Текст книги "В среде умеренности и аккуратности"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
Генеральша затруднилась; Simon поспешил подсказать:
– Рогаткин-с.
– Так вы, мсье… ah, pardon![59]59
ах, простите!
[Закрыть] Так вот что, мсье… Вы завтра утром, около часу, пожалуйте ко мне, и я посвящу вас во все наши дела… я вам все расскажу…tout… tout! Les onguents, la charpie…[60]60
все… все! Мази, корпия…
[Закрыть] все, все! Вы, кажется, тоже у Грегуара служите в ведомстве?
Simon слегка отделился от кресла, но был так еще неопытен в сношениях с дамами высшего полета, что недоумевал – следует ли ему встать или продолжать сидеть.
– Он у меня, в нашем же ведомстве, – выручил его Павел Ермолаич.
– И отлично. Значит, мы будем en famille.[61]61
в своем кружке.
[Закрыть] Ну, а вы, мсье? – вдруг обратилась она ко мне, – как товарищ мсье Положилова, вы, может быть, тоже пожелали бы…
Это было так неожиданно, что я с первого раза не понял и осмотрелся по сторонам, ища, не вошел ли еще кто-нибудь, к кому бы мог быть обращен вопрос ее превосходительства. К счастью, Положилов поспешил ко мне на помощь.
– Нет, уж его вы, ваше превосходительство, не тревожьте! – сказал он, – он – человек больной… да притом же, как вы сами изволили выразиться, и пламень этот должен поддерживать.
– Да, да, это тоже необходимо… ведь я и забыла, что вы литератор! ведь вы – литератор… да? Как же! как же! Грегуар еще на днях об вас говорил: этот литератор…
Но тут она вдруг как бы вспомнила что-то и не договорила… Даже лилии сменились на ее щеках розами, и она как-то тоскливо взглянула по сторонам, словно ожидая, не выручит ли ее кто-нибудь. Но так как на этот раз никто не нашелся, то она взглянула на часы и заторопилась.
– Уж половина шестого! – воскликнула она, шумно поднимаясь с дивана, – скажите, как я у вас засиделась! Так, стало быть, c’est convenu:[62]62
это решено.
[Закрыть] с завтрашнего дня, chère[63]63
милая.
[Закрыть] Поликсена Ивановна, вы – наша?
Она взяла Поликсену Ивановну за обе руки и с минуту смотрела ей в глаза так любовно, как будто ее участь была в руках этой милой женщины. С своей стороны, и Поликсена Ивановна умышленно медлила ответом, как будто, с одной стороны, ее пугала трудность подвига, а с другой – не было той жертвы, которой бы она не принесла в пользу «дорогой гостьи».
– Ваша! – выговорила наконец Поликсена Ивановна твердо.
– Ну, так до свидания! Завтра вечером у нас первое заседание… увидимся! И, право, у нас совсем не так скучно! On cause, on rit…[64]64
Болтают, смеются…
[Закрыть] а между тем и дело… До свидания, Павел Ермолаич! вот вы и с помощником… очень, очень рада за вас, а еще больше за себя, потому что я не хочу – слышите, не хочу! – чтоб вы уставали!
Через секунду от нее осталась только благоухающая струя.
Я стоял и потягивался, точно бремя с души у меня спало. Дрыгалов закрыл глаза, очевидно стараясь воспроизвести и навсегда запечатлеть мелькнувшее перед ним видение. Simon Рогаткин, в устремленной позе, приковал взоры к двери передней, куда скрылась его очаровательная начальница.
И вдруг меня словно ударило: Грегуар сказал: «этот литератор…» Ну-с, а дальше? Что такое он дальше сказал? Отчего она не договорила и зарумянилась? «Этот литератор…» разве это определение? Дальше-то, дальше-то что он сказал? А может быть, он и действительно ничего не сказал, а только ковырнул пальцем в воздухе… Любопытно! очень бы любопытно узнать, в каком смысле совершилось это ковыряние! Означает ли оно: читал с удовольствием или напротив… «Гм… этот литератор…» О, черт побери!
Удивительно это, однако ж. Если бы мне сказали, что Дрыгалов или Рогаткин, или даже сам Положилов, разговаривая обо мне, ковырнули пальцем в воздухе, я решительно нимало не озаботился бы этим. А вот Грегуар ковырнул, и у меня моментально кошки на сердце заскребли! Поймите: ведь это тот самый Грегуар, которого даже богобоязненный Положилов, в минуты откровенности, называет «сивым мерином», и вот он, в один момент, какого переполоху во всех моих внутренностях наделал! Ковырнул пальцем… да, наверное, он ковырнул! Что ж такое случилось? Какие такие поступки я совершил, чтоб заслужить это ковырянье? и что мне за это будет? Потому, что ведь этот сивый мерин… то бишь, этот Грегуар – ведь он…
Эти странные мысли точно сверлом сверлили меня, покуда Положилов раскланивался с «дорогой гостьей». Я уж начал помаленьку перебирать в уме свое прошлое, с целью сначала уразуметь и внимательно обсудить свои «вины», а потом уже перейти и к определению мер взыскания, как говор в передней утих, и Павел Ермолаич почти вприскочку подбежал ко мне.
– Вот оно, братец! – воскликнул он, беря меня за обе руки и, весь красный, смотря мне в глаза.
Как ни приятно было благоухание, распространяемое дорогою гостьей, однако с отъездом ее сделалось заметно легче. Даже у осторожной Поликсены Ивановны появилась на лице улыбка освобождения, и только купец Дрыгалов счел долгом воздать должное отъехавшей, воскликнув: «Вот так дамочка! отдай все, да и мало!»
Подобные ощущения внезапного облегчения случаются нередко, особливо когда имеешь дело с дамочками. Посмотреть на нее – только, кажется, дунь, и вся она, со всем кружевным и шелковым скарбом, рассеется, как дым; а посиди да поговори с нею – тяжелее мономаховой шапки скажется. Голова заболит от одного учтивого напряжения что-нибудь уловить в бесконечном журчании слов. Это журчание, несмотря на свои ласкающие формы, представляет, в сущности, очень страшное орудие, с помощью которого маленькое, слабенькое, почти прозрачное существо может в короткое время не только осилить самого солидного человека, но и свести его с ума, подвинуть на множество глупых и бесчестных дел, заставить метаться и проч. Мало того: с помощью словесного журчания дамочка может поставить в тупик целое общество здравомыслящих людей, в один момент смоет все их умственные построения, порвет всякую связь между мыслями и взамен заключения заставит выпучить глаза.
Известно, однако ж, что существует целый общественный слой, в котором подобные журчания представляют единственное орудие для обмена мыслей и в котором, за всем тем, никто не ощущает ни головных болей, ни поползновения метаться. По-видимому, люди этого мира, отбросив всякую мысль о необходимости понимать друг друга, довольствуются во взаимных сношениях тем, что одному журчанию противопоставляют равносильное встречное журчание. И хотя в результате, разумеется, оказывается путаница, но, к удивлению, жизнь не только не терпит ущерба от нее, но даже приобретает известную внешнюю пестроту. Благодаря этой последней завязываются между действующими лицами отношения, столкновения, даже целые романы, с довольно сложными перипетиями, являются проблески радости, горя, отчаяния и проч. Одним словом, с внешней стороны все происходит совсем так, как бы и в настоящем человеческом обществе, вследствие чего некоторые не особенно прозорливые наблюдатели (например, романисты) легко впадают в ошибку и, изображая эту призрачную жизнь, в которой нет ни одного ясного мотива, кроме амуров, щегольства и гастрономических увлечений, выдают ее за человеческую…
Да, много еще тайн хранит природа в недрах своих, и что всего замечательнее: чем дряннее тайна, тем труднее распутать те бесконечные паутинные наслоения, которыми она закутывает себя со всех сторон.
Итак, мы повеселели. К тому же явилась и еще приятная неожиданность, которая окончательно возвратила нам хорошее расположение духа. Едва Положилов успел посетовать, что между нами нет Глумова, как в столовой раздался его голос. Разумеется, мы сейчас же устремились туда и застали нашего друга совместно с Поликсеной Ивановной сетующим, что бог огурцов прошлым летом совсем не уродил.
– Этакая снедь прекраснейшая, а мы, яко христиане, даже роптать не смеем, что на целый год ее лишены! – жаловался он.
– И грибы только уж к сентябрю пошли. Полакомиться ими – полакомились, а впрок заготовить не успели! – вторила ему Поликсена Ивановна.
– И на это роптать не смеем. Каждый год у нас чего-нибудь либо мало, либо совсем нет; каждый год с весны мы надеемся, а осенью видим наши надежды разрушенными; но и за всем тем не ропщем, потому что вновь впредь надеемся. Вот хоть бы по части огурцов… если бы не помешали военные обстоятельства, непременно вышло бы какое-нибудь мероприятие, дабы, с одной стороны, предотвратить непомерные урожаи, вследствие которых возделывание сего полезного продукта представляется не токмо безвыгодным, но и убыточным, а с другой…
На этом месте разговор был прерван нашим появлением. Последовали взаимные горячие объятия, вопросы: какими судьбами? откуда? когда?
– Сегодня утром из деревни и уж с полчаса сижу в кабинете. Вижу, что у подъезда карета стоит, спрашиваю: кто? говорят: международная дамочка в гостях сидит… Ну, я и притаился. А занятная дамочка! я, признаться, в щелку заглянул, как она проходила: грудочка, плечики… именно все, что для утешения рода человеческого нужно – все налицо! На букет, что ли, для поднесения пленным туркам, с подпиской приезжала?
Собственно, нас с Положиловым вопрос этот нимало не удивил, так как мы достаточно знали страсть Глумова озадачивать людей неожиданными предположениями, однако, видя, что Поликсена Ивановна поморщилась, мы сочли своим долгом по мере сил вступиться за дорогую гостью.
– Ну, любезный, ты этого говорить не моги! – сказал Положилов, – во-первых, эта дама – супруга моего начальника, во-вторых… что, бишь, во-вторых?., да! вот и насчет патриотизма… Не только к туркам пристрастия не имеет, но даже о проливах заботится… Очень, очень старается, чтоб проливы за нами остались…
– И, бог даст, старания ее увенчаются успехом, – присовокупил и я с своей стороны, – хотя, к сожалению, Грегуар и сомневается в том.
К удивлению, однако ж, Поликсена Ивановна не только не утешилась этими похвалами, но, напротив того, покачивала головой и приговаривала:
– Ах, господа, господа!
Наконец сели обедать, и, разумеется, беседа началась с вопроса, обращенного к Глумову: как в «своем месте» нашел?
– Как везде, так и у нас в Соломенном Городище. У всех и на уме и на языке одно: война!
– Что говорят? как относятся?
– Да как сказать… прилично! Интеллигенция, то есть… ей-богу, очень даже прилично! Молебны, панихиды – всегда полон собор мундиров. Предводители – те так-таки прямо говорят: «Доколе ненавистное имя Турции существует на карте Европы, дотоле не положим оружия!» Так что губернатор, на всякий случай, даже вынуждается деликатным образом сдерживать их. А разговоры какие в клубах происходят – просто хоть куда!
– Чай, и дамы в движении участие принимают?
– Как же, и дамы… Генеральши сами корпию щиплют, пикники, лотереи-аллегри в пользу раненых воинов устраивают… Намедни поезд с ранеными на станцию приехал, так все соломенные дамочки туда устремились и все, как на подбор, прехорошенькие! Одна генеральша раны перевязывает, другая чаем с блюдечка поит, третья со слов солдатиков письма в деревню пишет… А грации да прекрасных манер сколько было по этому случаю в одночасье выказано, так, уверяю, в Александринке с самого ее основания не было столько потрачено!
– Не все же, чай, грация да прекрасные манеры; вероятно, что-нибудь и другое найдется!
– По временам и скандалы бывают. Прислали, например, к нам на жительство майорину турецкого; только видят: жрать майорина без бутылки шампанского за стол не садится! Стали разузнавать – и что ж оказалось! – что это наши соломенные интернациональные дамочки ему в складчину каждый день по бутылке посылают! А он, в благодарность, русским скверным словам выучился – все гуртом так и чешет! Это уж наши соломенные интернациональные жён-жаны научили.
– Неужели все это правда? неужто и теперь подобные факты случаться могут? – удивилась Поликсена Ивановна, прискорбно покачивая головой.
– Не лгу-с.
– И ничего? так-таки о сю пору и хлещет турка шампанское?
– Нет, сторонкой дали дамочкам знать, что нехорошо, мол, врага религии ублажать, ну, перестали. Теперь майорина при одном сквернословии остался.
– Гм… так вот ты какие вести привез! пикники, мундиры, грация и, для оттенения картины, майорина, пьющий шампанское, приобретаемое иждивением русских дам! Si non é vero é ben trovato![65]65
Если это и неправда, то хорошо придумано.
[Закрыть] – усомнился Положилов.
– А если не веришь, так и не верь!
– Нет, это даже очень возможно-с! – вступился за Глумова Дрыгалов. – У нас, доложу вам, Павел Ермолаич, в тысяча восемьсот пятьдесят четвертом году какой случай был. Прислали, этта, одного пленного англичанина к нам на житье – ну, одна дамочка, промежду танцев, и скажи ему: «Сколь много мы были бы довольны, ежели бы господа англичане до нашего города дошли!» Так один господин услыхал эти слова да плюху ей и закатил!
– Так-таки и закатил?
– Вот как перед истинным. И супруг ейный видел и не вступился: полностью, говорит, заслужила!
– Какие, однако ж, странные и отчасти прискорбные факты вы приводите, господа! – сентиментально воскликнул Положилов, тут же, впрочем, спохватившись, что выразился слишком уж по-бумажному.
– А ты… каким ты странным и отчасти прискорбным языком говоришь! – передразнил его Глумов, – точно отношение от равного к равному пишешь! Милый ты человек! ведь не в том дело, что мы прискорбные факты передаем, а в том, что этих фактов отрицать нельзя. Существуют они.
– Положим. И грация, и скандалы – все это подмечено верно. Но, во-первых, глупые и пошлые личности возможны во всяком обществе, а во-вторых…
– Во-вторых, не все, мол, таковы?.. разумеется, не все! Я с того ведь и начал, что в общем все очень прилично. При молебствиях присутствуют, благословениями напутствуют – чего еще надо? Есть, братец, даже и такие личности, которые всякого за горло готовы ухватить не только при сомнении насчет будущих успехов, но и при малейшем упоминании о неуспехах прошедших… Так разве это что-нибудь доказывает?
– Доказывает, что люди везде люди и что каждый из них выражает свое отношение к делу, как может. Ты вот в смешном виде грацию представляешь; но, во-первых, дамочек-то пора бы и в стороне оставить, потому что не в них дело, а во-вторых, что ж им делать, этим несчастным, когда они с колыбели грацией исковерканы?
– А между тем и им свое сочувствие чем-нибудь выразить хочется! – поддержала мужа Поликсена Ивановна.
– Я разве запрещаю? Я говорю только: смотреть противно!
– Намеднись, доложу вам, я, вместе с прочими, на вокзале при приемке раненых был, – отозвался Дрыгалов, – так одна барынька к служивенькому привязалась: где у тебя, воин, болит? – Не могу сказать, ваше благородие! говорит. – Нет, ты скажи! теперь такое время, что мы все можем знать! – Не могу, говорит, сказать, нехорошо у меня болит! Нет-таки, не отстает: скажи да скажи! Ну, он и сказал.
– Да неужто же вы не понимаете, господа, что все это анекдоты одни? – слегка рассердился Положилов, – положим, Дрыгалов спроста анекдоты рассказывает, ну, а ты, Глумов… подумай, нет ли у тебя предвзятого предубеждения в этом случае? Помнится, ты когда-то говаривал, что для нашей интеллигенции все равно, если нас, русских, и за Волгу загонят…
– Ну, да, то есть доходы получать – конечно, все равно. Я нашу так называемую интеллигенцию даже и сравнить ни с чем другим не умею, кроме как с ветхой печкой, у которой нутро выгорело. Хоть целый лес там спали – ничем ты ее не разожжешь!
– Почему же нибудь, однако, она живет и даже заявляет о своем существовании?
– Живет – на остатки от выкупных свидетельств; заявляет о своем существовании – тем, что превратные идеи разыскивает да строчки в книжках подчеркивает. Даже и теперь – кажется, время не шуточное! – эти занятия на первом плане. Сосед у меня по деревне, штатский генерал, есть, так приезжаю я на днях к нему: так и так, говорю, мои две коровы в овсах у вашего превосходительства пойманы, так прикажите штраф получить, а скотину отпустить… Ну, разумеется, вознегодовал. Помилуйте, говорит, такое ли теперь время чтоб пустяками заниматься… Эй, сейчас же отпустить коров господина Глумова да сказать там, чтоб впредь подобных глупостей не допускали! А мы, говорит, с вами об нынешних делах побеседуем! И начал, и начал… И сердце-то у него изболело, и не раз-то он предсказывал, что война до добра не доведет, и проливов-то ему хочется, и Константинополь… Отчего, говорит, они прямо туда не идут? По-моему, говорит, сначала на Филиппополь, потом на Адрианополь, а оттуда – уж рукой подать! Только беседовал это, беседовал да вдруг как брякнет: а знаете ли, говорит, все-таки настоящая язва наша не здесь! внешних-то врагов мы, с божьей помощью, рано или поздно победим, а вот внутренние враги… о!!
– И это опять-таки анекдот!
– Ах, любезный, да ежели вся жизнь из анекдотов состоит? На выдумки, что ли, пускаться прикажешь, чтоб тебя не огорчать?
– Выдумывать, конечно, незачем, а воздерживаться – пожалуй, не лишнее!
– То есть рапортовать, что все сословия, в одном общем чувстве умиления, воссылали теплые мольбы… так, что ли?
– Нет, и не так. Скажу тебе откровенно: и сам даже не знаю как; но знаю наверное, что от всех этих анекдотов фальшью отдает. И еще знаю, что и в среде интеллигенции найдется довольно людей, которые совсем не так легкомысленно относятся к делу… ты, например?
Вопрос был поставлен не без ехидства, и я, признаюсь, ожидал, что Глумов смутится или, по малой мере, прибегнет к одному из множества истрепанных оправданий, вроде: «я – человек искалеченный», или: «моя песня спета» и т. д. Но он, по-видимому, решился не смущаться ни перед какими вопросами.
– Я-то! – воскликнул он совершенно просто, – а ты почему думаешь, что я к чему бы то ни было и как бы то ни было относиться должен?
– Однако!
– Разве я что-нибудь знаю? разве я когда-нибудь за свой счет думал? разве мне не твердили с пеленок, что я – ничего более, как пятое колесо в колеснице? Нет, государь мой, от «отношений» к чему бы то ни было прошу меня раз навсегда уволить! Не мое дело – вот единственный ответ, который я могу на все вопросы дать и за который наверное получу полный балл у своего соломенского исправника. И все, к чему я сознаю себя нравственно обязанным, это – не кобениться, не глубокомысленничать насчет проливов и не науськивать. А по прочему по всему я такой же культурный человек, как и все.
Возражать на этот новый глумовский парадокс было, конечно, не мудрено (у меня даже целый ряд живых картин по этому случаю в голове мелькнул); но скользко было следовать за ним по этому пути, и потому мы благоразумно смолчали.
– Ну, хорошо, – начал опять Положилов, – оставим интеллигенцию в стороне. В народе что говорят?
– В народе, любезный друг, не хвастаются, не долгоязычничают и даже ничего не знают о проливах, а просто несут свои головы. Только вою очень уж много.
– Гм… да?
– Да, есть-таки. Ехал я нынче из деревни до железной дороги, так и до сих пор в ушах звенит. Все двадцать верст, как нарочно, партии ратников тянулись, а за ними толпами бабы… всю жизнь этих звуков не позабыть!
Глумов умолк на минуту, словно почувствовал неловкость.
– Мы этих картин не видим, – продолжал он, – а потому даже лучшие из нас представляют себе народ в виде громадного и упругого кокона, от которого отскакивают всякие бедствия или, по крайней мере, не так мучительно вонзаются. Так это неправда. Никакого кокона нет, а есть мириады отдельных единиц, из которых каждая за свой собственный счет страдает и стонет. И даже больше, нежели, например, мы, потому что ей, этой безвестной единице, приходится прямо кровь проливать и голову нести, а не морально только изнывать. Да, господа, коли издали слушать, так и стон в общей массе не поразителен, даже гармонию своеобразную представляет, а вот как выхватить из этой массы отдельный вопль… ужасно! ужасно! ужасно!
– Позвольте вам, сударь, доложить, что вой этот собственно… – попробовал было вмешаться Дрыгалов, но Глумов даже не обратил внимания на его перерыв.
– Да, – продолжал он, – народ и теперь, как всегда, ведет себя сдержанно и степенно. Он всякую тяжесть выдержит на своих плечах, из всякой беды грудью вынесет! Теперь мы и сами готовы признать, что народ, в самом деле, есть нечто, имеющее собственную физиономию, а не просто объект для экономических и административных построений; а давно ли…
– Позвольте, однако, вам доложить, что собственно бабы эти… – опять рискнул Дрыгалов, но Глумов и на этот раз не дал ему высказаться.
– Знаю, Терентий Галактионыч, что ты хочешь сказать, и заранее говорю: умолкни! Умолкни, потому что, если ты выскажешь то, что у тебя на языке вертится, – тебе же стыдно будет! Да, господа, стыдно! Стыдно разговаривать, стыдно проводить время… даже жить в иные минуты чувствуется неловко!
– А жить все-таки нужно! – задумчиво отозвалась Поликсена Ивановна.
– Жить нужно для сродственников, для знакомых… вообще для всех нужно жить! – сентенциозно поддержал ее Дрыгалов. – Иван Николаич люди одинокие – вот им и сподручно панафиды-то эти петь!
– Панихиды, а не панафиды, – поправил его Глумов, – который год ты первую гильдию платишь, а по-благородному все-таки говорить не умеешь! А впрочем, ты прав: именно панафиды – весь этот разговор наш. И охота тебе, Павел Ермолаич, об таких материях речь заводить! Сидели бы да зубами щелкали – право, с нашего брата предостаточно.
– Ничего, сударь, в канпании отчего ж и не поговорить! – рассудил Дрыгалов, – кабы за нами дело какое стояло – ну, тогда точно что не до разговоров! а то делов никаких нет, время праздничное – никто не забранит, ежели, между прочим, и слово перекинем.
– Так ты и перекидывай, ежели у тебя язык чешется!
– Нет уж, сделайте ваше одолжение, извольте продолжать! всех вы отрекомендовали, так уж и нам, купечеству, аттестат пожалуйте!
– Посмотри на свое пузо – вот тебе и аттестат!
– Пузо, сударь, от пищи, а пища от бога. Нет, вы нам вот что доложите: неужто в нашем купечестве этого духу мало?
– Какого духу?
– А вот хоть бы насчет этих самых обстоятельств.
– А кто от ратничества всеми правдами и неправдами откупается?
– Так ведь это по человечеству-с. Нешто приятно теперича, в самое, можно сказать, горячее время, свой интерес бросать? Или, например, нешто приятно отцу воображать, как над его дитёй свиное ухо надругательство будет делать?
– Дальше!
– А вы насчет пожертвованьев Павлу Ермолаичу доложите. Пожертвования откуда идут?
– Откуда? – из ящичка!
– Да, да, да! – вспомнил и Положилов, – и ты ведь, Терентий Галактионыч, давеча об «ящичке» поминал… Сказывай, что за штука такая?
– Просто общественные деньги, земские, городские – вот они ими и жертвуют, – пояснил за Дрыгалова Глумов.
– Так что ж что общественные! чай, и наших частичка тут есть!
– Ни шелега. Частичку, об которой ты говоришь, совсем не на этот предмет ты внес. Не пожертвовал, а именно внес, потому, что если бы ты по окладному листу не уплатил, так у тебя имущества на соответствующую сумму описали бы. Понимаешь?
– Понимаю, и все-таки…
– Гм… так вот оно что! – молвил Положилов, – а я было на тебя, степенный гражданин, по части одеяльцев для нашего комитета надежды возлагал!
– На этот счет будьте спокойны, Павел Ермолаич. Всем достанет! ежели даже целую армию пожелаете прикрыть – предоставим в лучшем виде!
– Из ящичка?
– Уж там из ящичка ли, из своих ли – будет доставлено!
– То-то, ты у меня смотри: я уж и генеральше пообещал. Ну, и она не прочь походатайствовать за тебя… Только вот не знаю, не испортил ли ты дела тем, что сневежничал давеча.
– Помилуйте! что же я такое сделал? – испугался Дрыгалов.
– А помнишь: «только свистните, ваше превосходительство»? а? Разве с высокопоставленными дамами так разговаривают?
– Да, друг, проштрафился ты! «только свистните»! – шутка сказать! – поддразнил и Глумов. – Ты на какой ленте-то ожидал?
– Все бы хоша с черными полосками…
– А теперь и с белыми полосками за глаза довольно. Ах! господа, господа! так вот вы какими средствиями патриотические-то огни поддерживаете!
Восклицание это заставило Положилова на минуту смешаться, но он сейчас же, впрочем, поправился.
– Любезный друг, – сказал он, – в настоящее время надо практических результатов достигать, а не миндальничать. Задача предстоит такая: раненым необходимы одеяла – не был ли бы комитет чересчур уж наивен, если бы дожидался, пока одеяла с неба спадут?
– Да, да, одеяла… понятно, это – вещь полезная, – согласился Глумов. – Так уж ты вот что, Терентий Галактионыч! как будешь одеяла-то готовить, так помни твердо, что солдатик – святой человек, и сделай милость, уж не сфальшивь! Пожертвуй настоящие одеяла, а не то чтоб звание одно. А впрочем, знаешь ли, что я тебе скажу? – вдруг прибавил он, по обыкновению, совсем неожиданно, – ежели действительно тебя почести взманили, так обкорми ты армии и флоты гнилыми сухарями – по гроб жизни счастлив будешь!
– Ах, это ужасно! – нервно откликнулась Поликсена Ивановна.
– За этакие дела, чай, нашего брата не похвалят! – скромно оговорился и Дрыгалов,
– Попробуй! Сказано: солдатик – святой человек, а святые люди разве обижаются? Нынче как на этот предмет глядят? – Святой человек – глупый человек! вот какой нынче разговор просвещенные люди имеют! Всякие злодейства за злодейства признаются: и убийства, и истязания, и грабежи… только вот о промышленных злодействах что-то не слыхать… Следовательно… Ах, да давайте же, господа, об чем-нибудь другом говорить! – вдруг крикнул он надтреснутым, болезненным криком, – ну, об чем? об чем, например? Ведь говаривали же мы об чем-нибудь до войны?
Но мы молчали. Я рылся в воспоминаниях и спрашивал себя: о чем, в самом деле, мы до войны говорили? Говорили о короле Луи-Филиппе, о процессах, ознаменовавших его царствование, о Гизо, Тьере; говорили о том, что такое tiers-état,[66]66
третье сословие.
[Закрыть] и переходили к Мирабо, Робеспьеру, Дантону и к декларации прав человека. Но больше всего говорили о самих себе, о каких-то надеждах, разлетевшихся в прах и оставивших нас между двух стульев. Бесспорно, это были темы очень благодарные, но для того, чтобы развивать их не торопясь, необходимо, чтоб окрест царствовал глубокий мир, чтоб процветала промышленность, чтоб курс на Париж был не ниже 360 сантимов, и чтоб «превратные идеи» появлялись лишь в умеренном количестве, единственно как материал для подновления слишком истрепавшейся разговорной канвы. В настоящую же минуту сюжеты эти оказывались решительно непригодными. Мысль была всецело поглощена одною, специальною темою и решительно отказывалась работать на общечеловеческой почве.
– Вот и Тьер умер! – рискнул наконец кто-то.
– Да, да, да! жил-жил старичина – и помер!
– Теперь у них, пожалуй, на чистоту Мак-Магония пойдет!
– Мак-Магония… Тьер… да! Много старичина в свою жизнь непотребств совершил, а вот какое жестокое время приспело, что и об нем приходится слезы лить!
И опять все смолкли.
– Вот вам, Иван Николаич, известно, – буркнул вдруг Дрыгалов, обращаясь к Глумову, – господин Мак-Магон и господин Базин – одно ли и то же это лицо?
– Ну да; то есть почти… Только один убежал, а другой – остался…
– Так-с. А у нас в городу непременный заседатель в полицейском управлении есть, Базиным прозывается, так он сказывает, что этому самому Базину двоюродным племянником приходится… чай, хвастает?
Но вопрос Дрыгалова так и остался без ответа. Увы! даже смерть Тьера не выгорела! Сколько бы в другое время мы по ее поводу разговоров наговорили! а теперь вот сказали два-три слова – и словно законопатило! Чудятся: Плевна, Ловча, Шипкинский проход; слышатся выстрелы, лязг штыков, бряцание сабель и стоны, стоны без конца! Мрет русский мужик, мужик, одевшийся в солдатскую форму, мрет поилец-кормилец русской земли! Не долгоязычничает, сидя на печи, не критикует, не побуждает, а прямо несет свою голову навстречу смерти!
Можно ли «разговаривать», когда сердце истекает кровью? Да и об чем? Разве мы что-нибудь знаем? разве мы что-нибудь можем? какую связь мы имеем с этой беспримерной трагедией, которая длится, длится без конца? Откуда вдруг налетел шквал? каким образом составился сценарий трагедии? что его питает и долго ли будет питать? разве мы что-нибудь знаем?
Как знать, может быть, в ту самую минуту, когда мы на досуге судачим, где-нибудь там, под Казанлыком, под Ени-Загрой, разыгрывается… ах, страшно даже представить себе, что такое там разыгрывается! Когда занавес остается бессменно поднятым, когда со сцены ни на мгновение не сходит единственное действующее лицо – смерть, можно ли мыслить, можно ли даже ощущать что-нибудь иное, кроме щемящей боли, пронизывающей все существо, убивающей мысль, сдавливающей в горле вопль, готовый вылететь из груди?
– Вот и Гамбетта на три месяца в кутузку засажен… – опять было начал кто-то.
И все окончательно смолкло.
К счастию, обед приходил к концу: атмосфера столовой слишком уж обострилась; ощущалась настоятельная потребность переменить ее.
Но и в кабинете Положилова, куда мы перешли, чувствовалось не легче. Мы расселись по углам и молчали, словно какая-то тупая враждебность овладела всеми. Только Рогаткин и Дрыгалов – первый в качестве будущего исполнителя предначертаний, второй в качестве жертвователя – вполголоса толковали о том, какие должны быть одеяла.
– Я думаю, аршина два длины достаточно будет? – робко выпытывал Дрыгалов, в надежде, что молодой человек, по неопытности, не заметил его жертвовательской проделки.
– Непременно еще пол-аршина прикинь! – крикнул ему Глумов и, обратись к Рогаткину, прибавил: – Вы, молодой человек, шаг за шагом за ним следите, а то как раз…
Дольше оставаться было незачем.
Таким образом, обычная воскресная программа осталась невыполненною, и, что всего прискорбнее, трудно было и в будущем предвидеть какие-либо отрадные улучшения в этом смысле. Карты не радовали, разговоры пресеклись. В таком сером настроении пройдет, вероятно, целая длинная зима. На дворе уже становится жутко от холода, с шести часов начинаются сумерки, дождь льет с утра до вечера – как будем мы коротать бесконечные осенние вечера? Придется ходить из угла в угол и думать… об чем думать? об том, что нам и думать-то не об чем! Какая, однако ж, странная, почти страшная вещь!
Да, Глумов так-таки и утверждает, что нам думать и незачем, и не об чем. Он уверяет, что ни сочувствие, ни несочувствие наше, ни критики, ни панегирики – ничто не идет в счет, что все наши суждения и речи – кимвал бряцающий, что мы не можем быть ни искренними, ни правдивыми, что всякая наша попытка отнестись критически к злобе дня отзывается или самохвальством, или ложью, что, наконец, у нас нутро выгорело, как у старой печки, отслужившей свой век… Положим, что он, по обыкновению своему, преувеличивает; но ежели есть даже частичка правды в его словах – разве это не ужасно? Разве не ужасно уже и то, что человеку может казаться подобная безотрадная картина?