Текст книги "Таежный бродяга"
Автор книги: Михаил Демин
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
БЛУДНЫЙ СЫН (продолжение)
Мы просидели – за поздним ужином, за разговорами – почти всю ночь. Когда мать простилась и ушла, близилось уже утро. Наконец-то я очутился в старой своей, запущенной комнате; чувствовалось, что здесь давно уже никто не жил и не прибирался. На всем лежал слой пыли, окна были мутны, занавеси в пестрых разводьях плесени.
И вот, удивительное дело, тусклый этот вид запустения никак не расстроил меня, нет, наоборот, – он словно бы наполнил мне душу теплом.
Все здесь, в сущности, сохранилось нетронутым, – таким, как я оставил, покидая когда-то Москву. Если кто и ждал меня все эти годы, то – не люди, а вещи. Вот этот диван – он помнил мои сны. Вот этот стол – он знал мои привычки; знал, как я сижу, облокачиваюсь, пишу… Вещи остались в неприкосновенности, сохранили мне верность – и дождались меня, дождались! Я долго не мог уснуть; бродил по комнате, разглядывал ее, рылся в шкафу и в ящиках стола – перебирал лежалые бумаги.
В одном из ящиков я обнаружил пожелтевшую, потрепанную фотокарточку отца. Он стоял в заломленной папахе, с полевым биноклем на груди, – держал под уздцы оседланную лошадь и упирался другой рукою в наборную рукоять казачьей шашки. Снимок был давний, времен гражданской войны.
Отец стоял вполоборота и, казалось, смотрел на меня, и лицо у него было суровое, строгое. И мне почему – то вспомнился случай… Было это давно, в Кратове, в начале тридцатых годов. Тогда ему случайно попались в руки первые, детские мои сочинения. Стишки были вздорные, подражательные; я впервые тогда познакомился с российскими символистами, ничего не понял, естественно, но сразу же заразился демонизмом и многозначительностью. Там были такие, например, строки: "Я шел сюда, чтоб выше быть всех остальных людей. Я никогда не мог забыть тех, славы полных, дней…" Отец отнесся к моим опытам странно. Не восхитился (на что я втайне уповал) и не отругал меня (чего я все же инстинктивно побаивался). Он вообще, ничего не сказал – задумался и подошел к окну, и так стоял какое-то время. И выражение его лица было таким же точно, как на этом фото… О чем он думал? Что его так огорчило? Может быть – нелепое, несколько параноическое направление моих мыслей? А может, он просто предвидел, предугадывал, мою нынешнюю судьбу. Он ведь был не только старым солдатом, профессиональным военным, он еще был и известным писателем, членом объединения «Кузница», автором нескольких романов, пьес и поэм, опубликованных им под псевдонимом Евгений Бражнев, – и отлично знал, какой ценою дается в литературе успех…
– Отец, – сказал я, – почему все против меня? Все – до единого. Прямо сговор какой-то! И там, в Сибири, и здесь… И чужие, и свои… И ты тоже – я помню, знаю… Но почему, почему? Неужто так трудно в меня поверить?
И тут же в памяти моей всплыли робкие Наташины слова: "Я верю!" И невольно я улыбнулся, вспомнив наивную ее вспышку, краску смущения…
Я осторожно вышел в коридор – решил вскипятить на кухне чайку. Наташа, очевидно, спала уже; комната ее была закрыта. Жаль! – подумал я вскользь.
И вдруг заметил свет, пробивающийся из соседней комнаты – напротив.
Там помещался ее отец. Судя по всему, он еще бодрствовал. Дверь была слегка приотворена, и я заглянул туда мимоходом, и окликнул старика. Он не отозвался; он спал, оказывается. Но – странное дело! – спал не в постели, а в кресле.
Кресло было придвинуто к самому порогу. И он сидел там, и тихо посапывал, накренясь. На бугристой его лысине сверкал электрический блик, под глазами набрякли отечные мешки, жирные щеки висели, касаясь отворотов халата.
Странная все-таки манера спать, – удивился я, – а впрочем, – каждый сходит с ума по-своему!
Осторожно, на цыпочках, прошел я затем на кухню – и отвлекся, забыл о нем, не придал этой детали значения…
* * *
Я не случайно так подробно останавливаюсь на всех этих, самых первых моих, московских впечатлениях.
Чувство прошлого – тонкое чувство. Я бы даже сказал: изысканное. Время, уходя, не уходит бесследно. Былое всегда остается с нами, но – оставаясь – оно все же меняется, обретает иные масштабы и формы. С течением времени в памяти нашей стираются, блекнут одни детали, и четко и выпукло проступают другие. И протекшая жизнь, таким образом, предстает перед нами несколько преображенной, организованной в некий сюжет.
Что ж, это естественно. Законам сюжета, в конце концов, подчиняется не только литература, но и сама история; все ведь имеет свое начало, кульминацию и развязку. В любой ситуации, в каждой житейской сцене, есть моменты напряжения и спада. И есть – кроме того – незначительные на первый взгляд мелочи, исполненные особого смысла, намечающие новый, нежданный, сюжетный поворот… Вот их-то – эти моменты, такие мелочи – и отбирает, как правило, память, и хранит душа. И я сейчас останавливаюсь именно на них.
* * *
Я приготовил чифир – крепчайший, по-особому сваренный, азиатский чай, распространенный на Севере и в Сибири. Все равно – это было ясно мне теперь уже не уснуть! И попивая терпкий этот напиток и дымя папиросой, сел у окна. И опять вернулся мыслью к отцу.
Он тоже знал этот напиток – пробовал его когда-то! Наши пути ведь были кое в чем схожи; я повторил, скопировал его начало… Молодость его была такой же бесшабашной, бездомной, бродяжьей. И прежде чем уйти в революцию, он некоторое время обитал – как и я потом – в ростовских трущобах, среди местных блатных, проституток, налетчиков. И как поэт, он начинал в Сибири, на каторге, в таежных «централах». И он тоже знал минуты отчаяния, слабости, неудач… Но все же устоял и поднялся – преодолел все! И широко и твердо прошагал затем по жизни. И в этом смысле он всегда был для меня эталоном. И на мгновенье представив его на своем месте, я подумал: нет, мне все-таки легче. В конце концов, я озабочен только собою; других проблем у меня нет. От меня требуется одно: утвердиться и доказать… Что ж, я докажу! Иначе было бы стыдно.
Незаметно подкрался рассвет. Мутная пелена за окнами расточилась, и небо подернулось желтизною. Я рывком распахнул оконные створки и в лицо мне в глаза и в ноздри – хлынула свежесть зари. Москва просыпалась; она была тиха еще и повита зыбкими тенями. Позвякивали первые трамваи. Дробно стучали каблуками редкие прохожие. Гасли уличные фонари.
За годы моего отсутствия городской пейзаж заметно изменился; над старыми, островерхими кровлями маячили теперь новые многоэтажные коробки. Кое – где в пустое небо возносились строительные леса, торчали ребристые силуэты кранов. Из моего окна открывалась обширная перспектива. Город был огромен; казалось, он простирается за горизонт – и нет ему края… И это чудовищное скопище зданий почему – то вдруг напомнило мне тайгу. В самом деле, переулки тут вились, как ручьи, улицы выглядели реками, и все они, сливаясь, текли к площадям… Так же, как в бескрайней северной тайге, здесь можно было легко затеряться, сбиться с пути. И так же, как в тайге, мне предстояло отыскивать здесь нужную тропу – единственную, точно выводящую к цели.
ХОЧУ ВСЕ – САМ!
Немного передохнув и освоившись на новом месте, я начал действовать. И, прежде всего, поспешил навестить двоюродного своего брата – Юрия Трифонова – молодого преуспевающего прозаика. Об успехах Юры я узнал еще в Сибири, в экспедиции, – из московских газет. Нам доставлял их в тайгу почтовый АН, – тот самый, в котором я чуть было не загнулся, не кончился в полете. Однажды мне попалась заметка о том, что писатель Ю.В.Трифонов удостоен государственной премии за роман о студенческой молодежи. И я подумал тогда – со смешанным чувством восхищения и легкой зависти: братишка не теряет времени даром! Он всегда жил правильно. Ему ничто не смогло помешать – ни террор, ни распад семьи, ни гибель наших стариков…
Наши семьи рухнули одновременно, в разгар ежовщины, в 1937 году. Юрин отец, Валентин Евгеньевич Трифонов – мой дядя – был расстрелян, мать сослана в Карагандинские женские лагеря, а дети (Юра и сестра его Таня) все последующие годы жили у бабушки, Татьяны Славатинской – старой подпольщицы, революционерки, которую, как это ни удивительно, террор не затронул, а время щадило долго. В предвоенные годы я (тогда уже проживавший у матери) постоянно общался с ними. Но затем дороги наши разошлись. С началом войны семейство Славатинских эвакуировалось – отбыло в Среднюю Азию – а я оказался в тюрьме.
После этого в судьбе моей было много всякого. Был фронт и последующие сложности, блатная жизнь и новые тюремные кошмары. И голодовки, и цинга, и заполярные этапы. И жесточайшая, затяжная резня, вспыхнувшая среди блатных и охватившая затем все лагеря России; резня, в которой я был вынужден вопреки желанию – участвовать долгие годы. И было начало вольной моей жизни, также, в общем-то, не принесшее мне облегчения, исполненное новых горестей и хлопот.
А братишка все это время спокойно учился, постигал премудрости, упорно писал. Не торопясь, шел к заветной цели. И вот, достиг ее наконец!
* * *
Юра был на гребне, в расцвете – это чувствовалось по всему. Он жил в новом, недавно отстроенном «писательском» доме, имел свою машину, «Победу». И успел уже обзавестись семьей; был женат на Ниночке Н. – известной оперной певице.
– Ой, как у вас голоса похожи! – сказала, всплеснув руками, Ниночка, – та же манера говорить… Да и жесты… Но характеры – это заметно – разные. Что ж, мальчики, выпьем за вашу встречу!
Мы выпили. И потом – еще. И после третьего захода Юра заставил меня рассказать о себе. Рассказ был долгий. И когда он кончился, Юра заметил – задумчиво надув толстые свои губы, вертя в пальцах рюмку:
– Какой сюжет! Какая благодатная тема! Да ведь из этого можно сделать грандиозный роман.
– Ну, уж и грандиозный, – усомнился я, – приключения, блатные авантюры – что в этом серьезного? Развлекательное чтиво… Почти что – сказочка…
– Чудак, – усмехнулся Юра, по-прежнему играя рюмкой (рюмка была граненая, тончайшая, таящая в себе певучий хрустальный звон; впервые за много лет я ужинал среди крахмальных салфеток и хрусталя). – Чудак, ей-Богу. Да ведь эти авантюры – твоя жизнь. Реальная, доподлинная – не высосанная из пальца! Такое «чтиво», такие «сказочки» обычно рождаются в кабинетах. Писатели творят их в муках; изощряются, изобретают ходы… А тут ничего не надо изобретать, только рассказывай. Рассказывай правду. Без фокусов, без литературных штучек. Куперу и Стивенсону, к примеру, без этих самых штучек обойтись было нельзя. У тебя же перед ними великое преимущество. Так пользуйся этим. Эх, мне бы такой материал.
И он со стуком поставил рюмку. Придвинул мою. И наполнил их обе разом, из пузатого, влажно поблескивающего графинчика.
– Не знаю, – пробормотал я со вздохом, – ох, не знаю…
Мне все время казалось, что он говорит со мною не всерьез – попросту успокаивает меня, тешит… В конце концов, что стоит ему – удачливому, добившемуся всех благ – подбодрить заблудшего кузена? Только потом осознал я его правоту, понял, в чем мое назначение. Только потом, спустя годы. А в ту пору я был еще зелен и глуп – эдакий самолюбивый простак! И я не знал еще прозы, не дозрел до нее… И сильно мне мешал этот хрусталь – весь этот блистающий парадный антураж.
– Не знаю, старик. – Я выпил. Крякнул. И утерся ладонью. – Ты, в общем-то, толкуешь о биографии… Но ведь это – еще не литература. Не настоящая литература. О себе каждый может…
– Ну, во-первых, не каждый, – возразил он, – а во – вторых, большая литература, «настоящая», – как ты сказал – она почти всегда создавалась на биографическом материале. Все, в конечном итоге, пишут о себе; о том, что они видели, что твердо знают. Знают по личному опыту! Кто таков, скажем, Печорин? Гарнизонный кавказский офицер – такой же, в принципе, как и сам Лермонтов… Толстой знал салонную жизнь и войну, и об этом писал. Изображать уральских золотоискателей он никогда не стал бы, точно так же, как и Мамин-Сибиряк, бытописатель Урала, – человек простой, провинциальный, бедный – не рискнул бы описывать семейство графов Ростовых. Понимаешь? Вот, то-то. А ты – биография! Это, брат, великая вещь. Она определяет все.
– Но есть ведь и другие примеры, – сказал я.
– Я говорю – о настоящих, – перебил меня Юра. И опорожнив рюмку, хрустнул огурчиком.
– Во всяком случае, – помолчав, сказал я, – обо всем этом пока еще рано думать; я не романист. Я поэт. Поэт, так сказать, чистой воды.
– Ну, правильно, – покивал Юра. – Поэт – а как же иначе?! Ты ведь только начинаешь… Таким путем идут, в принципе, все.
– Начинаю, – натужно выговорил я. – А не поздно ли? Знаешь, как бывает: пришел на вокзал, а поезд-то уже отбыл… В моем возрасте полагается быть зрелым мастером. Тот же Лермонтов, к примеру, в эти годы уже кончал…
– Ну, а Тютчев, Анненков, Крылов? – прищурился Юра. – Или Уитмен. Или Анакреонт – был такой античный лирик. Все они пришли в литературу не мальчиками, далеко нет! И вообще, суть не в том… Конечно, ты малость запоздал. Но ведь в нашем деле главное, не когда, а – как…
– Если бы точно знать – как? – вздохнул я.
– Вот тут-то как раз и нужна профессиональная среда, – поднял палец Юра, – творческие контакты, общение с мастерами. Потолкаешься среди них – многое поймешь.
И снова потянувшись к графину – возгласил:
– Давай-ка за контакты… И вообще – за твой приезд: это ты, во всяком случае, сделал вовремя.
– Нелегально – учти! – сказал я, – нелегально…
– А-а-а, плевать, – отмахнулся Юра. – Ты только не болтай с посторонними, не трепись.
И поворотившись к Ниночке – добавил:
– Знаешь, он чем-то мне напомнил сейчас наших отцов. Когда-то они вот так же воротились из Сибири – один из ссылки, другой с каторги, – и поначалу жили нелегально, прятались, готовились к перевороту…
– Ну, переворот мне вряд ли удастся, – мрачно усмехнулся я.
Я много выпил, и меня развезло, и может быть, именно потому во мне вдруг ожили, всколыхнулись и выплеснулись наружу все мои сомнения, глухие, тайные мысли… Весь этот вечер я казнился, развенчивал себя – и находил в этом какое-то странное, болезненное, мутное удовлетворение.
– История, как ты знаешь, повторяется или в виде трагедии, или в виде фарса. В данном случае, по-моему, – фарс…
– Но ты хотя бы не воспринимай это трагически, – пошутил Юра. И похлопал меня по плечу. – Вообще поменьше самокопаний. И побольше юмора. Делай свое дело! А я тебе помогу.
И потом – задумчивым жестом поправив очки:
– Послушай, если хочешь – я чиркну записочку к одному моему приятелю. Он работает в комбинате «Правда», в молодежном журнале. Парень деловой, толковый. И к тому же, мне лично обязан кое-чем…
– Нет, Юрка, – сказал я, – не стоит. – Я твердо это сказал, с некоторым даже вызовом. – Ты сам-то как пробивался – тоже бегал по Москве с записочками?
– Да нет, – засмеялся Юра.
– Ну, вот и я не буду.
– Но я же тут – свой! Я все в Москве знаю… А у тебя совсем другое положение.
– Ничего, – сказал я. – Как-нибудь. Хочу все – сам!
– А что, я его понимаю, – заблестев глазами, сказала Ниночка. – Я и сама бы – на его месте – так же…
– Пожалуй, – помедлив, проговорил Юра. И посмотрел на меня внимательно. – Пожалуй, старик, ты и прав!
* * *
С Юрой мы часто потом встречались и говорили о многом. Но этот наш разговор особенно мне запомнился. Ведь именно тогда, впервые, он натолкнул меня на мысль о биографической серии! Для того, чтобы мысль эта созрела и обрела конкретное воплощение, понадобилось много времени; прошло почти двадцать лет. Но и сейчас (когда я пишу эти строки) я помню с поразительной отчетливостью – как если бы это было вчера – все детали того вечера и общую атмосферу застолья, и Юрины суждения и советы.
Я отказался тогда от его помощи, захотел все – сам… И вот с тех пор начались мои хождения по московским редакциям.
Были эти хождения однообразны и, в общем, безрадостны.
Принимали меня в редакциях равнодушно, с ленцой… Да ведь и то сказать – что я являл собою? Провинциальный, начинающий, никому не ведомый поэт; таких по Москве бродило множество. Редакции кишели молодыми. И как-то выделиться в этом скопище было делом поистине нелегким. Особенно – с моими стихами, очень личными, сугубо таежными, лишенными гражданских мотивов. Редакторы бегло, вскользь, проглядывали их и тут же совали в стол, в груду пыльных бумаг, и затем советовали "заглянуть эдак дней через десять – пятнадцать". И когда я заглядывал – все повторялось заново, в том же порядке.
Все же я был настойчив – неутомимо обивал редакционные пороги. И так тянулись дни… А вечера я проводил вдвоем с Наташей.
НАТАША
Мы нередко – и допоздна – бродили с ней по городу. Так повелось почти с первых же дней… Наташа показывала мне старую Москву – запутанные переулки, глухие дворики, обветшалые, расписные особняки и церквушки – и удивлялась: как это я смог так основательно все позабыть? А ведь я, по сути дела, никогда и не знал хорошо Москвы; раннее мое детство прошло в дачном поселке, затем началась война, и стало не до прогулок. Ну, а после мне выпали иные пути… И теперь я, бродя по Москве, испытывал двойную радость. Радость узнавания, новизны – и щемящее, странное, какое-то восторженное, почти религиозное чувство близости к этой девочке. Мне было радостно – до дрожи, до головокружения – ощущать ее рядом, слышать запах ее, прикасаться к ней, как бы невзначай… И глядеть на нее, на этот профиль – с черной челочкой, чуть вздернутым носом и припухшей нижней губою, и ямочкой на щеке, и тугим завитком над ухом.
Как-то раз, утомясь от долгой ходьбы, мы завернули в крошечный, заросший сиренью, арбатский скверик. Спугнули в зарослях какую-то парочку. И с ходу заняли освободившуюся скамью. Я закурил, Наташа – с коротким вздохом – прижалась ко мне, прильнула плотно… И вот тут состоялся первый наш поцелуй.
– Ты знаешь, а я ведь – не умею, – прошептала она; нет, скорее дохнула, раскрыв теплые мягкие податливые свои губы. – Не знаю, как надо целоваться по-настоящему.
И я, обнимая ее, почувствовал, что я тоже – не умею. Не знаю, как надо… Я словно бы сразу разучился, забыл. Забыл, несмотря на весь мой опыт и знание женщин… Но очевидно здесь, сейчас, происходило нечто совсем другое.
– Тебе, наверно, смешно, – продолжала она прерывистым шепотком, – но я еще ни с кем вот так – всерьез…
– Ни с кем? – прищурился я недоверчиво, – почему? Ведь есть же, наверное, знакомые ребята?
– Разумеется, – усмехнулась она. – Ребят полно. Но как-то так все получалось…
– А что ты, кстати, нашла во мне? Лично – во мне?
– Не знаю. Просто – ты не похож на других.
Наташа умолкла, и снова я ощутил теплоту ее дыхания и влажный, скользкий холодок зубов… Внезапно она спросила – быстро глянув на меня из-под пушистых ресниц:
– Послушай-ка. А ты – убивал?
– Да как тебе сказать. – Вопрос удивил меня, озадачил. И я растерялся на миг. – Мне как-то непонятно – зачем это тебе?
– Но все же, – интересно! Скажи, скажи: это случалось?
– Ну, если хочешь, – нехотя кивнул я. – Бывало… Случалось… Я ведь всю жизнь свою, в общем – то, прожил – как на войне. Но я никогда не трогал безоружных, беспомощных. Никогда – запомни! Если уж и случалось, то только с врагами. С настоящими врагами. С теми, кто сами за мной охотились. А таких щадить нельзя – это старая солдатская заповедь. Ну, и вот…
– Ну, и вот тебе объяснение, – сказала она сейчас же. – Ты спрашиваешь: что я нашла в тебе?.. Почему?.. Потому что ты – такой. И я тебе верю. Хоть папа и говорит…
– А что он говорит? – насторожился я.
– Да пустяки, – стесненно сказала она. – Просто – что ты, мол, человек опасный… Но я же вижу, понимаю. Сколько тебе, наверное, пришлось пережить и выстрадать!
Вернулись мы на сей раз позже обычного. И стоя на лестничной площадке, нашаривая ключ, я проговорил, с тоскою глядя на нее:
– Черт возьми, что за жизнь у нас нелепая! Проводим время на улице, на стороне, а дома каждый сидит взаперти, отдельно… Под замком – как в тюрьме! Слушай, милая, приходи ко мне нынче ночью. Или давай, я сам – к тебе…
– Что ты, что ты, – испуганно затрясла она головой, – как можно!
– Но почему? Если ты меня действительно любишь… Двери-то наши – рядом.
– А про папу ты забыл? Он же ведь не спит.
– Как не спит? Хотя – да… Я тоже как-то заметил. У него что же, манера такая? Он, может, болен?
– Да нет, – сказала Наташа, – это у него недавно началось. С тех пор, как ты появился.
– Значит все – из-за меня?
– Ну, да. Как ты не понимаешь!
– Но чего он боится-то?
– Да вот именно этого… – Ресницы ее дрогнули, на щеки взошел медленный румянец. – Того, о чем ты только что говорил… Папа тоже ведь не дурак! И он теперь специально не спит – следит за нами. Караулит каждую ночь! А днем – отсыпается. Из-за этого он и на службу перестал ходить; взял внеочередной отпуск за свой счет…
Разговор этот велся глухо, на полутонах. Покосившись на дверь, Наташа поморщилась. И потом – просяще, поспешно, ласково:
– Знаешь, – сказала в половину голоса, – мне и сейчас не хочется, чтобы нас видели вместе. Все-таки – поздно! Сделаем так: я войду, а ты покури тут, побудь. И погодя – через полчасика… Ладно?
Обстоятельства эти вскоре стали известны и моей матери, и однажды, при встрече, она спросила меня:
– Что у тебя происходит с Наташей?
– Да ничего особенного, – пожал я плечами, – дружим… гуляем…
– Смотри! – Она погрозила пальцем. – Не испорть девочку. Наташка ведь еще маленькая, глупая, еще даже школу не кончила.
– Я вовсе не собираюсь ее портить, – возразил я, смутясь и, одновременно, раздражаясь. – С чего ты это взяла?
И потом – потянувшись за папиросами:
– А кстати, сколько же ей лет?
– Семнадцатый пошел…
– Ну, не такая уж и маленькая, – пробормотал я, закуривая.
– Но все же – еще несовершеннолетняя, учти, – сказала строго мать. – Тут ты можешь нарваться на историю… А тебе только этого не хватает! Почему ты всегда ищешь сложности?
– Ничего я не ищу, – отмахнулся я. – И вообще, кто тебе сказал – Ягудас?
– Да, – кивнула она. – Звонил на днях. Он беспокоится. Боится тебя… А я теперь тоже боюсь – за тебя самого!
– Что это вы все такие напуганные? – сказал я. – Не пойму. В чем, собственно, дело? Ну, есть девочка… Неиспорченная, кстати! И у нас с ней – хорошая дружба. Скорее даже – любовь… Да, да, любовь!
– Любовь под одной крышей, – сказала, поднимая брови, мать.
– А хотя бы. Какая разница? Если все у нас с ней пойдет хорошо, и если я, в дальнейшем, развернусь, устроюсь…
– А как у тебя вообще дела, – перебила она меня. – Есть какие-нибудь новости?
– Да пока никаких, – признался я нехотя, – но с другой стороны, это понятно. Я ведь только еще начинаю: разношу по редакциям стихи, знакомлюсь со средой. В моем деле очень важны творческие контакты, – надеюсь, ты понимаешь? Ну, вот… А на это требуется время.
– Между прочим – о контактах, – сказала она быстро. – Чуть не забыла… Прости! Я недавно разговаривала – знаешь с кем? С Василием Казиным. Есть такой поэт.
– Ну, как же, – Казин! Поэт знаменитый! И если не ошибаюсь, он знал когда-то отца?
– Они вместе начинали, – пояснила мать, – еще в период «Кузницы». И вообще дружили. Ах, тогда веселая была пора! Казин бывал у нас, даже ухаживал за мной…
– Ага! – Я прищурился усмешливо. – Интересно.
– Так вот, он будет рад с тобой повидаться. Узнал, что ты – пишешь, и заинтересовался. Я дала ему телефон и адрес. Но что ты все ухмыляешься?
– Просто так, – сказал я, – без задних мыслей. Но, конечно, подумал кое о чем… Подумал…
– О чем же? – спросила она подозрительно.
– Да хотя бы о том, как несправедливо все устроено. В сущности, каждый ведь – грешит, позволяет себе, что хочет. Но почему – то позволяет именно – себе, а не другим! Другим – нет… Тут сразу же начинаются проповеди.
– Но при чем здесь Казин? – спросила мать растерянно и словно бы смущенно. – Если ты полагаешь…
– Я вовсе не о нем, – сказал я, – и не о тебе… Я – в принципе! Ведь что сейчас творится? Все почему – то восстали против нашей любви и все в ней видят только плохое. А на наши чувства всем, в сущности, плевать! Почему? Может, потому, что каждый судит по себе? Взять хотя бы того же Ягудаса… Он что, по-твоему, святой?
– Да уж нет, – усмехнулась она, – никак. После развода с Наташиной матерью у него было много историй. Доходило даже до скандалов… Я кое-что знаю, все-таки – соседи.
– Ну, вот. А тут он – видишь ли – против!
– Что ж, он отец. И, согласись, имеет резон…
– А-а-а, резон, – запальчиво возразил я. – Какой резон? А впрочем, конечно. У него есть какие-то свои расчеты… Может, он мечтает о другой партии для Наташки… Словом, я его лично не устраиваю, понимаешь – лично!
И затянувшись, закутавшись в дым, я погодя, спросил – заглядывая ей в лицо:
– Ну, ладно, он – это дело особое… Но ты-то, ты – то чего боишься – а? Скажи!
– Ах, не знаю, сказала она, отводя и пряча взгляд. – Достаточно того, что Наташа – из этой фамилии, из этой среды… Не связывайся ты с ними, ради Бога! – Она как-то вдруг посерьезнела, погрустнела, завяла. – Во всяком случае, я предвижу неприятности… И если Ягудас против, как ее отец, то я тоже против – и очень! – как твоя мать.
* * *
В тот же вечер ко мне в комнату заглянула Наташа. Я обрадовался – и удивился. Этого почти не случалось; за время нашего знакомства (а прошел уже месяц) она была у меня дважды – и то лишь украдкою, второпях…
– Папу вызвали в министерство, – сообщила она, – какое-то у них там совещание, что ли. Он не хотел, отнекивался, но – пришлось… Так что мы теперь вольные птицы!
– А когда он вернется? – задал я классический вопрос.
Я в этот момент как раз работал, отшлифовывал стихотворение (еще теплое, недавно только родившееся и, по-моему, лучшее изо всего, что я написал в ту пору.) Стихотворение было суровое и слегка печальное, о прощании с юностью, о возвращении в Москву после долгих странствий… Я сидел, ссутулясь, за столом, – взлохмаченный, обложенный рукописями. Наташа, подойдя, сказала.
– Чего нам думать? Когда вернется – тогда вернется… Плевать! – Она скользнула пальцами по моей шевелюре. – Сейчас мы, во всяком случае, одни.
И легко – как-то мягко, по кошачьи – уселась на край стола.
Она была в коротком халатике, без чулок; вся свежая, пахнущая молодостью. Я посмотрел на ее колено – круглое, блестящее, облитое крепким ровным загаром… И отложил карандаш.
– Ты, может, занят? – спросила она. – Я тебе не мешаю?
– Нет, милая, – сказал я поспешно. – Наоборот! И положил на колено ей руку. Вернее – не на колено, а выше… В том месте, где рука теперь лежала, как раз кончалась область загара, а дальше открывалась чистейшая, незапятнанная, прохладная белизна…
Она завозилась, устраиваясь поудобнее. Отодвинула бумаги. И оттуда, из-под них, выглянула вдруг ребристая рукоятка ножа.
– Ого! – сказала она. И медленно, опасливо вытащила широкий, чуть изогнутый, финский нож. Оружие!
– Да какое оружие, – поморщился я. – Так, финячок, игрушка… Старая память…
– Откуда это у тебя?
– С севера.
Я осторожно отобрал у Наташи ножик (кривое лезвие его коротко вспыхнуло синеватым холодным огнем) и небрежно бросил в ящик стола.
– Но для чего ты его держишь здесь? – спросила она.
– Просто так, – сказал я, – карандаши точить…
– А ты пишешь только карандашами?
– Да. Как видишь.
– А почему не пером – как все прочие?
– Ну что ты заладила: зачем, да почему? – сказал я, поднимаясь и привлекая ее к себе, и снова – от запаха ее кожи, от ее тепла, – как бы хмелея, чувствуя знакомое головокружение. – Прямо, как в деревенском клубе – вечер вопросов и ответов… Поговорим о чем-нибудь другом! И… Давай-ка пересядем.
Я оглянулся на диван.
– Здесь же – неудобно… Пойдем туда!
– Нет, нет. – Она опустила голову, затрясла подбородком. – Не надо. Лучше – здесь.
– Но почему? Почему?
– Ну, вот, ты тоже – заладил, – сказала Наташа, передразнивая меня. – как в деревенском клубе… – Она подняла смеющееся, смущенное, густо зардевшееся лицо. – Поговорим-ка о другом…
– Все же я не понимаю, – пробормотал я досадливо. И осекся. Вспомнил: "Смотри, не испорть девочку!" И сказал – пересохшими губами: – Впрочем, ладно, как хочешь… Раз ты такая пугливая… Давай, черт возьми – о другом! Так даже лучше.
– Вовсе я не пугливая, – сейчас же сказала Наташа.
Во все время этого разговора, она сидела на краешке стола; теперь слезла. Оправила халатик. Перебросила через плечо косу. И затем – искоса, исподлобья – глядя на меня:
– Ты, что ли, обиделся?
– Да нет, не то чтобы… – замялся я, – так, вообще…
– Обиделся, – низким медленным голосом проговорила Наташа. – Я же вижу!
И отступя к дивану – уселась там. Подобрала ноги. Вздохнула коротко.
– Я не боюсь… Но – зачем спешить? Все ведь у нас впереди, правда?
– Что ж, правда, – проговорил я, задыхаясь. – Конечно… Спешить зачем?
И тяжело ступая, пошел на нее.
Я что-то еще говорил, лопотал невнятно, но уже не соображал – что, и не слышал себя, оглушаемый тугими, неровными толчками сердца. И я не видел уже ничего – только цветастый, распахнутый на груди, Наташин халатик. И круглые, медоватого цвета, ее колени – обнаженные, сжатые, ждущие…
И в тот момент, когда я приблизился к ним, склонился над ними, – откуда – то издалека, снаружи, с лестничной площадки, донесся гул и железный дребезг. Наташа встрепенулась, напряглась.
Спустя секунду там – на площадке – резко щелкнула дверца лифта, затопали шаги.
– Папа! – воскликнула она шепотом. – Пусти! – И оттолкнув меня, вскочила стремительно; ее словно сдуло ветром… И – все! Я остался один.
* * *
Я начал эту главу, желая как бы воскресить мою первую, настоящую любовь, – невольно стремясь докричаться до нее, вернуть ее, позвать обратно… И вот – дозвался. Вернул.
А теперь, признаться, как-то даже и сам не рад.
Воскресли, ожили, не одни лишь лирические, радостные картины, нет – вместе с ними вернулась и боль, и печаль…
Мы часто забываем о том, как сильна и трагична власть воспоминаний! Прошлое, – даже преобразованное, измененное временем, – все равно ведь неподвластно нам. Иногда наша память, воскреснув, напоминает джина, выпущенного из бутылки; джина, который только и умеет, что отворять призрачные дворцы, или разрушать все до самого основания.