Текст книги "Воспоминание 'смертника' о пережитом"
Автор книги: Михаил Чельцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Чельцов Михаил
Воспоминание 'смертника' о пережитом
Священник Михаил Чельцов
Воспоминание "смертника" о пережитом
С 10 июня (нов. ст.) по 5 июля 1922 г. в Ленинграде происходил громкий процесс "церковников" во главе с Митрополитом Вениамином [1]. Судили до 100 человек, главным образом священников, но были и миряне – мужчины и женщины. Судили в Военном Трибунале, по делу о неотдаче церковных ценностей в пользу голодающих Поволжья, но по ст. 62 Уголовного Кодекса, обвиняя в контрреволюции – "в содействии международной буржуазии в целях низвержения Советской власти". 10 человек были присуждены к расстрелу, а именно: Митрополит Вениамин, епископ Венедикт [2], профессор Университета, бывш. присяжный поверенный Иван Михайлович Ковшаров [3], Архимандрит Сергий [4] (Шеин – из Правоведения и бывший член Государственной Думы), Ю. П. Новицкий [5], протоиерей Л. К. Богоявленский [6], бывший настоятель кафедрального Исаакиевского Собора, протоиерей Н. К. Чуков [7], бывш. настоятель Казанского Собора, Николай Александрович Елачич [8], бывш. секретарь Государственного Совета, Дмитрий Флорович Огнев [9], бывш. сенатор последнего времени, и я, Михаил Павлович Чельцов, бывш. настоятель Троицкого Измайловского Собора и Председатель Петроградского Епархиального Совета.
Главным основанием для суда и осуждения было выдвинуто то, что вышепоименованные лица были членами Правления Общества Приходских Советов Ленинграда, т. е. входили в организацию, хотя существовавшую легально, но обратившую свою работу в деле отдачи церковных ценностей, будто бы во вред Советской власти.
Меня все время трактовали тоже как члена Правления, хотя всем, и судьям в том числе, хорошо было известно, что членом Правления я не был, и все время стоял в открытой оппозиции сему Правлению, приплели же меня как близкого по своей работе общецерковной к Митрополиту и видного протоиерея.
После произнесения приговора нашими защитниками была послана в Москву кассация на приговор, оставленная Москвой без последствий, а нашими родными посланы ходатаи в Москву во ВЦИК с просьбами о нашем помиловании. Ездила туда и моя дочь, семнадцатилетняя девочка Аня, с одной моей знакомой дамой бывшей начальницей одной женской гимназии, где я был долгое время законоучителем. Ответ из Москвы пришел только в начале августа, а нам объявлен 14 августа. Все это время, т. е. с 5 июля по 14 августа – это сорок дней – мы находились как "смертники" в ожидании известий из Москвы, окончательно решающих наше дело: расстрелять нас или нет. Четверо, а именно митрополит Вениамин, архимандрит Сергий, Новицкий и Ковшаров не были помилованы, нам же остальным расстрел был заменен 5 годами лишения свободы, т. е. тюрьмой, которая в то время именовалась "Исправдомом", т. е. домом исправления преступников.
Все эти мои записки и описывают мои переживания за этот период, т. е. 40 дней "подсмертного" состояния. Писал я их по переводе уже из ДПЗ, что на Шпалерной улице, во 2-ой исправдом, из этого последнего. Они были пересылаемы домой, к семье, в качестве писем. Начались писания с ноября 1922 года и закончены были в феврале 1923 года. Я постарался в них быть искренним и правдивым, воспроизводя только то, что и как действительно было и переживалось. Это не дневник "смертника", а лишь воспоминания его о времени с 5 июля по 14 августа (нов. ст.) 1922 года.
Переписаны они с оригинала сохранившихся писем в июле 1926 года.
Протоиерей Михаил Павлович Чельцов.
24 июля – 11 ноября 1926 г.
Ленинград, 2 Красноармейская ул, № 14, кв. 11. День Св. кн. Ольги.
Говорят, что у больных капризный вкус. Я физически совершенно здоров и бодр, и духом спокоен. Но сильно тянет меня к перу и бумаге. Быть может, в этом сказывается, как отрыжка, старая привычка к писательству. Но что писать? Жизнь идет очень однообразно, но так идет только внешняя жизнь событий дня и физическая, – дух же все требует нового содержания, как пищи себе. Мысль поэтому постоянно работает. Если внешнее не дает ей материала, то она живет воспоминаниями о старом. Все чаще и чаще всплывают в памяти дни бывшего июньского суда и июльского сидения на Шпалерной. Мне и хочется описать все внутренние переживания и перечувствования, в связи с внешней обстановкой, в эти 40 дней подсмертного сидения. После них прошло только 3-3,5 месяца и каждая мелочь из пережитого в них еще жива и больно вертится в памяти.
22 июня / 5 июля – памятный день не только для нас, осужденных к расстрелу, но и для всех вас, более нас страдавших и продолжающих страдать доселе. Еще накануне, после нашего опроса о последнем слове подсудимых, часов в 11 ночи было приказано нашей страже привезти нас в суд из тюрьмы в среду 5 июля к 4 часам дня. Ехали мы в свой 3-й исправдом в настроении почти веселом. Развеселившая нас речь – последнее слово – протоиерея В. А. Акимова в суде ярых и злых безбожников и судивших-то нас в целях унижения и издевательства над верой и Христом, описавшего свои "великие" заслуги для Церкви и за эту речь (иначе он был бы оправдан, ибо ничего не найдено было "преступного" в его "деле") получившего 3 года изоляции, – терпеливое и как будто внимательное выслушивание Трибуналом нашего "последнего слова", – нас все это бодрило и, при естественном желании людей в нашем положении все объяснять преувеличенно и в хорошую для себя сторону, располагало предугадывать завтрашний приговор как для нас добрый. Добрым мы в те минуты считали всякий приговор, хотя бы в тюрьме на 10 лет, только бы без расстрела. Мы даже не придавали значения и даже не обратили внимания на то, что сопровождавший нас конвой был увеличен, что кроме его нас охранял еще мотор с 3-5 чекистами, что обычно милые и разговорчивые наши ежедневные конвоиры, сидящие с нами на грузовике, были как будто мрачны и нелюдимы. Еще при рассаживании нас в грузовики мы смеялись, острили, перекликались, смотря, как "грузили" наших сотоварищей, как сельдей в бочку, в другой грузовик. В него могут вместить до 20-25 человек, понапихали до 80-90, ибо никто из подсудимых не был отпущен домой и все были отправлены в 1-й исправдом. Задержанные долгой погрузкой ехавших в 1-й исправдом и, выехав после них, мы сравнительно долго ехали то за ними, то рядом с ними; наш шофер, подбадриваемый нашими веселыми голосами, старался перегнать наших товарищей, но там не хотели уступать, – получался беговой спорт. Наконец, мы победили и весело поехали, как мы говорили, "домой" – в свой 3-й исправдом. Дома спокойно разошлись по своим камерам. По обычаю прежних дней я поел из привезенной из суда провизии, без волнения помолился Богу и без тревожных сновидений провел ночь с крепким сном.
Утро следующего дня, т. е. 5 июня, прошло у меня при спокойном настроении духа. Помню, по обычаю я помолился, прочитал акафист Иисусу Сладчайшему и, ходя по камере, думал, что по всем, казавшимся мне основательным данным, расстрелов не должно быть, и во всяком случае меня они не должны коснуться. В свое время я пошел на прогулку, ходил в паре с о. П. Левицким, настоятелем храма Рождества на Песках. Он уверял меня, что меня непременно освободят; а еще более я утешал его, говоря, что, быть может, дадут ему годика 2-3 тюрьмы, а к большему его, безусловно, не присудят. Тогда же я говорил и с Ленивковым (подследственным из бывших студентов-гражданцев, уверявшим меня, что он "чекист", и с большими связями, скоро не только выйдет из тюрьмы, но и займет высокое место у коммунистов), тоже уверявшим меня, что по его сведениям весь наш процесс создан лишь для того, чтобы поиздеваться над верой, унизить нашу церковь, что расстрелов не будет, что если меня и присудят к тюрьме, то он быстро устроит меня на работу у себя и т.п.
Без какого-либо страха стал я потом собираться в суд. Правда, настроение к этому часу отъезда в суд стало понижаться, что-то тревожное стало заползать в душу, какая-то щемящая грусть уже стесняла грудь. Не с прежним спокойствием услышал я шум подъехавшего грузовика (из моей камеры № 188 на 4-м этаже, – выходившей окном через садик на улицу, всегда был слышен грузовик, почему я всегда одевался и приготовлялся в суд заблаговременно) и на извещение надзирателя – готовиться в суд, я выходил из камеры уже готовым с волнением сошел вниз. Здесь уже собирались и остальные "смертники". Заметно было, что на душе у всех что-то неладное творилось. Изредка слышались остроты и шуточки, но с оттенком тревоги и как бы безнадежности, слышались слова вроде: "Ну, Слава Богу, в последний раз едем!"... "Пусть скорее осудят, чем каждый день слышать издевательства"... "Ну, да не расстреляют же"... и т. п. "Прощай тюрьма, вернемся ли мы сюда, а если вернемся, то какими и для чего"... вероятно, все так думали, как и я. Впрочем, мы почему-то были убеждены, что, к чему бы нас ни присудили, мы непременно, хотя бы на ночь, да вернемся в свой 3-й исправдом, почему большинство из нас не собрали своих вещей в камере, а собравшие их не взяли с собой. Взяли только необходимое для еды и питья.
Припоминаю, что путешествие это – последнее – в суд прошло почти совершенно в молчаливом настроении. Мы как будто прощались не только с проходящими по улицам нашего пути, а в лице их и со всеми свободными и живыми, но и самими улицами и зданиями, садами и т. п., ставшими для нас милыми и дорогими. Народу на улицах нашего проезда, особенно вблизи суда и у дверей его, виднелось сравнительно мало. Заметно было, что он или напуганный чем-то, сам боялся быть на нашем пути, или его как-то невидимо отгоняли и не допускали. Не виднелась у суда – вблизи его и у дверей – особенно усиленная стража, как будто было все так же, как и в прежние дни суда, – даже как будто тише, и в этой тишине – напряженнее и мрачно-грознее...
Около 3-х часов дня приехали мы в суд вместе с товарищами из 1-го исправдома. Прежде, в дни суда, вновь приезжавшие оживляли нашу "комнату обвиняемых", где мы собирались до вывода нас в зал суда и где проводили время в антрактах суда. Теперь печать чего-то ожидаемого тяжелого, грозного как бы лежала на самих стенах и жалкой обстановке комнаты. Тень смерти, где-то притаившейся, для глаз невидимая, но сердцем чувствуемая, властно царила над сознанием всех. Разговоры не клеились; щебетали лишь наши дамы, хорошо уверенные, что их или совершенно оправдают или дадут маленькую тюрьму (кажется, их всех под разными видами отпустили домой); даже обычно беспечная, смеющаяся часть хулиганствующих подсудимых, и эта сократилась и как-то незаметно себя держала. Не весел был и мой Павлик (сын). Мне чудилось, что и за свою свободу он не был уверен, но обо мне думал лишь мрачное. Правда, он старался утешить меня, а, пожалуй, больше себя, словами: "Нет, папа, тебя не осудят, ... вот посмотри, мы оба с тобой вместе пойдем домой" – но сердце ему другое говорило...
Скоро откуда-то стали выползать слухи, что доподлинно-де известно, что расстрелов не будет и митрополит Вениамин будет сослан лишь в Соловки. Другие передавали, что к расстрелу приговорят то 10, то 6 человек. Всякий раз, как слышал я какую-нибудь новую весть, начинал высчитывать-гадать, подойду ли я к той или иной цифре. И обычно выходило, что если 10, то и я непременно. Больно, тяжело становилось на душе, поэтому всячески старался уверить себя, что не 10, а меньше могут к расстрелу присудить. Но не верилось в достоверность ни одного сообщения, было сильное желание убедить себя, что все эти сведения – только сочинительство. А тем не менее очень сильно хотелось слышать все новые и новые сообщения, искать в них приятное для себя успокоение. Но с каждым сообщением делалось все хуже и хуже на душе. Невольно хотелось не столько от разговоров с другими, но от фигур их, от спокойного вида других, от их физиономий получить надежду на доброе для себя: если другие спокойны, значит, они знают что-то хорошее, значит, и тебе нечего беспокоиться.
Я старался внимательно всматриваться в настроение, в лицо митрополита Вениамина. Ему-то, думалось мне, больше всех других должен быть известен исход нашего процесса, ему приговор суда должен быть более грозным и тяжелым, а поэтому в его лице и в его настроении правильнее всего читать приговор и мне для себя. Но как я ни старался распознать что-либо в Вениамине, мне это не удавалось. Он оставался как будто прежним, каким-то окаменевшим в своем равнодушии ко всему и до бесчувственности спокойным. Мне только чудилось, что в этот день он был еще более спокоен и задумчиво-молчалив. Прежде он больше сидел и говорил с окружающими его; теперь он больше ходил.
Открытие суда для выслушивания приговора было назначено на 6 часов. Но около 4-5 часов стало известно, что открытие отложено до 9 часов вечера. Это опять стало растолковываться по-разному. Хотелось всем видеть в этом утешительное: если отложили, то, значит, идут больше суждения; значит, не все заранее предрешено; значит, можно надеяться на что-то доброе. Но какое-то двойственное волнение возбуждалось этим отложением. Томительное ожидание неизвестного, но, по всей вероятности, нерадостного угнетало и возбуждало одно желание: эх, как бы поскорее все это кончилось, хотя бы и тяжелым, но ясным и определенным; но против этого желания скорейшего конца восставало другое желание: как можно дольше не знать этого конца, лучше томиться в неведении ужасного.
Часов около 8 вечера вдруг неожиданно стали нас вызывать в зал судебного заседания, – но оказалось – к фотографу снимать нас. Вызвали сначала двух архиереев, а потом нас, судившихся по 62-ой статье. Пока нас рассаживали, мы опять стали толковать это наше выделение, да еще для фотографии, в дурной знак для себя. Но скоро стали вызывать и рассаживать не только остальных священников, но и мирян, и почти всех...
Около 9-ти часов вечера раздался первый звонок – предвестник скорого открытия страшных минут. Невольно екнуло сердце, рука поднялась к крестному знамению и в глазах, голове потемнело. Но сознание работало туго... прозвенел второй звонок, и мы потянулись в последний раз на свои места скамьи подсудимых. Кто-то сказал, что нужно выходить в порядке: сначала митрополит, за ним Венедикт, потом "смертники" и остальные... Откуда был этот приказ, я доселе не знаю. Но тогда он произвел сильное и тяжелое впечатление.
Я выходил, занимал свое место, хорошо это я сейчас (т. е. ноябрь 1922 год) припоминаю, с жутким сознанием или вернее сказать – почти бессознательно, машинально, не отдавая себе отчета в том, что происходит и что страшное имеет произойти. В эти минуты мне не хотелось смотреть на посторонних, мимо коих приходилось проходить. Но со своего места на публику сидящую я внимательно смотрел, стараясь разглядеть, нет ли кого знакомого и кем вообще наполнен зал. Хорошо припоминаю, что особенный интерес возбуждали во мне сидящие студенты Зиновьевского Университета...
На душе было мрачно, темно, но острой боли, яркой тоски не было. Только бы скорее, скорее...
В начале десяти часов вечера раздалось наскучившее за месяц "Суд идет"". Глаза всех устремились на входящих судей. Хотелось еще раньше на их лицах прочитать приговор себе. Но лица их по обычаю холодны и грозны. Приглашения сесть не последовало. Все стояли. Начинается чтение приговора. При первых же словах "Именем РСФСР" стоящая в большом количестве стража проделывает шпагами какие-то приветственные жесты в адрес Республики. Внимание невольно отвлекается к стуку этих шпаг. Первые же слова из приговора приковывают все внимание. Слышится учащенное биение сердца, какая-то дрожь пронизывает все тело, сковывается сознание, оно потемняется; всякое чувство исчезает. Скоро ли, скоро ли моя фамилия? Произносят ее, – но приговора еще нет. Слушаю, но плохо понимаю. Но вот и самый приговор; вот и моя фамилия и после нее непосредственном громким и повышенным голосом Якобченко [10]] (председатель Трибунала) возглашает: "расстрелять, а имущество конфисковать!"... Чувствую, что взоры всех обращены на нас, между прочим, и на меня... Павлуша любовно-скорбно на секунду оборачивается назад – ко мне, жмет мне успокоительно руку как бы для поддержки и для осведомления, как я чувствую себя. На меня эти грозные слова о расстреле не произвели ошеломляющего действия; что-то темное наволоклось мне на глаза; в сознании была только одна мысль, что домой не пойду и что-то будет сейчас, сегодня, через час-другой с моей семьей. Но почему-то я не мог долго сосредотачиваться вниманием на самом себе; как будто ничего особенного я о себе не услышал; как будто я это уже знал или во всяком случае предвидел. Помню, я посмотрел на митрополита, и мне понравилось великое спокойствие на лице у него, и мне стало хорошо за него, за себя и за всю Церковь. Я стал интересоваться судьбой своих сотоварищей по суду и особенно, конечно, Павлуши. Внимание мое стало вдруг острым и напряженным настолько, что я с того момента запомнил об очень многих, к каким наказаниям они приговорены и доселе это помню. О себе совсем позабыл. Особенно я радостно почувствовал себя, когда услышал, что Павлик освобожден. Ну, думаю, дома будет кому утешить маму; он сумеет ей сообщить эту убийственную весть...; и на душе стало легче и спокойней. Я даже приободрился и даже, помню, повеселел.
Закончилось чтение приговора. Всем оправданным возвестили, что они свободны. Уходя от меня в полном убеждении, что мы на этом свете больше не увидимся, Павлуша обернулся ко мне, и мы с ним наскоро, не сказав ни слова друг другу, поцеловались. Увидимся ли? – думалось. Но я как-то уверенно подумал: "увидимся" и добавил: "если не здесь, то в будущей жизни".
Не могу промолчать – не отметить: как только закончилось чтение приговора, раздались многочисленные, дружные, громкие рукоплескания, – как оказалось – студентов Зиновьевского Университета. Ох, тяжело от них почувствовалось, досадно на них... Еще подробность: в конце чтения раздались два-три истеричных вскрикивания. Я очень порадовался, что из моих родных здесь никого не было...
В зале остались одни мы – осужденные. Как-то не хотелось смотреть друг на друга; на душе было пусто и темно, безотрадно и ко всему равнодушие. Помню, мой сосед по скамье – о. Павел Виноградов, настоятель от Вознесения, обратился ко мне с вопросом, – к чему я присужден. Я ответил ему с улыбкой. Он даже меня не утешал, сказал только: "Неужели?".. Судьи наши, закончив чтение, тоже, по-видимому, чувствовали себя не особенно хорошо и так быстро побежали из зала суда к себе в комнату, что не захотели выслушать наших защитников, которые, сорвавшись со своих мест, закричал им вслед: "мы кассацию подаем..., мы заявляем..., мы просим принять от нас заявление, что мы подаем кассацию"... Но судьи наши, как бы чего-то страшного убоявшиеся, не слушая никого и ничего, бежали и убежали, не принимая никаких заявлений от наших защитников.
Еще до выхода в зал, когда мы были в "комнате обвиняемых", стала распространяться весть, исходящая будто бы от защиты нашей, что, каков бы ни был приговор по нашему делу, защитники в порядке кассации будут добиваться отмены его; говорили, что и расстрелов нечего бояться, ибо ВЦИК [11] их все равно отменит. Появлявшиеся в те часы-минуты защитники наши были мрачны, неразговорчивы. Мой защитник – проф. Жижиленко [12] подходил то к одному, то к другому из "серьезных", "важных" подсудимых, что-то говорил и записывал. Подошел и ко мне и говорит: "Я хочу вас несколько поинтервьюировать. Придется мне ехать в Москву, каков бы исход процесса ни был, и там поддерживать нашу кассацию. Мы туда уже телеграфировали бывшим присяжным поверенным Соколову Н. Д. и Малянтовичу (видные адвокаты старого времени по революционным делам, – из очень красных) и они ответили согласием вести ваше дело в Главном Рев. Трибунале. Мне для сего потребуются некоторые сведения о вас. Вы, как член Правления, для кассации и для провала всего приговора, для пересмотра его, самый лучший повод". Уверял меня, что приговор будет хотя и суровый нам вынесен, но Москва отменит его.
Итак, заявления наших защитников о кассации не задержали наших судей. Они ушли – убежали. Ушли и оправданные. Остались мы – осужденные. Настроение у всех, конечно, скверное, но ни у кого ни слезинки, ни вздоха. Все хотя и подавлены приговором, но без отчаяния. Сели на свои места на скамьях подсудимых. Молчали. Только среди осужденных "несмертников" слышались разговоры – очень краткие и отрывочные, вздохи... Стража все продолжала стоять, только более тесно и плотно нас окружив.
Не знаю, откуда был приказ, и мы пошли без всякого порядка в обычное место нашего отдыха – в комнату обвиняемых в полной уверенности, что там никого нет. Но к своему удивлению, а я и к радости, видим там и оправданных, здесь же толпящихся. Я иду к своему обычному дивану, где мы с Павлушей в течение всего судебного процесса сохраняли свою провизию и сиживали. Здесь я нахожу Павлика, сильно, и, кажется, давно плачущим. Ой, как мне тяжело в это время стало! Все мое внимание перенеслось к семье, к постигшему ее величайшему горю, – к тому, как ей тяжело будет теперь жить. Как вдруг именно здесь и именно в эти минуты я ощутил и даже осознал всю тяжесть, всю горечь, безвыходность и своего положения. Мне стало казаться, что я не буду больше уже жить, что это последние минуты для прощания с миром и людьми. И как жаль, до физически ощущаемой боли жаль мне стало Павлушу и Аню. Мама, думалось мне, так будет убита, так изнеможет от горя, что она не жилец, а если и жилец, то не работница и не кормилица. Значит, вся тяжесть моей судьбы падет на старших двоих... С какой любовью я подошел и стал утешать Павлушу! Но плачущий Павлуша бросился ко мне, и не я его, а он меня стал утешать. Сколько любви, ласки, нежности, заботливости было во всех его не столько словах, ибо слова плохо сходили с языка, сколько в жестах. Он гладил меня по голове, по руке, по спине. Уверял, что маму он сумеет утешить и успокоить, что они с Аней поступят на места, будут зарабатывать и кормить семью. Я просил его не тосковать по мне, не раздражаться на младших братьев и сестер, ради коих им придется тяжело работать, – и дать им образование и т. п. Наши взаимные утешения прерывались: то подходящими посторонними утешителями, то моими отвлечениями за разными справками и узнаваниями...
Появились по обычаю разные слухи. Передавалось, что расстрелов не будет, ибо еврейская община из желания привлечь симпатии православных на свою сторону, уже отправила в Москву депутацию для ходатайства о нашем помиловании. Говорили, что едет в Москву сам Зиновьев [12] с представлением о том же. Новицкий стал говорить мне, что за него поехали в Москву с ходатайством очень солидные депутации от различных ученых учреждений, что он очень надеется на свое помилование, и добавляет, что если его помилуют, то, конечно, и всех нас, за исключением разве митрополита.
Пришел к нам Гурович [13], защитник митрополита, с исписанным листом и стал собирать подписи. Подошел к нему и я. Оказавшись, что это доверенность от нас кому-то, а кому – и доселе не знаю, на подачу и поддержку от нашего имени кассации. Подписал и я. Очень хорошо припоминаю, что мы, смертники вели себя гораздо спокойнее, чем прочие осужденные. Особенно меня взволновали некие наши батюшки, осужденные на какие-то недели общественных работ. Они возбужденно обвиняли своих судей за то, что их обвинили, а не оправдали. Я даже подошел и сказал о. Никиташину какую-то резкость, на что он мне ответил тем же. Не могу не отметить, что я в иные минуты чувствовал себя как бы героем за то, что осужден к высшему наказанию; мне казалось, что на меня, вернее на нас, смертников, все должны смотреть с уважением, давать нам дорогу и т.п.
Пробыли мы в комнате с полчаса. Является комендант и выкликает фамилии нас смертников, за исключением двух архиереев и предлагает нам следовать за ним. Наступил час для настоящего прощания. Нас торопят. Я быстро прощаюсь с Павлушей; крепко целуемся. Он меня еще раз просит не беспокоиться за маму и за детишек, беречь себя и громко кричит вслед мне уже убегающему: "прощай, дорогой папочка!" ...Я не отвечаю ничего. Из глаз текут слезы, – кажется, первые слезы. Я убегаю вместе с другими.
Нас выводят на улицу. Сажают в обычный грузовик. Молчание и тишина. Нет ни шуток обычных, ни слов разговора. И кругом нас все молчат. Нас окружает масса конных курсантов, и не видится ни одного человека из публики. Везут нас обычным путем, но здесь же объявляют, что везут не в третий, а в первый исправдом, где обычно содержатся все приговоренные к смерти в ожидании ее. Это известие прибавляет уныния. Едем при полном молчании. Я помню только одну фразу Новицкого, обращенную ко мне: "Вас вместе с нами к расстрелу? А знаете ли? Вы наилучший повод к кассации!"... На улицах как будто совсем нет людей. Только около Сергиевского Собора стояла небольшая кучка, из коей нас благословляют. Тесным кольцом конвоируют конные курсанты в красных фуражках; впереди и позади нас едут чекисты на двух автомобилях. С панели идущие разгоняются, встречным извозчикам шумно приказывают сворачивать вдаль от нас. Как хотелось в эти минуты увидеть кого-нибудь из знакомых, услышать слово одобрения!.. Но никого!..
Перед первым исправдомом собрался было народ, вероятно, откуда-то прослышавший о привозе нас. Я впервые вижу эту тюрьму. Поэтому внимание от себя невольно отвлекается к внешнему. Я наблюдаю, как разгоняют народ, как стража наша внимательно следит за нашим выходом из грузовика, боясь, вероятно, побега кого-либо из нас. Ведут в тюрьму. Мрачной и неприветливой показалась она мне. К тому же, и на улице было темно. Через какие-то переходы вводят нас в приемную канцелярию.
Новизна комнаты, новые люди, ожидания того, что с нами будут творить, куда и как посадят, как отнесутся к нам, как к смертникам, – все эти интересы минуты поглощают мое внимание, отвлекая его от сосредоточения внутри себя... В канцелярии принимает нас начальник. Конвоиры, за месяц езды с нами в суд привыкшие к нам, любезно и вполне сострадательно к нам прощаются с нами с пожеланием нам счастливой, благоприятной кассации; мы их благодарим за доброе к нам отношение за все время поездок с нами... В канцелярии снимают с нас обычный формальный допрос. На частный вопрос одного из нас нам возвещают, что "смертникам" не только не полагается свиданий с родными и прогулок, но и передачи провизии от родных. Это сильно нас обескураживает. Смерть хотя и "на носу", но привязанность к удобствам жизни заставляет забыть о ней. Я сильно пригорюнился. Но тут же слышу успокоение, что дело с кассацией и с помилованием продлится в Москве не свыше 2-3 недель. Ну, думаю, это время и без передач можно прожить, – не умру, а там или смерть, или облегчение участи...
Нервы у всех у нас натянуты были до крайности; все стараются молчать, как бы боясь кого-то или чего-то, или признав бессмыслицу разговоров накануне смерти. На почве нервности происходит перебранка между Ковшаровым и Огневым. Последний, очень разговорчивый до забвения своего положения, стал что-то любопытствуя расспрашивать и жаловаться, что он не захватил с собой подушки. Ковшаров резко остановил его и назвал "старым болтуном", который неуместными разговорами может-де повредить всем. Огнев, тоже забыв, кто и что он и где он находится, очень разобиделся и стал гневливо выговаривать Ковшарову, что тот не имеет права делать ему замечаний, что он сам все знает и т. д. Помню, мне было неприятно и тоскливо выслушивать эту перебранку. Вот, думалось, люди накануне смерти, почти вычеркнутые из списка обитателей земли, и бранятся!.. Где у них сознание тяжести и важности минуты?!..
Повели нас в наши камеры в нижнем этаже, где обычно проводят дни смертники. Поставив напротив камер всех нас, стали обыскивать. Обыскивали каждого в отдельности и очень внимательно. Осматривали все узелки, вывертывали карманы, ощупывали даже ноги через голенища сапог; светских заставляли разуваться; отобрав подтяжки, бандаж (у Богоявленского), лекарства в пузырьках (у о. Сергия). У меня с брюк сняли веревочки, и я должен был руками поддерживать их, чтобы они не упали. После этого стали нас размещать по камерам...
Первую пару обыскали, Чукова и Новицкого, и повели их вместе в камеру № 2; в следующей паре шел я и Архимандрит Сергий (Шеин), коего я доселе совершенно не знал и познакомился с ним только на суде. Нас поместили в камеру № 3; Богоявленский оказался вместе с Ковшаровым, камера № 4, и Огнев с Елачичем, камера № 5... Доселе мы были все вместе; с этой минуты оказались в двойственном числе...
В камере ярко горела электрическая лампочка и обильно освещала всю бесприютность ее обстановки. Камера – обычная одиночка, с обычной откидной тюремной койкой, небольшой железный прикрепленный к стене стол и маленький прикрепленный также стул-табурет. Осмотревшись несколько, мы увидели, что койка одна, а нас двое; оба не малы ростом и широки; как же лечь?! Я настойчиво стал предлагать о. Сергию ложиться, а сам предполагал ночь сидя дремать. Тот не соглашался, настаивая в свою очередь, чтобы я ложился на койке, а он ляжет на полу. Но и для пола нужна была подстилка, коей у нас не было. Тут подошла к нам пожилая женщина, оказавшаяся надзирательницей, очень милой и любезной. Мы стали просить ее дать нам матрац и поставить другую кровать. Она, как добрая русская сердобольная женщина, старалась успокаивать нас, уверяя, что без Москвы нас не расстреляют, Москва помилует, что вот вчера какого-то бывшего вора, по приказу из Москвы, подняли наверх (т. е. как помилованного перевели из нижнего этажа, где помещаются смертники, наверх...).
Скрывшаяся надзирательница скоро вернулась с двумя чистыми простынями из парусины и объявила, что сейчас не могла она добыть ни койки, ни матраца другого, ибо все спят. Было около часу ночи...
Поуговаривавши друг друга, решили лечь на кровати оба вместе... У меня появился сильный аппетит, кажется, и у о. Сергия тоже. Вынули мы с ним провизию, привезенную из суда, и я порядочно поел и как будто бы повеселел. Оказалась у нас и кипяченая вода, коей и запили. Были оба молчаливы. О. Сергий, оказавшийся превосходным человеком, – за двое суток, проведенных с ним, я доселе Господа благодарю, – часто вздыхал и отрывочно высказывался: "ну и попались мы!" ... или "Бог не выдаст: помилуют" ... Я постелил постель. Хотелось помолиться Богу. Я предложил о. Сергию читать молитвы по Иерейскому Молитвослову, оказавшемуся у него не отобранным. Он сказал, что он привык своеобразно читать молитвы: вставлять свои слова, останавливаться и т. д. Тогда стали молиться каждый своей молитвой... На койке, кроме казенного, у нас своего ничего не было. У о. Сергия оказалась лишь маленькая подушечка, у меня узелок с провизией сухой, на него мы и положили свои утомившиеся и пули в лоб ожидавшие головушки. Легли рядышком в протяжку; он к стенке, я с краю, – тоже по соглашению.