Текст книги "Воспоминание 'смертника' о пережитом"
Автор книги: Михаил Чельцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Ночью все время горел огонь, и форточка в дверях в коридор была открыта всю ночь. Так требуется для камер "смертников", чтобы надзирателю видно было все происходящее в камере и смертник не мог сотворить чего-либо недозволительного...
Спалось мне очень плохо в эту ночь. За то, что сейчас придут и возьмут меня на расстрел, я не боялся ни в эту, ни в следующую ночь, чего боялись, как потом оказалось, мои сотоварищи по несчастию и соседи по камерам. Но что-то тяжелое, грустное щемило сердце; какая-то тупая, неопределенная, словам для выражения не поддающаяся, мысль бродила в голове. Спалось без кошмарных снов, но беспокойно. От пережитых ли волнений минувшего дня, от тягостных ли мыслей или от боязни потревожить соседа я часто просыпался.
Яркое утро – 7 часов. Пробуждаемые ожившим днем и зашумевшей тюрьмой невесело встречаем день. Каждый в одиночку молимся. Молчаливо пьем принесенный кипяток... Начинаю знакомиться со стенной литературой камеры. Печальная, тревожная, не дающая никаких надежд. В одном месте читаю: ""NNN/имя, отчество и фамилия, чисто русские, народные, мною забытые) осужден на расстрел 16 января 1922 г.". Внизу под сим другой рукой подписано: "18 января в 10 час. вечера взят для расстрела"... В другом месте такие же две пометки, только с изменением имен и чисел. Ну, подумалось, из сей камеры путь-дороженька в могилу. Куда-то мы выйдем?.. Сменившаяся новая надзирательница-старушка несколько утешила нас, что хотя ни свиданий, ни прогулок не полагается, но передача провизии допускается в определенные дни. Сообщила, что сидящим уже 9-й месяц смертникам эстонцам разрешают прогулки. "Может, и вам разрешат, – похлопочите"... прибавила она. Как наивные дети, и мы всему верим и за всякую соломинку самоутешения хватались. Скоро принесли койку и матрац. О. Сергий, не допуская меня, стал ее устраивать. Плохое спанье на ней предвиделось безошибочно. Я попытался было ее взять для себя, он не допустил, сказав, что он монах и ему не подобает нежиться. Не были мы с ним знакомы прежде, и здесь беседа у нас с ним не клеилась. Я положительно не припоминаю, о чем мы с ним говорили. Каждый думал свою невеселую думу. Только слышались вздохи, – больше о. Сергия, призывания Господа, и рука тянулась к крестному знамению. Вздохи его обратили мое внимание, и я как бы в утешение сам себе стал говорить, что расстрелов не будет, нас помилуют, и т. п., а поэтому что же сокрушаться и вздыхать. Он на это мне заметил, что его вздохи – не столько от душевной тяготы, сколько чисто физиологического происхождения, частые у него и на свободе.
Скоро поутру открыли дверь и явился незнакомец с тетрадью в руке. Это был приговор по нашему делу, отпечатанный на машинке, тот же самый, который потом в печатном виде был роздан на Шпалерной в Д. П. З. Я было начал читать его, но так тяжело стало, так грустно, что у меня потекли слезы, и я прямо перешел к последней странице, где перечислялись мы смертники. Я посмотрел на порядок фамилий. Моя фамилия стояла последней. Я в то время верил, что распорядок в помещении нас в списке сделан был не случайно, а в соответствии с нашей виной по сознанию наших судей. Значит, подумал, я считаюсь менее других виновным, и если станут в Москве миловать, то меня-то непременно помилуют... Я быстро дал свою требовавшуюся на приговоре подпись; за мной тоже сделал и о. Сергий.
О. Сергий оказался большим любителем церковного пения; он все про себя напевал. Я иногда пытался подпеть ему, но это не удавалось, мы могли с ним петь только каждый поодиночке. Тогда мы решили прочитать Акафист Иисусу Сладчайшему. Потом я попросил о. Сергия помочь мне отслужить панихиду. 6 июля – день именин моей покойной матери. Акафист вычитывал о. Сергий, я подпевал; панихиду я служил за священника, а он за псаломщика. Конечно, ни облачения, ни кадила у нас не было. Служил панихиду я с особенным настроением. В голове теснилась мысль: еще несколько дней и я буду вместе с моей матерью, – но только там ли, где она?..
Между 11-12 ч. дня вдруг принесли передачу сначала о. Сергию, а потом мне. В каком бы положении человек ни находился, а телесное преимуществует в нем. Передачи сильно порадовали нас. Правда, здесь радость проистекала не столько из того, что принесли и будут приносить съестное, сколько от того, что обо мне узнали, где я, и, значит, хотя несколько успокоились в семье, что и впредь в эти ужасные дни будем иметь возможность взаимно осведомляться. Особенно обрадован был припиской от жены при передаче: "я спокойна, будь спокоен и ты" ...Разумеется, ее спокойствию я не доверял, но все-таки приписка эта меня осведомляла, что как будто нет дома тоски, отчаяния, что там как будто есть луч какой-то, хотя бы самый маленький, надежды... Вскоре получил другую передачу от Ал-дры Влад. Принес ее добрый служитель, просивший что-то вернуть обратно. Пользуясь временем, я узнал, что принесли ее две барышни. Я решил, что вторая была Аня и просил передать им, что я не один в камере. Не знаю, передал ли он ей это. Воспользовавшись приходом Ал-дры Влад., я написал ей записочку и доверенность на получение моих вещей из 3-го исправдома.
При передаче из дома оказались присланными книги Иоанна Златоуста [14] Иоанн Златоуст (между 344 и 354-407) – один из главных отцов Церкви, византийский церковный деятель, епископ Константинополя (с 398), выдающийся представитель церковного красноречия. С его именем связана наиболее распространенная литургия. В Византии и на Руси был идеалом проповедника и неустрашимого обличителя общественных пороков.6-й том нового издания и книга Мамина-Сибиряка [15] 2-й том. Я взял сначала Златоуста, посмотрел оглавление и не нашел ничего для себя занимательного. Взялся перелистывать ее и тут внимание ни на чем не остановилось. Положил книгу... Камера наша столь была узка, что между нашими двумя койками нельзя было свободно двигаться. Нужно было или сидеть, или лежать. О. Сергий, пообедавши из принесенного, лег и скоро заснул. Я помялся – походил, еще раз перелистывал Златоуста, лег с отрывками бессвязных мыслей в голове и заснул. Проснулся как будто повеселевшим. Взял Мамина-Сибиряка, надеясь легким чтением развлечься, и эта книга вывалилась у меня из рук, и я пяти строк не мог прочитать. О. Сергий был более меня счастлив. Он взял у меня Златоуста и сразу напал на слово Святителя, поучающего о скорбях и несчастьях, посылаемых от Господа человеку. Златоуст приблизительно так говорит: "тебя постигло несчастье, ты просишь Господа избавиться от него; но Господь не внемлет, и у тебя за несчастьем следует новое горе... Знай, что Господь все это делает для тебя, и ты, в конце концов, от Господа получишь избавление не только от всех горестей, но и сторицей вознаграждение" ... Впоследствии, уже в ДПЗ, сколько раз я ни пытался найти это место у Златоуста, так и не мог. Как будто оно куда-то из книги исчезло, или мы в те неповторяющиеся тяжелые минуты читали что-то, что в книге не было. Тогда эти суждения Златоуста, видимо, ободрили о. Сергия, он их перечитывал мне, и мы на эту тему радостно побеседовали. После этого он запел что-то из песнопений Страстной недели. Я грустно заметил: "Услышим ли мы это когда-нибудь?!" Но он бодро ответил: "ты, отче, (он сразу стал со мной на "ты"), не отчаивайся. Господь может так устроить, что мы с тобой все это услышим и услышим в храмах наших". Да! Но Господь ему не судил видеть себя оправданным в этих его надеждах. Его нет. А я лишь через два года услышал эти песни...
Часа в 3-4 пришел водопроводчик из вольных с мальчиком поправлять водопровод в нашей камере. Ее отперли. К дверям ее подошли человека два из посторонних. Начался общий разговор, конечно, сначала с утешениями нам, а потом и о всем прочем. Я был рад этому, от Бога посланному отвлечению от себя самого. Заметно и о. Сергий был доволен. Мы позабывали в эти часы о своем положении, имея даже камеру часто открытой.
Часов около 7 вечера старушка-надзирательница, таинственно открыв окошечко в двери, передала записку с предупреждением, что передавать нам что-либо запрещено и чтобы мы по прочтении разорвали ее. Записка была от Дмитрия Фроловича Огнева и адресована о. Сергию. Огнев в ней приблизительно следующее писал: "вчера при распределении по камерам двое светских оказались распределенными со священниками. Но вы – два священника сидите вместе, а мы с Н. А. Елачичем двое светских. Теперь, в эти тяжелые дни, быть может, последние в жизни, хочется иметь духовное пастырское утешение. Поэтому разрешите нам и вам разделиться так, чтобы мне быть с вами, а Елачичу с о. Чельцовым. Жду ответа". Мне это письмо было неприятно. Мне так нравился о. Сергий и так духовно отрадно с ним было проводить время, что мой эгоизм был сильнее доброжелательства к Огневу. Заметно было, что о. Сергию не хотелось разъединяться со мной. Когда я прочел письмо и разорвал его, он спросил меня: "ну как, отче, ты думаешь? тебе не тяжело со мной?" Я ответил, что мне очень не хотелось бы с ним расставаться; но что, быть может, духовная нужда Огнева и наша к нему братская любовь должна побудить нас разойтись. О. Сергий заметил: "представим воле Божией, Он как сам устроит. Во всяком случае, мы с тобой сами ничего не будем предпринимать. Пусть Огнев действует, если ему это нужно". На этом мы с ним закончили этот неприятный для нас инцидент с письмом.
7 июня / 24 июня праздник в честь Рождения Иоанна Крестителя. Мы решили служить всенощную. Я был за псаломщика, – о. Сергий совершителем. По окончании ее сели закусить; тут мы подумали, что, может быть, у других смертников наших не было сегодня передачи провизии из дома. Я тогда постучал в дверь и просил старушку-надзирательницу узнать у наших соседей, кто из них не имеет своего питания. Она нас уверила, что только один Елачич не имел сегодня передачи. Мы тогда с о. Сергием собрали ему от своего и послали. Ответа от него никакого не получили. В нашем нижнем этаже было уже темно. Зажгли огонь и на ночь открыли дверную форточку. Я высунул из нее голову и, обращаясь налево, по направлению к камере о. Л. Богоявленского, вызвал его. Тот быстро откликнулся. Я спросил у него, как он себя чувствует и получил ли передачу. Он ответил утвердительно и как будто благодушно. Я намеревался продолжать беседу, но осторожный о. Л., боясь через это дерзкое нарушение правил тюрьмы поплатиться, поспешил пожелать мне спокойной ночи. Ответ этот я понял; содержание беседы передал о. Сергию.
У меня появился как бы зуд к говорению, быть может, для самозабвения. Я увидел в коридоре подметающего уборщика из арестованных. Подозвал его, дал ему хлеба и стал расспрашивать его о тюрьме. Он мне сообщил, что начальство заметно боится чего-то в связи с нашим привозом сюда, что в городе большое недовольство по поводу столь тяжелого для митрополита приговора, что будто бы на Путиловском заводе неспокойно, что идут толки о насильственном освобождении нас из тюрьмы.
Эта весть, теперь кажущаяся совершенно фантастичной и чудовищной, тогда мною была принята с большим доверием; было приятно, что о нас помнят, болеют и что-то доброе хотят для нас сделать. Но в то же время настроение сейчас же и омрачилось от быстро явившегося опасения, что эти городские разговоры о нас, пожалуй, побудят начальство наше позапрятать нас куда-нибудь подальше. Прочитали молитву и легли спать. Теперь легли каждый на свою койку, но без подушек и с подрясником вместо одеяла. Легли в полной уверенности, что в эту ночь нас к расстрелу не потребуют. Хотя, впрочем, нет-нет, да явится вдруг мысль: а что если по телеграфу уже снеслись с Москвой и оттуда уже получен ответ о нашем расстреле. Но эту мысль я сейчас же старался гнать. И, помнится, спал хорошо.
Утром совершили обедницу, – но без причащения Св. Таин, за неимением их. День потянулся как-то очень длинно и мрачно-скучно. Мы с о. Сергием не раз задавали себе вопрос: почему этот второй день сидения так тяжело и уныло длился и ответа не давали. Быть может, вчерашний день разнообразился, а в этот день было одно со вне явление – это передача о. Сергию. Чтение тоже совсем не давалось. Впрочем, о. Сергий что-то листал и даже читал из Златоуста. Я снова подержал в руках Мамина-Сибиряка и взялся за Иерейский Молитослов, и какие-то псалмы машинально, более глазами, чем умом и сердцем, прочитал. Больше ходил – топтался по своей узенькой и коротенькой камере. Думы невольно летели к дому и к родным. Какаято жалость осиротевших своих сжимала сердце, слезы подкатывались к глазам и сдавливало горло. О. Сергий частенько вздыхал, я ему вторил. Я что-то заговорил о молитве. О. Сергий заметил: "что значит наша молитва?! Вот там (показал рукой на окно, а через него на улицу, т. е. у наших родных) – там теперь горячо молятся. Их молитву Господь услышит" ...Я как-то неосторожно заметил о. Сергию, что ему нечего особенно тужить и волноваться: он один. На это он резонно ответил, что Бог весть, чье положение труднее: мое ли, у коего хотя и малые дети, но есть и подростки, на коих могут покоится надежды, или его, у коего две стареющие сестры без службы и средств к жизни, всю свою надежду только в нем имеющие.
Часов около 3-х дня, когда мы уже закусили, вдруг открывается дверь камеры, входит какое-то тюремное начальство и, обращаясь к обоим нам, говорит: "собирайте ваши вещи. Вы через полчаса отправляетесь в ДПЗ на Шпалерную" ... Как? Почему? На эти вопросы нашей удивленной от неожиданности мысли не дается никакого ответа. Мы в полном недоумении. А так как человеку, находящемуся в горестном положении, все хочется объяснить в лучшую, приятную для себя сторону, то и мы начинаем думать успокоительно для себя. Значит, решаем, расстрелы отсрочены, иначе зачем бы перевозить отсюда, откуда возят только на полигон. Конечно, явилась мысль, что эти слова о перевозке на Шпалерную не пустой ли предлог для успокоения; не везут ли уже на расстрел. Но против этого говорило время день, ибо на расстрел возят ночью.
Быстро собрали мы вещи. Из оказавшейся излишней провизии кое-что мы отдали нуждающимся арестантам для раздачи, и почти одетые в дорогу стали поджидать. Тут совершенно неожиданно для меня о. Сергий обращается ко мне с такими словами: "а все-таки, отче, неизвестно, куда нас повезут. Также неизвестно, как мы там станем жить и что с нами приключится, а поэтому поисповедуй-ка меня". Я снял с груди свой священнический крест, положил его на подоконник, как бы на аналой [16], через шею спустил полотенце двумя концами на грудь подобие епитрахили и приступил к исповеди, прочитывая выступавшие в памяти исповедальные молитвы. О. Сергий исповедался искренне, горяче и слезно. Это его была последняя земная исповедь... После я попросил его исповедовать меня. Исповедались, поплакали оба, уже не стесняясь друг друга в своих слезах... Вскоре явилось то же тюремное начальство и предложили нам обоим следовать за ними. В коридоре мы встретили о. Л. Богоявленского, вместе с нами отправляемого. Повели черным ходом через сад. В дверях тюрьмы нас передали каким-то двум военным, кои должны были вести нас. Позади сада нас посадили в закрытый автомобиль, – очень тесный, так что о. Л. пришлось сесть на корточки, упираясь на узлы багажа нашего. Один из наших провожавших сел рядом с шофером, а другой вместе с нами напротив меня.
Дорогой я все время смотрел в окно автомобиля в тщетной надежде, не увижу ли кого-либо из знакомых; но никого не видел. О. Сергий угощал нас всех, в том числе и конвоира нашего, свежими, только что присланными ему ягодами клубники. Завязался беспорядочный разговор и с конвоиром. На начальный отказ того взять ягоды, о. Сергий заметил, что ягоды не отравлены, ибо и мы не думаем еще умирать. Тот ответил, что нас в Москве помилуют, впрочем, прибавил, что это его мнение. На наш запрос, почему нас перевозят на Шпалерную, он хитро, но успокоительно ответил, что в 1-м исправдоме очень тесно, а начинаются большие процессы о налетчиках и для имеющихся явиться новых "смертников" нужно приготовить места; при этом прибавил, что на Шпалерной нам будет спокойнее. В последнем он был совершенно прав: на Шпалерной покой был самый настоящий, могильный... Во все время переезда меня занимала подозрительная мысль: а на Шпалерную ли нас везут?! И успокоился, когда остановились на месте назначения...
На Шпалерке пропустили нас троих вместе обычным порядком через канцелярию и повели куда-то далеко-далеко нижним коридором. Ну, думаю, посадят где-то внизу. Сюда, по рассказам, в темные, сырые камеры убирают нежелательный, опасный людской отброс, с коим хочется поскорее разделаться. Идем все время при общем молчании. Тишина всюду убийственно невозмутимая; только стук от ног гулко раздается по сводам тюрьмы. Нет ни одного человеческого лица; даже надзиратели куда-то попрятались. Это полное безлюдие мне тогда показалось не случайным. Конечно, надзиратели оставались на своих местах – в очень уютных уголках-стрелках, где их было почти совсем не видно, но откуда они могли видеть все в пределах ими охраняемых камер... Подошли мы вплотную к какой-то стене и стали подниматься вверх по узкой витой лестнице, с частыми небольшими площадками, – забираясь все выше и выше. Значит, не в сыром подвале буду кваситься. Поднялись на 4-й этаж. Опять стала в голову заползать тяжелая мысль: здесь, думаю, вероятно, система распределения строгостей к арестантам та же, какая показалась мне в 3-м исправдоме: важных преступников поселяют в верхних этажах. А нам смертникам так и нужно быть ближе к небу, куда скоро придется переселиться и о чем надо почаще подумывать. В тюрьмах мне всегда нравились верхние этажи; больше воздуха и света, виднее небо и от всего этого как-то привольнее на душе.
На 4-м этаже привели нас к надзирательскому столу. У стола тихим полушепотом, но повелительно и твердо, предложили нам развязать свои узелки и показать свои вещи. Начался обыск и такой, какому я еще нигде ни разу не подвергался, – самый настоящий: белье все распускалось и рассматривалось до последней ниточки, пища вся перерезывалась, перемалывалась и переворачивалась до последнего атома; ни одной газетной обертки не оставили, все выбросили на пол; в конверте у меня был завернут сахар с чьей-то надписью: "будьте здоровы, живите"..., и это было прочитано, но после долгого раздумья возвращено мне. Отобраны были листы чистой бумаги, кем-то переданные мне на суде, и карандаш, врученный мне при прощании Павлушей. Отнята была книга Мамина-Сибиряка "Рассказы" т. 2-й. В конце концов, всего меня ощупали, вывернули все карманы, сняли сапоги и чулки, а с Новицкого, как потом узнал, и, вероятно, со всех светских спустили брюки и оставили в одном нижнем белье. Обыск такой цинично-бесцеремонный, да еще после обыска только два дня назад бывшего в 1-м исправдоме, произвел на меня самое гнетущее впечатление. Ну, думалось, по такому началу, нельзя ожидать ничего доброго на Шпалерке. А тут в довершение тяжести душевной вдруг снизу послышался чей-то горький жуткий плач-крик, как будто кого-то били, а за ним послышались шаги бегущих, и... все вдруг сразу замолкло. Так, пожалуй, здесь и бьют?! А с нами-то, конечно, церемониться не будут, – лезли один за одним досадливые предположения.
Со мной покончили обыском прежде других. "Куда его?" слышу спрашивают старшего. Тот посмотрел в какую-то запись и пробурчал: "в четвертый". Это, оказалось, меня нужно было оставить в 4-м этаже. И здесь, при разбивке нас восьмерых, из 1-го исправдома привезенных, и двух архиереев, здесь содержащихся, была соблюдена самая строгая предусмотрительность. Нас разместили по разным этажам, в одиночные камеры – далеко не соседние, чтобы мы не могли найти какие-либо способы для переговоров между собой. Только, вероятно, по какой-то неосмотрительности или по технической невозможности поступить иначе, Елачича и Огнева посадили рядом, о чем они узнали в конце своего сидения и чем не воспользовались. Меня, Елачича, Огнева и Ковшарова оставили в 4-м этаже. О. Сергия, Богоявленского и Чукова – в 3-м этаже, а Новицкого спустили во 2-й этаж, где уже сидели два архиерея. Конечно, об этом распределении мы тогда ничего не ведали, и узнали о нем уже после, по прибытии своем во 2-й исправдом. Ввели меня в камеру, номера которой я не заметил. Камера как камера: сажень ширины – два длины. Налево от двери прикрепленная к стене железная кровать с очень потрепанным мешком, в котором когда-то была солома, но от которой остались теперь только незначительные напоминания. Можно сказать, что железные переплеты кровати были покрыты только мешком, и ложе мое не хуже было ложа любого древнего пустынника; железные переплеты врезывались больно в тело и приходилось немало поворочаться, прежде чем приспособить свою бренность к успокоению сонному. Приведший меня надзиратель сам обратил внимание на убожество моего ночного упокоения и сказал, что постарается похлопотать о перемене мне его. За неделю до оставления мною Особого Яруса, другой надзиратель, тоже сам по собственному почину, пообещал мне улучшение моей постели, но тоже ничего из этого не вышло. Сам я не возбудил дело о матраце, сначала думая, что не долго – недели две не более, придется пробыть в этой камере, а по прошествии этих недель каждую ночь ожидая вывода из этой камеры или на тот свет, или в другое место. Так и проспал на этом ложе 42 ночи.
Напротив койки у другой стены помещался небольшой четверти в полторы в квадрате – железный стол с таковым же стулом, оба крепко прибитые к стене. За столом, в самом углу, у окна клозет с умывальником и водой в баке наверху. У входной двери на стенке – вешалка с двумя крючками и маленькая полочка.
Эту обычную камерную обстановку я сразу даже не приметил, рассмотрев ее лишь впоследствии. Хотя и видел, что койка лишь одна, но почему-то стал ждать, не посадят ли кого-нибудь ко мне и все прислушивался, не ведут ли кого-либо из наших ко мне или не сажают ли по соседству. Чтобы лучше слушать, я прекратил начатое было, естественное в такие минуты, прохаживание по камере и сел на конец койки, поближе к двери. С настроением поджидания соединялось какое-то душевное успокоение от того, что положение в тюрьме определилось, по крайней мере, недели на две, да и солнышко, ярко светившее, вносило в душу мир и благодать. Во все свои сиденья в тюрьмах я всегда боялся нижних – темных и сырых камер, поэтому и здесь был доволен высоким этажом и солнцем в камере.
Как я провел первый день на новом месте, я забыл. Помню, что страха за жизнь не испытывал, опасений насчет репрессий в тюрьме пока не было. Беспокоило лишь то, что тишина в тюрьме стояла абсолютная: не только никто не подходил к камере, но не было слышно ничьих голосов, ни шагов... Помню лишь, что меня сильно занимала мысль добыть из 3-го исправдома оставшееся там мое имущество и священные книги. Я позвонил надзирателю, этот очень осторожно и неохотно посоветовал мне подождать: он-де пойдет справиться, что и как мне предпринять. Через час приносит клочок бумажки и карандаш и предлагает на имя начальника ДПЗ написать заявление с просьбой истребовать ему для меня мои вещи, точно и подробно переписав их. Через 15-20 минут он уносит от меня написанное заявление... Кажется, в течение этого дня я больше ходил с отрывками самых бессвязных мыслей...
Внешнюю жизнь можно охарактеризовать одним словом "изоляция". Ни свиданий, ни прогулок, ни выходов из камер. Даже двери камеры открывались лишь два раза в неделю для выпуска меня в комнату отделенного надзирателя, чтобы взять мне присланную из дома передачу, – это по понедельникам и пятницам от 9 до 11 часов ночи, и по средам, чтобы в открытую надзирателем дверь передать ему заранее мною приготовленную обратную передачу. Даже форточка в двери всегда была на запоре со вне, из коридора, откуда закрывался тяжелым чугунным футляром и стеклянный глазок в двери. Надзиратели не имели права разговаривать с нами. Бывало, позвонишь, подойдет надзиратель к двери, станет как-то полубоком к тебе, чтобы его лица не было видно, на вопрос ответит неохотно, односложно и уже сам ничего не спросит и тем более ничего своего не скажет. Я сам не видел, но потом мои соузники передавали, что у камеры каждого из нас – смертников, стоял часовой с ружьем; он всегда подходил к двери, как только форточка открывалась для подачи нам пищи или кипятку. Чуков даже слышал, как при смене, вероятно, часового разводящий давал ему наказ стрелять "не попусту". Часовые стояли не более 2-3 дней, до получения из Москвы телеграммы о задержании приведения в исполнение приговора о расстреле нас. В эти первые дни очень часто, впоследствии гораздо реже – за нами, за нашим поведением в камере наблюдали. Вдруг, бывало, отодвинут чугунный заслон с глазка-оконца в двери и не успеешь подойти к двери, как уже наблюдающий глаз исчезает и заслон задергивает оконце. Зачем эта слежка нужна была: обычный ли это порядок из опасения самоубийства или переговоров с соседями и даже побега, – или специально за нами следили, этого сказать не могу. На первых порах эти заслонные щелканья сильно нервировали и заставляли всего опасаться, а потом я к ним привык и почти уже не обращал на них никакого внимания. О нас же эти наблюдения могли одно лишь по начальству доносить: все-де молятся и по камере ходят. Насколько сильно подействовала на надзирателя молитва митрополита Вениамина, об этом свидетельствует такого рода донесение со Шпалерной на Гороховую (что нам передавали официально осведомленные о сем лица): "Митрополит молится по 14 часов в сутки и производит на надзирателей самое тяжелое впечатление, почему они отказываются от несения ими их обязанностей в отношении к нему". Не этим ли приходится объяснять то, что за последние две недели были у нас частые перемены в надзирателях. Сидение без гуляния тяготило больше дух, этим сильнее подчеркивалось твое исключение как бы заживо из списка людей сего мира и дела. Тело же пользовалось воздухом в достаточной степени от открытого окна. Я его не закрывал ни на одну минуту, даже боялся и не знал, можно ли его закрывать. Да и погоду Господь Бог послал в то лето самую для узников благоприятную. Жаркое солнышко сменялось частыми дождиками и не было ни жары с духотой, ни холода с сыростью. Благодаря Бога за такое благоприятное для нас растворение воздуха, я часто думал об огородных моих работниках (семейные мои имели в то лето до 100 саженей земли под огородом) и жалел, что им приходится часто мокнуть и зябнуть, так что тяжелые их труды не покроются желательными результатами. Так оно и вышло: на огородах многого не выросло от излишней сырости и мокроты.
Итак, всякие разговоры с нами надзирателям были запрещены. Но люди всюду люди. С одной стороны, они любопытны и потому любят порасспросить, особенно при беспрерывном суточном окарауливании в мрачном одиночестве и жуткой тишине; с другой стороны, по душе-то мы, русские, все хороши, доброжелательны и сердечны: душа влечет оказать или даже сказать что-либо доброе, приятное, утешительное, – особенно смертнику. И на Шпалерке дня через два по водворении меня туда надзиратель сам, без моего к нему вызова, открывши дверную форточку, шепнул мне: "не бойтесь, расстрелов не будет". "Почему вы так думаете? разве известно что-либо?" спросил я изумленный и обрадованный... "Да так, по всему это видно". Хотел я его что-то еще спросить, но он быстро захлопнул дверцу, прибавив лишь: "Будьте спокойны" ... Пустяшное известие, ничего в нем определенно приятного не было, а как радостно после него чувствовалось. Естественно появилось бодрое настроение и какая-то, правда, недолго-жизненная уверенность в благоприятном решении нашего дела.
Особенно сердечно относились ко мне две надзирательницы, одна сменившая другую. Обычным предварительным к надзирателям подходом стал вопрос о выделении подарка или выделении чего-либо съедобного из изобилия приносимой провизии. Сначала они отказывались принимать, но моя настойчивость и предложение, что если не хотят взять себе, пусть передадут голодающим арестантам, побеждала их сопротивление. А дашь булку, невольно что-нибудь и спросишь и ответ получишь очень уклончивый, данный полушепотом и после предварительного внимательного обзора кругом: нет ли кого-либо подслушающего или подсматривающего. У них же всегда первым вопросом бывало: откуда я, от какой церкви, есть ли у меня и какая семья. Одна из надзирательниц стала мечтать как бы помочь мне установить сношения с семьей. Другая, вероятно, в желании мне оказать приятное, сообщила, что сама она прочитала в газетах о состоявшемся будто бы помиловании нас. Конечно, сообщалось все это отрывками и в микроскопических дозах. И ждешь бывало двое суток, когда они опять на третьи сутки явятся снова на дежурства, чтобы узнать и порасспросить о всем подробнее. А за это время радость от первичного сообщения заменяется тоской от разложения его на составные части, полные печали и безнадежности.
Очень любовно относился ко мне из надзирателей один, незадолго до выхода из Особого Яруса приставленный к нам. Недельки за две до выхода отсюда вечером он открыл форточку и тихонько сообщил, что сегодня он читал в газетах о нас, – о том, кого не помиловал и что моей фамилии там нет. "Да знаете ли вы мою фамилию?" спросил я его, но он быстро захлопнул форточку, сказав, что сейчас здесь, т. е. надо думать, около моей камеры начальство и что он потом ко мне зайдет. Восторг и радость. Но сейчас же – эти минуты хорошо сохранились в моей памяти – они сменились противоположным настроением. Думалось: значит, будут и расстрелы? а, быть может, и я среди обреченных? Ведь он (надзиратель) моей фамилии не знает. А как тяжело на душе от мысли, что все-таки кого-то из нас расстреляют, кого-то больше не придется видеть. В этим минуты даже любовь к собственной шкуре с эгоизмом как будто замолкли и притаились. Близость насильственной смерти другого не только умаляет, но даже почти совершенно прекращает радость от сознания собственной безопасности.
Часа через два, действительно, надзиратель снова явился у моей форточки и сообщил, что сейчас читал газету и там помечен не помилованным митрополит и еще трое. Но кого же? Фамилий он не запомнил, но опять уверял, что моей нет. Я начинаю перечислять ему фамилии смертников. Новицкий? – Да. Ковшаров? – Да. Этих я и в ранних своих предположениях всегда считал в первых номерах к расстрелу и не потому, конечно, что они виноваты, – они так же невинны, как и все другие, – а потому, что на них всегда обращалось особенное внимание судей наших, как будто бы главных виновников. А кто же четвертый? Я сам не мог назвать наверное фамилии. Говорю надзирателю: Чуков? – Нет. Богоявленский? – Нет. Чельцов? – Нет. Елачич? – Вот-вот, он, слышу я. И мне казалось, что Елачичу, как секретарю Правления, естественно быть среди расстрелянных. Но, быть может, надзиратель мою фамилию плохо разбирает. Переспрашиваю, – уверяет, что меня нет.