Текст книги "Тихий Дон. Том 1"
Автор книги: Михаил Шолохов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
До хутора Сетракова – места лагерного сбора – шестьдесят верст. Петро Мелехов и Астахов Степан ехали на одной бричке. С ними еще трое казаков-хуторян: Федот Бодовсков – молодой калмыковатый и рябой казак, второочередник лейб-гвардии Атаманского полка Хрисанф Токин, по прозвищу Христоня, и батареец Томилин Иван, направлявшийся в Персиановку. В бричку после первой же кормежки запрягли двухвершкового Христониного коня и Степанового вороного [[14]14
двухвершковый конь – конь ростом в два аршина и два вершка; в царскую армию казак обязан был явиться со своим конем не ниже двух аршин и полвершка
[Закрыть]]. Остальные три лошади, оседланные, шли позади.
Правил здоровенный и дурковатый, как большинство атаманцев, Христоня.
Колесом согнув спину, сидел он впереди, заслонял в будку свет, пугал лошадей гулким октавистым басом. В бричке, обтянутой новеньким брезентом, лежали, покуривая, Петро Мелехов, Степан и батареей, Томилин. Федот Бодовсков шел позади; видно, не в тягость было ему втыкать в пыльную дорогу кривые свои калмыцкие ноги.
Христонина бричка шла головной. За ней тянулись еще семь или восемь запряжек с привязанными оседланными и не оседланными лошадьми.
Вихрились над дорогой хохот, крики, тягучие песни, конское порсканье, перезвяк порожних стремян.
У Петра в головах сухарный мешок. Лежит Петро и крутит желтый длиннющий ус.
– Степан!
– А?
– …на! Давай служивскую заиграем?
– Жарко дюже. Ссохлось все.
– Кабаков нету на ближних хуторах, не жди!
– Ну, заводи. Да ты ить не мастак. Эх, Гришка ваш дишканит! Потянет, чисто нитка серебряная, не голос. Мы с ним на игрищах драли.
Степан откидывает голову, прокашлявшись, заводит низким звучным голосом:
Эх ты, зоренька-зарница,
Рано на небо взошла…
Томилин по-бабьи прикладывает к щеке ладонь, подхватывает тонким, стенящим подголоском. Улыбаясь, заправив в рот усину, смотрит Петро, как у грудастого батарейца синеют от усилия узелки жил на висках.
Молодая, вот она, бабенка
Поздно по воду пошла…
Степан лежит к Христоне головой, поворачивается, опираясь на руку; тугая красивая шея розовеет.
– Христоня, подмоги!
А мальчишка, он догадался,
Стал коня свово седлать…
Степан переводит на Петра улыбающийся взгляд выпученных глаз, и Петро, вытянув изо рта усину, присоединяет голос.
Христоня, разинув непомерную залохматевшую щетиной пасть, ревет, сотрясая брезентовую крышу будки:
Оседлал коня гнедого —
Стал бабенку догонять…
Христоня кладет на ребро аршинную босую ступню, ожидает, пока Степан начнет вновь. Тот, закрыв глаза – потное лицо в тени, – ласково ведет песню, то снижая голос до шепота, то вскидывая до металлического звона:
Ты позволь, позволь, бабенка,
Коня в речке напоить…
И снова колокольно-набатным гудом давит Христоня голоса. Вливаются в песню голоса и с соседних бричек. Поцокивают колеса на железных ходах, чихают от пыли кони, тягучая и сильная, полой водой, течет над дорогой песня. От высыхающей степной музги, из горелой коричневой куги взлетывает белокрылый чибис. Он с криком летит в лощину; поворачивая голову, смотрит изумрудным глазком на цепь повозок, обтянутых белым, на лошадей, кудрявящих смачную пыль копытами, на шагающих по обочине дороги людей в белых, просмоленных пылью рубахах. Чибис падает в лощине, черной грудью ударяет в подсыхающую, примятую зверем траву – и не видит, что творится на дороге. А по дороге так же громыхают брички, так же нехотя переступают запотевшие под седлами кони; лишь казаки в серых рубахах быстро перебегают от своих бричек к передней, грудятся вокруг нее, стонут в хохоте.
Степан во весь рост стоит на бричке, одной рукой держится за брезентовый верх будки, другой коротко взмахивает, сыплет мельчайшей подмывающей скороговоркой:
Не садися возле меня,
Не садися возле меня,
Люди скажут – любишь меня,
Любишь меня,
Ходишь ко мне,
Любишь меня,
Ходишь ко мне,
А я роду не простого…
Десятки грубых голосов хватают на лету, ухают, стелют на придорожную пыль:
А я роду не простого…
Не простого —
Воровского —
Воровского,
Не простого,
Люблю сына князевского…
Федот Бодовсков свищет; приседая, рвутся из постромок кони; Петро, высовываясь из будки, смеется и машет фуражкой; Степан, сверкая ослепительной усмешкой, озорно поводит плечами; а по дороге бугром движется пыль; Христоня, в распоясанной длиннющей рубахе, патлатый, мокрый от пота, ходит вприсядку, кружится маховым колесом, хмурясь и стоная, делает казачка, и на сером шелковье пыли остаются чудовищные разлапистые следы босых его ног.
VIВозле лобастого, с желтой песчаной лысиной кургана остановились ночевать.
С запада шла туча. С черного ее крыла сочился дождь. Поили коней в пруду. Над плотиной горбатились под ветром унылые вербы. В воде, покрытой застойной зеленью и чешуей убогих волн, отражаясь, коверкалась молния.
Ветер скупо кропил дождевыми каплями, будто милостыню сыпал на черные ладони земли.
Стреноженных лошадей пустили на попас, назначив в караул трех человек.
Остальные разводили огни, вешали котлы на дышла бричек.
Христоня кашеварил. Помешивая ложкой в котле, рассказывал сидевшим вокруг казакам:
– …Курган, стал быть, высокий, навроде этого. Я и говорю покойничку бате: «А что, атаман [[15]15
атаман – у казаков в царской России так назывался выборный начальник всех степеней; во главе Донского войска стоял войсковой атаман, во главе станиц – станичные атаманы, при выступлении казацкого отряда в поход выбирался особый, походный атаман; в широком смысле это слово значило – старшина; с окончательной утратой самостоятельности донского казачества звание атамана всех казачьих войск было присвоено наследнику престола; фактически казачьими войсками управляли наказные (то есть назначенные) атаманы
[Закрыть]] не забастует нас за то, что без всякого, стал быть, дозволенья зачнем курган потрошить?»
– Об чем он тут брешет? – спросил вернувшийся от лошадей Степан.
– Рассказываю, как мы с покойничком батей, царство небесное старику, клад искали.
– Где же вы его искали?
– Это, браток, аж за Фетисовой балкой. Да ты знаешь – Меркулов курган…
– Ну-ну… – Степан присел на корточки, положил на ладонь уголек.
Плямкая губами, долго прикуривал, катал его по ладони.
– Ну, вот. Стал быть, батя говорит: «Давай, Христан, раскопаем Меркулов курган». От деда слыхал он, что в нем зарытый клад. А клад, стал быть, не каждому в руки дается. Батя сулил богу: отдашь, мол, клад – церкву прекрасную выстрою. Вот мы порешили и поехали туда. Земля станишная – сумнение от атамана могло только быть. Приезжаем к ночи. Дождались, покель смеркнется, кобылу, стал быть, стреножили, сами с лопатами залезли на макушку. Зачали бузовать прямо с темечка. Вырыли яму аршина в два, земля – чисто каменная, захрясла от давности. Взмок я. Батя все молитвы шепчет, а у меня, братцы, верите, до того в животе бурчит… В летнюю пору, стал быть, харч вам звестный: кислое молоко да квас… Перехватит поперек живот, смерть в глазах – и все! Батя-покойничек, царство ему небесное, и говорит: «Фу, говорит, Христан, и поганец ты! Я молитву прочитываю, а ты не могешь пищу сдерживать, дыхнуть, стал быть, нечем. Иди, говорит, слазь с кургана, а то я тебе голову лопатой срублю. Через тебя, поганца, клад могет в землю уйтить». Я лег под курганом и страдаю животом, взяло на колотье, а батя-покойничек – здоровый был, чертяка! – копает один. И дорылся он до каменной плиты. Кличет меня. Я, стал быть, подовздел ломом, поднял эту плиту… Верите, братцы, ночь месячная была, а под плитой так и блестит…
– Ну, и брешешь ты, Христоня! – не вытерпел Петро, улыбаясь и дергая ус.
– Чего «брешешь»? Пошел ты к тетери-ятери! – Христоня поддернул широченные шаровары и оглядел слушателей. – Нет, стал быть, не брешу!
Истинный бог – правда!
– К берегу-то прибивайся!
– Так, братцы, и блестит. – Я – глядь, а это, стал быть, сожгенный уголь. Там его было мер сорок. Батя и говорит: «Лезь, Христан, выгребай его». Полез. Кидал, кидал этую страмоту, до самого света хватило. Утром, стал быть, глядь, а он – вот он.
– Кто? – поинтересовался лежавший на попоне Томилин.
– Да атаман, кто же. Едет в пролетке: «Кто дозволил, такие-сякие?»
Молчим. Он нас, стал быть, сгреб – и в станицу. Позапрошлый год в Каменскую на суд вызывали, а батя догадался – успел помереть. Отписали бумагой, что в живых его нету.
Христоня снял котел с дымившейся кашей, пошел к повозке за ложками.
– Что ж отец-то? Сулил церкву построить, да так и не построил? – спросил Степан, дождавшись, пока Христоня вернулся с ложками.
– Дурак ты, Степа, что ж он за уголья, стал быть, строил ба?
– Раз сулил – значит, должен.
– В счет угольев не было никакого уговору, а клад…
От хохота дрогнул огонь. Христоня поднял от котла простоватую голову и, не разобрав, в чем дело, покрыл голоса остальных густым гоготом.
VIIАксинью выдали за Степана семнадцати лет. Взяли ее с хутора Дубровки, с той стороны Дона, с песков.
За год до выдачи осенью пахала она в степи, верст за восемь от хутора.
Ночью отец ее, пятидесятилетний старик, связал ей треногой руки и изнасиловал.
– Убью, ежели пикнешь слово, а будешь помалкивать – справлю плюшевую кофту и гетры с калошами. Так и помни: убью, ежели что… – пообещал он ей.
Ночью, в одной изорванной исподнице, прибежала Аксинья в хутор. Валяясь в ногах у матери, давясь рыданиями, рассказывала… Мать и старший брат, атаманец, только что вернувшийся со службы, запрягли в бричку лошадей, посадили с собой Аксинью и поехали туда, к отцу. За восемь верст брат чуть не запалил лошадей. Отца нашли возле стана. Пьяный, спал он на разостланном зипуне, около валялась порожняя бутылка из-под водки. На глазах у Аксиньи брат отцепил от брички барок, ногами поднял спящего отца, что-то коротко спросил у него и ударил окованным барком старика в переносицу. Вдвоем с матерью били его часа полтора. Всегда смирная, престарелая мать исступленно дергала на обеспамятевшем муже волосы, брат старался ногами. Аксинья лежала под бричкой, укутав голову, молча тряслась… Перед светом привезли старика домой. Он жалобно мычал, шарил по горнице глазами, отыскивая спрятавшуюся Аксинью. Из оторванного уха его стекала на подушку кровь. Ввечеру он помер. Людям сказали, что пьяный упал с арбы и убился.
А через год приехали на нарядной бричке сваты за Аксинью. Высокий, крутошеий и статный Степан невесте понравился, на осенний мясоед назначили свадьбу. Подошел такой предзимний, с морозцем и веселым ледозвоном день, окрутили молодых; с той поры и водворилась Аксинья в астаховском доме молодой хозяйкой. Свекровь, высокая, согнутая какой-то жестокой бабьей болезнью старуха, на другой же день после гульбы рано разбудила Аксинью, привела ее на кухню и, бесцельно переставляя рогачи, сказала:
– Вот что, милая моя сношенька, взяли мы тебя не кохаться да не вылеживаться. Иди-ка передои коров, а после становись к печке стряпать. Я – старая, немощь одолевает, а хозяйство ты к рукам бери, за тобой оно ляжет.
В этот же день в амбаре Степан обдуманно и страшно избил молодую жену.
Бил в живот, в груди, в спину; бил с таким расчетом, чтобы не видно было людям. С той поры стал он прихватывать на стороне, путался с гулящими жалмерками, уходил чуть не каждую ночь, замкнув Аксинью в амбаре или горенке.
Года полтора не прощал ей обиду: пока не родился ребенок. После этого притих, но на ласку был скуп и по-прежнему редко ночевал дома.
Большое многоскотинное хозяйство затянуло Аксинью работой. Степан работал с ленцой: начесав чуб, уходил к товарищам покурить, перекинуться в картишки, побрехать о хуторских новостях, а скотину убирать приходилось Аксинье, ворочать хозяйством – ей. Свекровь была плохая помощница.
Посуетившись, падала на кровать и, вытянув в нитку блеклую желтень губ, глядя в потолок звереющими от боли глазами, стонала, сжималась в комок. В такие минуты на лице ее, испятнанном черными уродливо крупными родинками, выступал обильный пот, в глазах накапливались и часто, одна за другой, стекали слезы. Аксинья, бросив работу, забивалась где-нибудь в угол и со страхом и жалостью глядела на свекровьино лицо.
Через полтора года старуха умерла. Утром у Аксиньи начались предродовые схватки, а к полудню, за час до появления ребенка, свекровь умерла на ходу, возле дверей старой конюшни. Повитуха, выбежавшая из куреня предупредить пьяного Степана, чтобы не ходил к родильнице, увидела лежащую с поджатыми ногами Аксиньину свекровь.
Аксинья привязалась к мужу после рождения ребенка, но не было у нее к нему чувства, была горькая бабья жалость да привычка. Ребенок умер, не дожив до года. Старая развернулась жизнь. И когда Мелехов Гришка, заигрывая, стал Аксинье поперек пути, с ужасом увидела она, что ее тянет к черному ласковому парню. Он упорно преследовал ее своей настойчивой и ждущей любовью. И это-то упорство и было страшно Аксинье. Она видела, что он не боится Степана, нутром чуяла, что так он от нее не отступится, и, разумом не желая этого, сопротивляясь всеми силами, замечала за собой, что по праздникам и в будни стала тщательней наряжаться, обманывая себя, норовила почаще попадаться ему на глаза. Тепло и приятно ей было, когда черные Гришкины глаза ласкали ее тяжело и исступленно. На заре, просыпаясь доить коров, она улыбалась и, еще не сознавая отчего, вспоминала: «Нынче что-то есть радостное. Что же? Григорий… Гриша…» Пугало это новое, заполнявшее всю ее чувство, и в мыслях шла ощупью, осторожно, как через Дон по мартовскому ноздреватому льду.
Проводив Степана в лагеря, решила с Гришкой видеться как можно реже.
После ловли бреднем решение это укрепилось в ней еще прочнее.
VIIIЗа два дня до троицы хуторские делили луг. На дележ ходил Пантелей Прокофьевич. Пришел оттуда в обед, кряхтя скинул чирики и, смачно почесывая натруженные ходьбой ноги, сказал:
– Досталась нам делянка возле Красного яра. Трава не особо чтоб дюже добрая. Верхний конец до лесу доходит, кой-что – голощечины. Пырейчик проскакивает.
– Когда ж косить? – спросил Григорий.
– С праздников.
– Дарью возьмете, что ль? – нахмурилась старуха.
Пантелей Прокофьевич махнул рукой – отвяжись, мол.
– Понадобится – возьмем. Полудновать-то собирай, что стоишь, раскрылилась!
Старуха загремела заслонкой, выволокла из печи пригретые щи. За столом Пантелей Прокофьевич долго рассказывал о дележке и жуликоватом атамане, чуть было не обмошенничавшем весь сход.
– Он и энтот год смухлевал, – вступилась Дарья, – отбивали улеши, так он подговаривал все Малашку Фролову конаться.
– Стерва давнишняя, – жевал Пантелей Прокофьевич.
– Батяня, а копнить, гресть кто будет? – робко спросила Дуняшка.
– А ты чего будешь делать?
– Одной, батяня, неуправно.
– Мы Аксютку Астахову покличем. Степан надысь просил скосить ему. Надо уважить.
На другой день утром к мелеховскому базу подъехал верхом на подседланном белоногом жеребце Митька Коршунов. Побрызгивал дождь. Хмарь висела над хутором. Митька, перегнувшись в седле, открыл калитку, въехал на баз. Его с крыльца окликнула старуха.
– Ты, забурунный, чего прибег? – спросила она с видимым неудовольствием. Недолюбливала старая отчаянного и драчливого Митьку.
– И чего тебе, Ильинишна, надоть? – привязывая к перилам жеребца, удивился Митька. – Я к Гришке приехал. Он где?
– Под сараем спит. Тебя, что ж, аль паралик вдарил? Пешки, стал быть, не могешь ходить?
– Ты, тетенька, кажной дыре гвоздь! – обиделся Митька. Раскачиваясь, помахивая и щелкая нарядной плеткой по голенищам лакированных сапог, пошел он под навес сарая.
Григорий спал в снятой с передка арбе, Митька, жмуря левый глаз, словно целясь, вытянул Григория плетью.
– Вставай, мужик!
«Мужик» у Митьки было слово самое ругательное. Григорий вскинулся пружиной.
– Ты чего?
– Будя зоревать!
– Не дури, Митрий, покеда не осерчал…
– Вставай, дело есть.
– Ну?
Митька присел на грядушку арбы, обивая с сапога плетью присохшее грязцо, сказал:
– Мне, Гришка, обидно…
– Ну?
– Да как же, – Митька длинно ругнулся, – он не он, – сотник [[16]16
офицерские чины царской армии имели следующие наименования: 1) подпоручик (в кавалерии – корнет, в казачьих войсках – хорунжий), 2) поручик (у казаков – сотник), 3) штабс-капитан (в кавалерии – штабс-ротмистр, в казачьих войсках – подъесаул), 4) капитан (в кавалерии – ротмистр, в казачьих войсках – есаул), 5) подполковник (у казаков – войсковой старшина), 6) полковник; первые четыре ступени назывались чинами обер-офицерскими, а последние две – штаб-офицерскими
[Закрыть]], так и задается.
В сердцах он, не разжимая зубов, быстро кидал слова, дрожал ногами.
Григорий привстал.
– Какой сотник?
Хватая его за рукав рубахи, Митька уже тише сказал:
– Зараз седлай коня и побегем в займище. Я ему покажу! Я ему так и сказал: «Давай, ваше благородие, опробуем». – «Веди, грит, всех друзьев-товарищев, я вас всех покрою, затем что мать моей кобылы в Петербурге на офицерских скачках призы сымала». Да, по мне, его кобыла и с матерью, – да будь они прокляты! – а я жеребца не дам обскакать!
Григорий наспех оделся. Митька ходил за ним по пятам; заикаясь от злобы, рассказывал:
– Приехал на гости к Мохову, купцу, энтот самый сотник. Погоди, чей он прозвищем? Кубыть, Листницкий. Такой из себя тушистый, сурьезный. Очки носит. Ну, да нехай! Даром что в очках, а жеребца не дамся обогнать!
Посмеиваясь, Григорий оседлал старую, оставленную на племя матку и через гуменные ворота – чтоб не видел отец – выехал в степь. Ехали к займищу под горой. Копыта лошадей, чавкая, жевали грязь. В займище возле высохшего тополя их ожидали конные: сотник Листницкий на поджарой красавице кобылице и человек семь хуторских ребят верхами.
– Откуда скакать? – обратился к Митьке сотник, поправляя пенсне и любуясь могучими грудными мускулами Митькиного жеребца.
– От тополя до Царева пруда.
– Где это Царев пруд? – Сотник близоруко сощурился.
– А вон, ваше благородие, возле леса.
Лошадей построили. Сотник поднял над головою плетку. Погон на его плече вспух бугром.
– Как скажу «три» – пускать! Ну? Раз, два… три!
Первый рванулся сотник, припадая к луке, придерживая рукой фуражку. Он на секунду опередил остальных. Митька с растерянно-бледным лицом привстал на стременах – казалось Григорию, томительно долго опускал на круп жеребца подтянутую над головой плеть.
От тополя да Царева пруда – версты три. На полпути Митькин жеребец, вытягиваясь в стрелку, настиг кобылицу сотника. Григорий скакал нехотя.
Отстав с самого начала, он ехал куцым наметом, с любопытством наблюдая за удалявшейся, разбитой на звенья цепкой скакавших.
Возле Царева пруда – наносный от вешней воды песчаный увал. Желтый верблюжий горб его чахло порос остролистым змеиным луком. Григорий видел, как на увал разом вскочили и стекли на ту сторону сотник и Митька, за ними поодиночке скользили остальные. Когда подъехал он к пруду, потные лошади уже стояли кучей, спешившиеся ребята окружали сотника. Митька лоснился сдерживаемой радостью. Торжество сквозило в каждом его движении. Сотник, против ожидания, показался Григорию нимало не сконфуженным: он, прислонясь к дереву, покуривая папироску, говорил, указывая мизинцем на свою, словно выкупанную кобылицу:
– Я на ней сделал пробег в полтораста верст. Вчера только приехал со станции. Будь она посвежей – никогда, Коршунов, не обогнал бы ты меня.
– Могет быть, – великодушничал Митька.
– Резвей его жеребца по всей округе нету, – завидуя, сказал веснушчатый паренек, прискакавший последним.
– Конь добрячий. – Митька дрожащей от пережитого волнения рукой похлопал по шее жеребца и, деревянно улыбаясь, глянул на Григория.
Они вдвоем отделились от остальных, поехали под горою, а не улицей.
Сотник попрощался с ними холодновато, сунул два пальца под козырек и отвернулся.
Уже подъезжая по проулку к двору, Григорий увидел шагавшую им навстречу Аксинью. Шла она, ощипывая хворостинку; увидела Гришку – ниже нагнула голову.
– Чего застыдилась, аль мы телешами едем? – крикнул Митька и подмигнул:
– Калинушка моя, эх, горьковатенькая!
Григорий, глядя перед собой, почти проехал мимо и вдруг огрел мирно шагавшую кобылу плетью. Та присела на задние ноги – взлягнув, забрызгала Аксинью грязью.
– И-и-и, дьявол дурной!
Круто повернув, наезжая на Аксинью разгоряченной лошадью, Григорий спросил:
– Чего не здороваешься?
– Не стоишь того!
– За это вот и обляпал – не гордись!
– Пусти! – крикнула Аксинья, махая руками перед мордой лошади. – Что ж ты меня конем топчешь?
– Это кобыла, а не конь.
– Все одно пусти!
– За что серчаешь, Аксютка? Неужели за надышнее, что в займище?..
Григорий заглянул ей в глаза. Аксинья хотела что-то сказать, но в уголке черного ее глаза внезапно нависла слезинка; жалко дрогнули губы.
Она, судорожно глотнув, шепнула:
– Отвяжись, Григорий… Я не серчаю… Я… – И пошла.
Удивленный Григорий догнал Митьку у ворот.
– Придешь ноне на игрище? – спросил тот.
– Нет.
– Что так? Либо ночевать покликала?
Григорий потер ладонью лоб и не ответил.
IXОт троицы только и осталось по хуторским дворам: сухой чабрец, рассыпанный на полах, пыль мятых листьев да морщиненная, отжившая зелень срубленных дубовых и ясеневых веток, приткнутых возле ворот и крылец.
С троицы начался луговой покос. С самого утра зацвело займище праздничными бабьими юбками, ярким шитвом завесок, красками платков.
Выходили на покос всем хутором сразу. Косцы и гребельщицы одевались будто на годовой праздник. Так повелось исстари. От Дона до дальних ольховых зарослей шевелился и вздыхал под косами опустошаемый луг.
Мелеховы припозднились. Выехали на покос, когда уже на лугу была чуть не половина хутора.
– Долго зорюешь, Пантелей Прокофьич! – шумели припотевшие косари.
– Не моя вина, бабья! – усмехался старик и торопил быков плетенным из сырца кнутом.
– Доброе здоровье, односум [[17]17
сослуживец по полку
[Закрыть]]. Припозднился, браток, припозднился… – Высокий казак в соломенной шляпе качал головой, отбивая у дороги косу.
– Аль трава пересохнет?
– Рысью поедешь – успеешь, а то и пересохнет. Твой улеш в каком месте?
– А под Красным яром.
– Ну погоняй рябых, а то не доедешь ноне.
Позади на арбе сидела Аксинья, закутавшая от солнца платком все лицо.
Из узкой, оставленной для глаз щели она смотрела на сидевшего против нее Григория равнодушно и строго. Дарья, тоже укутанная и принаряженная, свесив между ребер арбы ноги, кормила длинной, в прожилках, грудью засыпавшего на руках ребенка. Дуняшка подпрыгивала на грядушке, счастливыми глазами разглядывая луг и встречавшихся по дороге людей. Лицо ее, веселое, тронутое загаром и у переносицы веснушками, словно говорило:
«Мне весело и хорошо оттого, что день, подсиненный безоблачным небом, тоже весел и хорош; оттого, что на душе вот такой же синий покой и чистота. Мне радостно, и больше я ничего не хочу». Пантелей Прокофьевич, натягивая на ладонь рукав бязевой рубахи, вытирал набегавший из-под козырька пот.
Согнутая спина его, с плотно прилипшей рубахой, темнела мокрыми пятнами.
Солнце насквозь пронизывало седой каракуль туч, опускало на далекие серебряные обдонские горы, степь, займище и хутор веер дымчатых преломленных лучей.
День перекипал в зное. Обдерганные ветром тучки ползли вяло, не обгоняя тянувшихся по дороге быков Пантелея Прокофьевича. Сам он тяжело поднимал кнут, помахивая им, словно в нерешительности: ударить по острым бычьим кострецам или нет. Быки, видно, понимая это, не прибавляли шагу, так же медленно, ощупью переставляли клешнятые ноги, мотали хвостами.
Пыльно-золотистый с оранжевым отливом слепень кружился над ними.
Луг, скошенный возле хуторских гумен, светлел бледно-зелеными пятнами; там, где еще не сняли травы, ветерок шершавил зеленый с глянцевитой чернью травяной шелк.
– Вон наша делянка. – Пантелей Прокофьевич махнул кнутом.
– От лесу будем зачинать? – спросил Григорий.
– Можно и с этого краю. Тут я глаголь вырубил лопатой.
Григорий отпряг занудившихся быков. Старик, посверкивая серьгой, пошел искать отметину – вырубленный у края глаголь.
– Бери косы! – вскоре крикнул он, махая рукой.
Григорий пошел, уминая траву. От арбы по траве потек за ним колыхающийся след. Пантелей Прокофьевич перекрестился на беленький стручок далекой колокольни, взял косу. Горбатый нос его блистал, как свежелакированный, во впадинах черных щек томилась испарина. Он улыбнулся, разом обнажив в вороной бороде несчетное число белых, частых зубов, и занес косу, поворачивая морщинистую шею вправо. Саженное полукружье смахнутой травы легло под его ногами.
Григорий шел за ним следом, полузакрыв глаза, стелил косой травье.
Впереди рассыпанной радугой цвели бабьи завески, но он искал глазами одну, белую с прошитой каймой; оглядывался на Аксинью и, снова приноравливаясь к отцову шагу, махал косой.
Аксинья неотступно была в его мыслях; полузакрыв глаза, мысленно целовал ее, говорил ей откуда-то набредавшие на язык горячие и ласковые слова, потом отбрасывал это, шагал под счет – раз, два, три; память подсовывала отрезки воспоминаний: «Сидели под мокрой копной… в ендове свиристела турчелка… месяц над займищем… и с куста в лужину редкие капли вот так же – раз, два, три… Хорошо, ах, хорошо-то!..»
Возле стана засмеялись. Григорий оглянулся: Аксинья, наклоняясь, что-то говорила лежащей под арбой Дарье, та замахала руками, и снова обе засмеялись. Дуняшка сидела на вие [[18]18
дышло в бычачьей упряжке
[Закрыть]], тонюсеньким голоском пела.
«Дойду вон до энтого кустика, косу отобью, – подумал Григорий и почувствовал, как коса прошла по чему-то вязкому. Нагнулся посмотреть: из-под ног с писком заковылял в травку маленький дикий утенок. Около ямки, где было гнездо, валялся другой, перерезанный косой надвое, остальные с чулюканьем рассыпались по траве. Григорий положил на ладонь перерезанного утенка. Изжелта-коричневый, на днях только вылупившийся из яйца, он еще таил в пушке живое тепло. На плоском раскрытом клювике розовенький пузырек кровицы, бисеринка глаза хитро прижмурена, мелкая дрожь горячих еще лапок.
Григорий с внезапным чувством острой жалости глядел на мертвый комочек, лежавший у него на ладони.
– Чего нашел, Гришунька?..
По скошенным рядам, подпрыгивая, бежала Дуняшка. На груди ее метались мелко заплетенные косички. Морщась, Григорий уронил утенка, злобно махнул косой.
Обедали на скорях. Сало и казачья присяга, – откидное кислое молоко, привезенное из дому в сумке, – весь обед.
– Домой ехать не из чего, – сказал за обедом Пантелей Прокофьевич. – Пущай быки пасутся в лесу, а завтра, покель подберет солнце росу, докосим.
После обеда бабы начали гресть. Скошенная трава вяла и сохла, излучая тягучий дурманящий аромат.
Смеркалось, когда бросили косить. Аксинья догребла оставшиеся ряды, пошла к стану варить кашу. Весь день она зло высмеивала Григория, глядела на него ненавидящими глазами, словно мстила за большую, незабываемую обиду. Григорий, хмурый и какой-то полинявший, угнал к Дону – поить – быков. Отец наблюдал за ним и за Аксиньей все время. Неприязненно поглядывая на Григория, сказал:
– Повечеряешь, а после постереги быков. Гляди, в траву не пущай. Зипун мой возьмешь.
Дарья уложила под арбой дитя и с Дуняшкой пошла в лес за хворостом.
Над займищем по черному недоступному небу шел ущербленный месяц. Над огнем метелицей порошили бабочки. Возле костра на раскинутом ряднище собрали вечерять. В полевом задымленном котле перекипала каша. Дарья подолом исподней юбки вытерла ложки, Крикнула Григорию:
– Иди вечерять!
Григорий в накинутом на плечи зипуне вылез из темноты, подошел к огню.
– Ты чего это такой ненастный? – улыбнулась Дарья.
– К дождю, видно, поясницу ломит, – попробовал Григорий отшутиться.
– Он быков стеречь не хочет, ей-богу. – Дуняшка улыбнулась, подсаживаясь к брату, заговорила с ним, но разговор как-то не плелся.
Пантелей Прокофьевич истово хлебал кашу, хрустел на зубах недоваренным пшеном. Аксинья села, не поднимая глаз, на шутки Дарьи нехотя улыбалась.
Испепеляя щеки, сжигал ее беспокойный румянец.
Григорий встал первый, ушел к быкам.
– Гляди, траву чужую быкам не потрави! – вслед ему крикнул отец и поперхнулся кашей, долго трескуче кашлял.
Дуняшка пыжила щеки, надуваясь смехом. Догорал огонь. Тлеющий хворост обволакивал сидевших медовым запахом прижженной листвы.
* * *
В полночь Григорий, крадучись, подошел к стану, стал шагах в десяти.
Пантелей Прокофьевич сыпал на арбу переливчатый храп. Из-под пепла золотым павлиньим глазком высматривал не залитый с вечера огонь.
От арбы оторвалась серая укутанная фигура и зигзагами медленно двинулась к Григорию. Не доходя два-три шага, остановилась. Аксинья. Она.
Гулко и дробно сдвоило у Григория сердце; приседая, шагнул вперед, откинув полу зипуна, прижал к себе послушную, полыхающую жаром. У нее подгибались в коленях ноги, дрожала вся, сотрясаясь, вызванивая зубами. Рывком кинул ее Григорий на руки – так кидает волк к себе на хребтину зарезанную овцу, – путаясь в полах распахнутого зипуна, задыхаясь, пошел.
– Ой, Гри-и-иша… Гри-шень-ка!.. Отец…
– Молчи!..
Вырываясь, дыша в зипуне кислиной овечьей шерсти, давясь горечью раскаяния, Аксинья почти крикнула низким стонущим голосом:
– Пусти, чего уж теперь… Сама пойду!