайна между ним и небом; но позволяю себе догадываться, что дело не обходится здесь без некоторой с его стороны стратагемы.
По-видимому, вся штука в том, что камни и кирпичи, которыми «субъект» имеет обыкновение швыряться, пригоговляются не другим кем-нибудь, а все тем же Молчалиным. Он должен не только принять удар, но и все приготовить, что требуется для его выполнения.
– Я, братец, может быть, искалечить тебя захочу, – говорит ему «субъект», – так ты уж распорядись, приготовь!
Можно ли удивляться, что Молчалин воспользуется этим, чтоб устроить для себя некоторые льготы и облегчения, что он, например, сделает кирпичи по возможности легковесные, а относительно прочего вооружится броней, известной в просторечии под названием «брань на вороту не виснет»?
Я знаю, что строгие моралисты скажут: стратагема Молчалина основана на подлоге и потому не может быть названа честною; но я еще лучше знаю, что желание не быть изувеченным до того законно, что самой двусмысленной стратагеме, придуманной с этою целью, должно быть предоставлено право на широкое снисхождение.
Как бы то ни было, но плоды этой стратагемы прежде всего и непосредственно отражаются на самом «субъекте», который, благодаря ей, избавляется от уголовщины, а потом уже на Молчалине. Но и тут последний может воспользоваться ими лишь с помощью новой стратагемы, цель которой устроить так, чтоб субъект понял наконец всю трудность молчалинского подвига и приучился ценить этот подвиг. В этих видах пускаются в ход страшные рассказы о других «субъектах», тоже страдающих непредвиденными движениями души, но не имеющих под руками самоотверженных и ловких Молчалиных и потому сплошь и рядом попадающих впросак. Такой-то субъект раскроил череп, такой-то учинил членовредительство, такой-то наступил на закон. Правда, до уголовщины дело покуда не дошло, но еще один шаг в том же направлении – и вдали уже виднеется прокурор.
– А прокуроры ныне строгие, – прибавляет Молчалин для пущего устрашения.
«Субъект» относится к этим рассказам сначала с нетерпением, потом прислушивается к ним одним ухом, потом двумя, а под конец в нем уже является желание проверить их сторонними слухами. Последние, однако ж, не только подтверждают рассказы Молчалина, но еще прибавляют к ним новые подробности. Все было: и раскроение черепа, и членовредительство, и бунт против закона, и все это «со взломом», и появление прокурора… И вот в душу «субъекта» мало-помалу закрадывается сомнение, хотя он все-таки не может понять: что же тут такого? Но являются люди доброжелательные, которые удостоверяют, что опасность действительно есть.
– Берегитесь! – предостерегают они, – не следуйте по стопам такого-то и такого-то! Потому что не ровен час…
– Не беспокойтесь! – отвечает он, – я запасся на этот случай Молчалиным! Это такой Молчалин! такой Молчалин!
И с этого момента он начинает вглядываться в своего Молчалина и ценить его. В одну из добрых минут (в массе душевных непредвиденностей встречаются и такие) он даже открывается ему.
– А ведь я тебя, Алексей Степаныч, намеднись порядком-таки огрел!
– И до сих пор печенки болят!
– Какие печенки? где печенки?
– Вот здесь. Немножко пошибче бы потрафить – и дух вон!
– Гм… а слыхал ты, что NN. такой же вот «субъект», как и я… прохожего на днях разразил?
– Как не слыхать! Об чем другом, а об этих-то подвигах с трубами повествуют! Да чего NN.! Если бы в ту пору я не подвернулся да на себя бы не принял, так и у нас бы хорошего мало было!
– Благодарю!
– Потому что ведь тут большая тоже сноровка нужна. Немножко не в то место попади кирпич – ну, и капут!
– Довольно. Благодарю!
– Эти кирпичи-то надо умеючи принимать!
– Молчать! Благодарю!
Молчалин стихает, но он счастлив, ибо его уже ценят. В нем видят безответное существо, на котором можно вполне безопасно срывать какую угодно дурость и которому ради этого не грех простить некоторые грубо-откровенные выходки. Мало-помалу Молчалин становится в ряды необходимой домашней челяди и делается одним из самых видных членов ее. Перед ним нет ничего заветного, постыдного и скрытного; в его глазах беззастенчиво разоблачаются все ахиллесовы пяты, все душевные убожества. Сколько нужно иметь геройства, чтоб преодолеть тошноты, возбуждаемые видом обнаженного «субъекта»! Сколько самоотверженности – чтобы быть постоянным слушателем его душевных излияний! Но Молчалин все преодолеет, ибо его ни на минуту не покидает идеал умеренности и аккуратности, к которому он изначала стремится! И не только преодолеет, но постепенно сроднится с своею ролью и будет смаковать ее, найдет в ней новые, непредвиденные прежде приспособления. Предаваясь процессу ежеминутного оглаживания, он со временем нащупает в оглаживаемом «субъекте» такую седлистую впадину, на которую можно, с божиею помощью, очень ловко засесть. И вот он постепенно, день за днем, начинает поднимать свою ногу, выше, выше…
В одно прекрасное утро он уже там, он в седле. Он до мозга костей изучил своего «субъекта»; он дошел, относительно его, до такого ясновидения, что заранее угадывает все его норовы, все душевные непредвиденности. Теперь он может ездить на нем сколько угодно и как угодно направлять его швыряния. Но осторожно, Алексей Степаныч! – осторожно! Вы можете ездить и гарцевать, но так, чтоб не только сам «субъект» этого не почувствовал, но чтоб никто из целой массы Молчалиных, с завистью следящих за вашими успехами, не имел повода шепнуть оседланному: а славно-таки Алексей Степаныч вас обучил под седлом-то ходить!
И все это ради тарелки щей и куска пирога!
Второе свойство «субъекта» – напыщенность собственным величием.
Если непредвиденность душевных движений угрожает жизни Молчалина, то напыщенность и чванство заживо подвергают его нравственному разложению. От первой можно спастись с помощью ловкости и стратагем; от второго – спасение немыслимо. Это до такой степени верно, что сам Молчалин заранее, как я уже имел случай заметить, поступается своим образом и подобием божиим. Он понимает, что это развяжет ему руки и поможет бодрее пройти сквозь строй предстоящих унижений.
Напыщенность собственным величием вселяет идею о всемогуществе, вездесущии и всезнании, но даже не в сверхъестественном значении этих слов, а в каком-то наругательном, которому трудно подыскать сколько-нибудь подходящее толкование. «Субъект», опьяневший от постигшего его счастия, говорит: «Я бродяга – и всемогущ; я никуда не выхожу из своей норы – и вездесущ; я ничего не знаю – и всеведущ! И ты и все прочие Молчалины можете думать обо мне что угодно, но обязываетесь непрестанно взывать ко мне: о, всемогущий! о, вездесущий! о, всеведущий!» Одним словом, это не дерзкое ликование сильного существа, которому дым собственной славы отуманил голову, а бесстыдное наругательство захмелевшего холопа.
Всякий «субъект», прежде всего, выделяет себя из общей массы смертных. У него кровь – алая, кость – белая; он – солнце, освещающее и согревающее своими лучами темную и холодную низменность, в которой кишат Молчалины. И при этом ум его так жалок, сердце так дрябло, что в его отношения к низменному миру не может войти ничего, кроме презрения и нетерпимости. Тупой и жестокий, он понимает одно: что согрел и осветил Молчалину путь. И взамен того он требует неперестающего трепета и несмолкающего славословия. Получив эту дань, он обливает своего данника целым ливнем милостивого презрения.
Чтоб удержаться в подобном положении, нужно окончательно засорить в себе все человеческие чувства. Не слышать, не видеть, не обонять, не осязать. А чтоб вынести из сего полезный результат в смысле жизнестроительства, необходимо не только не представлять безумию субъекта каких-либо возражений, но, напротив того, всячески поощрять и поддерживать это безумие. Только тогда субъект делается способным смягчаться и понимать, что перед ним стоит некто, чающий подачки.
Процесс этого рода оглаживания – бесконечно длинный. Чем больше поражается обоняние куревом фимиамов, тем оно больше их требует. Чем грубее сегодняшняя лесть, тем грубейшею должна быть лесть завтрашняя. Это бездонный сосуд, который может наполнить только такая неутомимо преданная изобретательность, какою обладает Молчалин.
– Красавец! – восклицает сегодня Молчалин в благоговейном исступлении.
– Будто?
– Полубог!
– Вот тебе двугривенный!
Назавтра этот разговор уже видоизменяется.
– Полубог! – восклицает Молчалин в том же исступлении благоговения.
– Будто?
– Юпитер!
– Вот тебе четвертак!
Сколько нужно двугривенных и четвертаков, чтоб из них составить обеспеченную тарелку щей и кусок пирога!
Третье качество субъекта: невежественность.
Это качество тем важно, что оно препятствует своему обладателю соображать размеры и последствия того или другого действия.
Про одного путешественника повествуют, что он требовал, чтоб его в летнее время везли зимним прямиком; про другого – что он был вне себя от гнева, узнав, что где-то в Царевококшайске имеется свой собственный меридиан, совсем другой, нежели в Петербурге…
– В Царевококшайске! – гремел он в неизреченном изумлении, – здесь, в этой чувашской дыре… свой собственный меридиан! Не может быть!
Вот обыкновенные последствия невежественности.
Молчалины обязываются выслушивать все эти требования и восклицания и даже не шелохнуться, не улыбнуться при этом. Этого мало: они должны устранять и предупреждать вредные их последствия. Единственное средство спасения в атом случае – обман. Провезти путешественника обыкновенным трактом и уверить, что это-то и есть тот зимний прямик, по которому обыкновенные смертные ни пройти, ни проехать не могут; уверить, что Царевококшайск в действительности своего меридиана не имеет, а существует лишь прискорбное по сему предмету недоразумение, допущенное, с одобрения цензуры, в географии, – вот задача, которая предстоит Молчалину. Сколько должен он претерпеть страхов, чтоб кто-нибудь нечаянно не уличил его! сколько употребить изворотливости, чтоб толковать о меридиане, не имея никакого понятия о том, что такое меридиан! Поймите: ведь он сам только сейчас узнал от другого такого же Молчалина, что существуют на свете какие-то меридианы, а этот другой Молчалин слыхал об этом от третьего Молчалина; третий же Молчалин слышал, как говорили на улице…
И все это ради тарелки щей и куска пирога!
Но довольно. Я не стану рассматривать других многочисленных свойств, которыми может обладать бродячий субъект, как, например: болтливостью, веселонравием и проч. Мне кажется, что и того, что сказано выше, вполне достаточно. Затем перехожу к вопросу: каков этот кусок пирога, ради которого пускаются в ход и обман, и изворотливость, и предательство, и даже готовность принять смертный бой…
Чтоб разрешить этот вопрос, необходимо взглянуть на Молчалина в его домашнем быту.
ГЛАВА II
Итак, взглянем на Молчалина счастливого, на Молчалина, с честью выдержавшего свой длинный мартиролог и с помощью его завоевавшего себе: в настоящем – тепло и сытость, в будущем – безответственность перед судом истории. Познакомимся с ним в домашнем его быту, в частной беседе о предметах, доступных его пониманию, в той интимной обстановке, в которой затрогиваются не вицмундирные, а человеческие струны сердца, где он является отцом семейства, мужем, преданным другом, гостеприимным и заботливым хозяином и т. д.
Я давно знаю того Молчалина, с которым намереваюсь познакомить читателя. Когда-то мы служили с ним в одной канцелярии. В то время это был уж человек пожилой, хотя все еще занимавший незавидную должность помощника экзекутора. Сознаюсь в своем неразумии: как чиновник молодой и самонадеянный, я смотрел тогда на Молчалина довольно свысока. Я не понимал ни трагизма его положения, ни той изумительной самоотверженности, с которою он спасал нас всех от начальственного натиска, первый подставляя свою грудь под удары. Молодой, обеспеченный и жестокий, я думал, что такова уже провиденциальная роль Молчалиных, чтоб за всех трепетать и за всех принимать удары. Смешно мне было, весело.
Я помню, начальник у нас в то время был необыкновенно деятельный. Это был какой-то дервиш в вицмундире, который с утра до ночи кружился и что-то выкрикивал. Всякая входящая бумага получала в его глазах характер вопиющего преступления, которое надлежало преследовать немедленно, по горячим следам. Каждая была испещрена его надписями: «нужное», «весьма нужное», «самонужнейшее», «завтра же», «сегодня же», «сейчас же». На каждую он как бы роптал, что она попала к нему в руки сегодня, а не вчера, не месяц, не год тому назад. Это было что-то ужасное. В урочный час начиналось судорожное слоняние из угла в угол, и горе, бывало, тому чиновнику, который попадался на этом скорбном пути. Мы, молодежь, знали это и заранее забивались в одну из боковых комнат и уже оттуда прислушивались к стонам. Но Молчалину спрятаться было невозможно и некуда. Его должность именно в том и состояла, чтоб всегда находиться на самом скорбном пути и, так сказать, на лету уловлять малейшую судорогу восторженного дервиша. Красный как рак, он мелькал в пространстве, выполняя сыплющиеся дождем на его голову приказания, перелетая из комнаты в комнату, рассылая сторожей, курьеров, кого-то отыскивая, нюхая, роясь, взывая и т. д. А мы, молодежь, тупым оком взирали на эти мелькания и думали, что Молчалин даже не понимает, что может существовать иная жизнь, свободная от мельканий…
Потом обстоятельства так сложились, что я вынужден был несколько лет прожить в провинции, где познакомился с Сквозником-Дмухановским и Держимордою, Молчалина же совершенно утерял из вида. Когда я возвратился в Петербург, Алексей Степаныч служил уже в другом ведомстве, и не по экзекуторской части, а в так называемой действующей бюрократии, которая уже признается способною писать отношения, предписания и даже соображения. Очевидно, он свое выстрадал и сумел сделаться настолько необходимым, что ему, преимущественно перед другими, поручались щекотливые дела о выеденном яйце. Он уже не мелькал, как прежде, а как-то неслышно и ловко устремлялся, скользя на камергерский манер но паркету канцелярии. Ему не кричали из-за тридевять земель: Молчалин! но называли Алексеем Степанычем. В самой внешности его произошла выгодная перемена: прежде он был поджар, сутоловат и глядел понурившись; теперь – он нагулял себе изрядное брюшко и голову держал не только прямо, но почти наоборот. Даже в присутствии начальства он не сгибался в три погибели, а только почтительно вытягивал шею, как бы прислушиваясь и не желая проронить. Прежде жест у него был беспокойный, угловатый, разорванный; теперь – это был жест спокойный, плавный, круглый. Прежде он читал только афиши, и то на тот лишь случай, что, может быть, начальству угодно будет знать, что делается в балетном мире; теперь – он сам сознавался, что от времени до времени почитывает «Сын отечества». «Да-с, почитываем-таки!» – прямо говорит он.
Искушенный опытом, я, разумеется, прежде всего поспешил возобновить прерванное знакомство и был принят с тем приветливым, почти сострадательным благодушием, которое характеризует человека, выстрадавшего свое право быть сытым, и которого вы никогда не встретите у ликующего холопа, сознавшего себя силою. Тогда как прежние товарищи по школе и по службе, при встрече со мной, делали вид, как будто что-то припоминают, Алексей Степаныч сразу ободрил и, так сказать, обогрел меня своим приветом.
– Ну что, опять в наши Палестины вход получил? – встретил он меня, протянув обе руки.
– Опять, Алексей Степаныч.
– То-то! Напроказничал в ту пору… вперед, чай, не будешь?
– Надо полагать, что не буду.
– Ну да, потому власть… ведь она, голубчик, от бога! Это еще покойный Павел Афанасьич[3]3
Фамусов. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
[Закрыть] внушал мне… только смех с ним, бывало! Начнет, это: несть власть… а дальше – «аще» да «аще»… и не знает!
– Ну, а все-таки, Алексей Степаныч, хоть и надо полагать, что я не буду, а на всякий случай…
– Опять что-нибудь затеваешь… проказу какую-нибудь? Видно, хмель-то из тебя еще не вышибло! Ну, да уж бог с тобой! приходи в ту пору, как проштрафишься… только смотри, тихо чтоб! Никому! ни гуту!
И действительно, немного прошло времени, как до меня долетели слухи, что я опять проштрафился. Мучимый вечно присущим мне представлением о Макаре и его телятах, я, разумеется, сейчас же ударился к Молчалину.
– Так и так, Алексей Степаныч, правда ли?
Он с минуту как бы припоминал.
– Да… так точно… есть что-то! Да мне, признаться, невдомек… Да! да! точно, есть… есть! И именно об тебе… да! Только я, представь себе, думал, что это просто так, пустяки… мероприятие!
– Какое к черту мероприятие! ведь ежели…
– Постой! постой! не в том штука, а надо как-нибудь этому делу помочь!.. Извини, брат, не знал! Право, думал, что мероприятие – и больше ничего! Ахти, беда какая!
– Помогите, пожалуйста.
– Не проси – сам знаю! Сам, батенька, детей имею! Нынче с детьми-то тоже напасть… смотри в оба!.. Да! да! есть что-то, есть об тебе… Ну, да мы это дело как-нибудь повернем, а ежели повернуть будет нельзя, так обстановочку придумаем… Ничего! ступай с богом! Только помни: никому! ни гугу!
Мы расстались. Целых две недели после этого свидания я стоял между страхом и надеждой, но Молчалин сдержал-таки свое слово. Он именно нашел «обстановочку», которая с виду даже не изменяла в сущности дела, но с помощью которой весь яд, предназначавшийся для меня, вдруг словно испарился. Он не сфальшивил, не учинил никакого подлога, а просто огладил и направил! И когда все это было выполнено, сам зашел ко мне сообщить о результате.
– Хорошо, что вы вовремя надоумили! – сказал он мне, – а то быть бы бычку на веревочке. Ведь уж и исполнение написано было!
– Как же вы сделали, чтоб остановить?
– Да так и сделал: выбрал час и доложил. Ведь с ним говорить можно, с Сахаром-то Медовичем нашим, только нужно час знать. Трудненько этот час подметить, а все-таки, при внимании, достичь можно… Так вот и теперь было. Заслышал я это, что он по кабинету ходит да романс насвистывает, – ну, вошел и доложил: не много ли, мол, будет? «А тебе, говорит, какая печаль?» «А та, мол, и печаль, что человек хороший, знакомый!» «Гм!.. стало быть, сам к тебе прибегал? струсил?» «Как, мол, не струсить! человек ведь… понимает!» «Ну, черт с ним, устрой какую-нибудь обстановочку, но только предупреди его, что ежели в другой раз…» Впрочем, это уж не суть важно… Главное, что теперь-то благополучно кончилось, а напредки – что бог даст!
– Алексей Степаныч! голубчик!
– Чего «голубчик»! не благодари! сам знаю! у самого дети есть! Сын у меня старший нынче осенью в Медицинскую академию на первый курс поступил, и представь себе, как он меня на днях офрапировал. Прибегает, это, весь взволнованный и первым словом: а ведь человек-то, папаша, от обезьяны происходит! Я просто руками всплеснул! «Во-первых, говорю, это ты врешь, что человек от обезьяны происходит, а во-вторых, ну, ежели тебя, глупенького, кто-нибудь услышит!»
– Что ж он?
– Да что, сударь! Храбрость в них какая-то нынче завелась! В наше время, бывало, все потихоньку да умненько, чтоб не заметил никто, а нынче он знай себе твердит: пострадать хочу!
– Отчего же вы его по классической части не пустили? Там бы ему и в голову не пришло, что человек от обезьяны происходит!
– Знаю я и сам, что по классической лучше: сам, батюшка, классик. Да ведь и то подумал: врач будет – хлеба достанет! Не с тобой первым об этом деле разговаривать приходится… с самим Сахаром Медовичем беседу имел! И он, знаешь, как пронюхал, что я сына к медицине приспособить хочу: что, говорит, вам вздумалось? – А то, говорю, и вздумалось, ваше превосходительство, что нашему брату не гранпасьянс раскладывать, а хлеб добывать нужно!
– Однако вы, Алексей Степаныч, тово… откровенно-таки!
– Я, батенька, нынче напрямки! Потерпел-таки! покланялся! Будет. Разумеется, час выбираешь – нельзя без того! И что ж бы вы думали? Выслушал он мой ответ – и ведь согласился-таки со мной! «Да, говорит, Алексей Степаныч, это так! вы – правы! должно, говорит, сознаться, что классическое образование – оно для «нас» хорошо! А для «вас»… медицина!»
– Помнится, у вас и дочь, Алексей Степаныч, есть?
– Как же! в гимназии, в старшем классе учится… невеста! Только тоже… Не говорит она этого прямо, а все, знаете, с братом об чем-то шушукается. Ходят, это, вдвоем по зале и смеются. Подойдешь к ним: об чем, мол? «Нет, папаша, мы так! об учителях вспомнили!» Боюсь я за них! Боюсь! Особенно с тех пор, как господин Катков эту травлю поднял! Не люблю я, батенька, этого человека – грешен. Вот и благонамеренный, а, кажется, нет его для родительского сердца постылее!
Молчалин вздохнул и смолк. С минуту длилось между нами это неловкое молчание, так что он уже начал выказывать намерение уйти, хотя, по видимоетям, спешить ему было некуда.
– Посидите, Алексей Степаныч! – начал я, – побеседуем! Ведь я вам так благодарен! так благодарен!
– Что за благодарность! А вот прикажите-ка чашку кофею подать – вот и благодарность! Я, признаться, в это время (был второй час пополудни) имею привычку к Вольфу заходить, кофейком побаловаться, а нонче вот к вам поспешил! Думаю, надо ободрить человека! – ну, и не зашел к Вольфу!
Подали кофей, мы разговорились опять.
– Скажите, пожалуйста, как вы к Павлу Афанасьичу[4]4
Фамусову. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
[Закрыть] попали? – спросил я.
– Очень просто: оба родом мы из Пронскова города. Отец мой был мелкопоместный – и посейчас у меня там с сестрой имение есть. Пять душ временнообязанных да двадцать пять десятин земли… за наделом! Мне тринадцать четырнадцатых из этого имения приходится, а сестре-девице одна четырнадцатая часть – вот я и отписал ей: владей всем!
– Так вы, значит…
– Дворянин, сударь, как же! Только горевые мы, сударь, дворяне! Не знаю, как теперь, а в старину нас «прончатами» называли! Бывало, как время к выборам близится, ну, тузы-то, которые в предводители попасть норовят, и увиваются за «прончатами». Соберут, это, «уполномоченных», рассадят их на подводы, и – марш в губернию. А там их по постоялым дворам разберут да на свой счет и содержат: поят, кормят, по картузу купят, иному сюртук, другому полушубок соорудят. Все, значит, покуда баллотировки нет. А как кончится баллотировка, да наклали ему шаров направо – он и милости свои сейчас прекратил. Папенька-то покойный сколько раз, бывало, из Рязани в Пронск пешком прохаживал!
– Стало быть, Фамусов вашим соседом был?
– Да, у него в Пронском пятьсот душ было да в других губерниях вдвое, ежели не втрое. Ну, и взглянул он на наше убожество.
– Ну, а скажите-ка откровенно, хороший он человек был?
– Павел-то Афанасьич! такой человек! такой человек! Мухи не обидел – вот что я вам скажу! Конечно, своего не упускал – ну, да ведь наше дело сторона! А уж как обходителен был! прост! Чтоб обругать, это, или оборвать – ни-ни! Чуточку бы «понятия» ему прибавить – далеко бы он ушел!
– Гм… а не пристрастны ли вы, Алексей Степаныч? Помнится, ведь вы с Софьей-то Павловной…
– И ни-ни! боже вас сохрани! Софья Павловна, как была, так и осталась… во всех смыслах девица! Разумеется, я в то время на флейте игрывал – ну, Софья Павловна и приглашала меня собственно на предмет аккомпанемента… Однажды точно что, после игры, ручку изволили дать мне поцеловать; однако я так благороден на этот счет был, что тогда же им доложил, что в ихнем звании и милости следует расточать с рассуждением… Нет, уж вы, сделайте милость, и не думайте!