Текст книги "Тихий Дон. Том 1"
Автор книги: Михаил Шолохов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
перестает быть стихией рока и судьбы, становясь управляемой, отсталая часть народных масс все еще в силу ряда социально-экономических причин продолжает какое-то время свое движение по инерции.
Трагичен не сам факт жестокости или кровопролития. С этой точки зрения трагедией была бы всякая война, всякое страдание. Трагическое в гражданской войне – это не ожесточенная борьба классов, четко сознающих свои интересы и сражающихся за них. Трагично лишь то, чего могло не быть, в частности, то, что порождено заблуждением представителей угнетенного класса, мешающих делу своего освобождения.
Выступление против своих освободителей – самое страшное, подлинно трагическое, что может произойти во время гражданской войны. Поэтому-то казацкое восстание на Дону – результат заблуждения основных масс казачества, продолжающееся в течение четырех лет, – уже трагедия, а не эпос.
Эпос всегда чреват трагедией и превращается в нее на стыке эпох, когда герои перестают жить и мыслить общинно, не выделяя себя, как первоначально жил Григорий Мелехов, в котором идеально воплотились все основные казацкие добродетели.
Когда распадается социально-экономический базис, породивший эпос, эпический герой оказывается одиноким, принуждаемым к выбору, к оценке новых, необычных, надвигающихся на него форм жизни. Либо он, проявив проницательность, далеко опережает события, либо отстает от них, заблуждаясь. Конфликт эпического героя с неприемлемым для него миром и превращает его в героя трагического.
Мелодрама, где в последнем акте погашается счет всех преступлений наказанного злодея и добродетель торжествует, всегда вульгарна в сравнении с незаслуженной мукой трагического героя. В трагедии герой искупает не свой поступок и не произвол других, а грех «рода». Он поражен объективным противоречием, раздирающим мир. Поэтому во все времена жанр трагедии считался самым высоким в литературе.
Григорий Мелехов, носитель типичного сознания среднего казачества, но одаренный величайшей восприимчивостью, мужеством и силой, отразил в своем пути от монархии к большевизму, затем к автономизму и, наконец, снова к большевизму, – характерные колебания среднего казачества. Но совершал их с подчеркнутой амплитудой, сильнее других переживая противоречия мира. Поэтому его ошибки и преступления были столь тяжкими. Судьба Григория действительно резко отлична от подавляющей массы среднего казачества, но лишь тем, что, так же ошибаясь и придя вместе с нею к ощущению истины, он должен нести возмездие за свое прошлое.
Пробуждение для Григория медленный, тягостный процесс, сопровождаемый ощущением личной вины в своем прошлом и невиновности одновременно. Это же мучительное состояние сознания своей вины и невиновности заставляет Григория то упрекать себя, что он «жидок оказался на расплату», то видеть глубочайшую внутреннюю несправедливость всякого возмездия, хотя он выражает готовность даже «отсидеть за восстание» и соглашается на все, кроме расстрела. «Но уж ежели расстрел за это получать, – извиняйте! Дюже густо будет!»– говорит он Кошевому.
Недоверие Кошевого к Григорию имеет вполне достаточное основание. Кошевой абсолютно прав, считая, что Григорий Мелехов, по неизвестным причинам демобилизованный из армии Буденного и свою политическую платформу формулирующий фразой: «Против власти я не пойду, пока она меня за хрип не возьмет!» – чрезвычайно опасен в обстановке все еще вспыхивающих мятежей. Кошевой верно предвидит, что Григорий Мелехов– командир бело-повстанческой дивизии в прошлом – может, даже независимо от своей воли, стать центром контрреволюционных сил.
Кошевой, выросший в боях гражданской войны, приходит на смену Штокману. Он представляет ту новую, разбуженную в народе силу, без которой победа революции была бы невозможной.
Штокман – большевик рабочий, ведущий подпольную работу на Дону перед войной и приехавший в Вешенскую в разгар гражданской войны, тип цельного, уже давно сложившегося революционера. Это – мужественный, спокойный, точно следующий директивам партии большевик, но многом похожий на Левинсона в романе А. Фадеева «Разгром», или Ивана Гору в третьей части «Хождения по мукам» А. Н. Толстого.
Кошевой в своем политическом развитии многим обязан встречам со Штокманом и другими большевиками. Однако его революционная непримиримость не является чем-то воспринятым извне.
Черты революционера рождаются в Кошевом сами. Он не обладает крупным интеллектом или большим политическим кругозором. Кошевым в его далекой станице не руководят, он не получает партийных директив, как Штокман, или как впоследствии герой «Поднятой целины» Давыдов. Кошевой* облеченный полномочиями председателя, ведет в своей станице политику Советской власти самостоятельно, на свой риск и страх. Он вооружается, когда видит, что бывшие белогвардейцы стали носить оружие, и беспощадно истребляет «контру».
Кошевой и Григорий Мелехов – центральные фигуры романа, оба казаки, прошедшие свои закономерные жизненные пути, и трагическая коллизия взаимного непонимания между ними полна глубокого исторического смысла. Вот отрывок из их последнего разговора:
«Григорий усмехнулся.
– Крепкая у тебя память! Ты брата Петра убил, а я тебе что-то об этом не напоминаю… Ежли все помнить – волками надо жить.
– Ну что ж, убил, не отказываюсь! Довелось, бы мне тогда тебя поймать, я и тебя бы положил как миленького!
– А я, когда Ивана Алексеевича в Усть-Хопре в плен забрали, спешил, боялся, что и ты там, боялся, что убьют тебя казаки… Выходит, занапрасну я тогда спешил.
– Благодетель какой нашелся! Поглядел бы я, как ты со мной разговаривал, ежли б зараз кадетская власть была, ежли б вы одолели. Ремни бы со спины небось вырезывал! Это ты зараз такой добрый…
– Может, кто-нибудь и резал бы ремни, а я поганить об тебя рук не стал бы.
– Значит, разные мы с тобой люди… Сроду я не стеснялся об врагов руки поганить и зараз не сморгну при нужде».
Рядом с рыцарственно благородным Григорием Кошевой может показаться недалеким фанатиком. Однако это не так. В Кошевом есть настоящая гуманность, долг, стоящий выше «рыцарской чести», не позволяющий ответить «благородством» на «благородный поступок» именно потому, что он, Кошевой, не чувствует себя свободным, вольным «рыцарем», каковым является, по существу, Григорий. Кошевой служит делу революции, и если жизнь его пощадил враг, спасший его от смерти, он не имеет, права ответить тем же, ибо всякий личный счет его отступает на задний план перед требованиями реальной политики революционера. Этот гуманизм Кошевого тем сильнее и убедительнее, что родился стихийно, что Кошевой считает его вполне естественным, неразрывно с собой слитым.
Это столкновение двух моралей: феодально-рыцарской и новой, революционной, проливает свет на то взаимное непонимание, на ту трагическую коллизию, которая возникает между Григорием и его бывшим другом детства.
В напряженной обстановке белогвардейских мятежей и кулацких восстаний Григорий Мелехов не может надеяться на прощение или забвение своего прошлого. Напротив, смертельная опасность угрожает ему при аресте. И, в первый раз проявляя малодушие, Григорий спасает свою жизнь. Предупрежденный сестрой, он скрывается и затем, захваченный бандитами в лесу, принужден остаться в банде Фомина. Его бегство с Аксиньей – последняя попытка найти свое жизненное счастье. Случайная пуля лишает его самого дорогого в мире. Смерть Аксиньи, высшая точка страданий Григория, – самое сильное место эпопеи. Трагическая тема романа достигает здесь небывалой высоты. Но прост, даже сух язык автора. Совершенно один, тихо покачиваясь, стоит на коленях Григорий возле могилы Аксиньи. Тишину не нарушают ни шум сражения, ни звуки старинной казачьей песни. Только «черное солнце» светит здесь одному Григорию…
Четырнадцать лет работал Шолохов над «Тихим Доном». Вместе со своими героями изменялся и он. Совершенствовались приемы мастерства: работая в традиции бытового романа и исторической хроники, он затем на опыте постигает, что приближение к реальности осуществимо не только широтой ее отражения, но – гораздо больше – движением вглубь.
В первой книге романа еще встречаются подражания Л. Толстому и даже сентенции в духе его морального учения. После описания стычки казаков с немецкими драгунами Шолохов подводит итог: «А было так: столкнулись на поле смерти люди, еще не успевшие наломать рук на уничтожении себе подобных, в объявшем их животном ужасе натыкались, сшибались, наносили слепые удары, уродовали себя и лошадей и разбежались, вспугнутые выстрелом, убившим человека, разъехались, нравственно искалеченные. Это назвали подвигом».
Величавая интонация верховного судии, органичная для Л. Толстого, оказалась совершенно неприменимой при изображении революции и гражданской войны. Взгляд сверху, издали, с позиции уже найденной абсолютной истины был неприемлем в момент, когда автору не надлежало быть в стороне. И Шолохов, как бы перевоплощаясь в героев, ищет истину вместе с ними, смотрит их глазами, живет их мыслями и чувствами.
Сила Шолохова – автора «Тихого Дона» – в многообразии ракурсов картины событий, в отсутствии морализаторства и бесстрашном показе жестоких дел обоих лагерей. Здесь трудно кого-либо осудить, ведь на счету даже такого бесспорно положительного героя, как Кошевой, имеется зверски застреленный им дед Гришака. Убивая старого ветерана многих войн мимоходом, бездумно, под влиянием минуты, Кошевой выглядит как бандит… А старец, умирающий со словами, обращенными к богу, – величествен.
Шолохов мог позволить себе быть правдивым в этом и в других, подобных эпизодах, потому что в романе была верно отражена действительность истории, ее поступательный ход. Он доказал, что беспощадная правда не обедняет, а обогащает пафос великих событий.
Да, ковыль не имеет запаха. Но зато как пахнут другие травы, деревья, земля на страницах романа! И совсем не все герои умирают «безобразно просто». Некоторые из них перед смертью произносят замечательные слова.
Шолохов показал, что горечь трагедии подчеркивает торжество и радость победы, что в самой суровой правде, и, пожалуй, только в ней, коренится подлинная поэзия.
Б. ЕМЕЛЬЯНОВ
Книга 1
Часть первая
IМелеховский двор – на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше – перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона. На восток, за красноталом гуменных плетней, – Гетманский шлях, полынная проседь, истоптанный конскими копытами бурый, живущий придорожник, часовенка на развилке; за ней – задернутая текучим маревом степь. С юга – меловая хребтина горы. На запад – улица, пронизывающая площадь, бегущая к займищу.
В предпоследнюю турецкую кампанию вернулся в хутор казак Мелехов Прокофий. Из Туретчины привел он жену – маленькую, закутанную в шаль женщину. Она прятала лицо, редко показывая тоскующие одичалые глаза. Пахла шелковая шаль далекими неведомыми запахами, радужные узоры ее питали бабью зависть. Пленная турчанка сторонилась родных Прокофия, и старик Мелехов вскоре отделил сына. В курень его не ходил до смерти, не забывая обиды.
Прокофий обстроился скоро: плотники срубили курень, сам пригородил базы для скотины и к осени увел на новое хозяйство сгорбленную иноземку-жену.
Шел с ней за арбой с имуществом по хутору – высыпали на улицу все, от мала до велика. Казаки сдержанно посмеивались в бороды, голосисто перекликались бабы, орда немытых казачат улюлюкала Прокофию вслед, но он, распахнув чекмень, шел медленно, как по пахотной борозде, сжимал в черной ладони хрупкую кисть жениной руки, непокорно нес белесо-чубатую голову, – лишь под скулами у него пухли и катались желваки да промеж каменных, по всегдашней неподвижности, бровей проступил пот.
С той поры редко видели его в хуторе, не бывал он и на майдане. Жил в своем курене, на отшибе у Дона, бирюком. Гутарили про него по хутору чудное. Ребятишки, пасшие за прогоном телят, рассказывали, будто видели они, как Прокофий вечерами, когда вянут зори, на руках носил жену до Татарского, ажник, кургана. Сажал ее там на макушке кургана, спиной к источенному столетиями ноздреватому камню, садился с ней рядом, и так подолгу глядели они в степь. Глядели до тех пор, пока истухала заря, а потом Прокофий кутал жену в зипун и на руках относил домой. Хутор терялся в догадках, подыскивая объяснение таким диковинным поступкам, бабам за разговорами поискаться некогда было. Разно гутарили и о жене Прокофия: одни утверждали, что красоты она досель невиданной, другие – наоборот.
Решилось все после того, как самая отчаянная из баб, жалмерка Мавра, сбегала к Прокофию будто бы за свежей накваской. Прокофий полез за накваской в погреб, а за это время Мавра и разглядела, что турчанка попалась Прокофию последняя из никудышных…
Спустя время раскрасневшаяся Мавра, с платком, съехавшим набок, торочила на проулке бабьей толпе:
– И что он, милушки, нашел в ней хорошего? Хоть бы баба была, а то так… Ни заду, ни пуза, одна страма. У нас девки глаже ее выгуливаются. В стану – перервать можно, как оса; глазюки – черные, здоровющие, стригеть ими, как сатана, прости бог. Должно, на сносях дохаживает, ей-бо!
– На сносях? – дивились бабы.
– Кубыть, не махонькая, сама трех вынянчила.
– А с лица-то как?
– С лица-то? Желтая. Глаза тусменныи, – небось не сладко на чужой сторонушке. А ишо, бабоньки, ходит-то она… в Прокофьевых шароварах.
– Ну-у?.. – ахали бабы испуганно и дружно.
– Сама видала – в шароварах, только без лампасин. Должно, буднишные его подцепила. Длинная на ней рубаха, а из-под рубахи шаровары, в чулки вобратые. Я как разглядела, так и захолонуло во мне…
Шепотом гутарили по хутору, что Прокофьева жена ведьмачит. Сноха Астаховых (жили Астаховы от хутора крайние к Прокофию) божилась, будто на второй день троицы, перед светом, видела, как Прокофьева жена, простоволосая и босая, доила на их базу корову. С тех пор ссохлось у коровы вымя в детский кулачок, отбила от молока и вскоре издохла.
В тот год случился небывалый падеж скота. На стойле возле Дона каждый день пятнилась песчаная коса трупами коров и молодняка. Падеж перекинулся на лошадей. Таяли конские косяки, гулявшие на станичном отводе. И вот тут-то прополз по проулкам и улицам черный слушок…
С хуторского схода пришли казаки к Прокофию.
Хозяин вышел на крыльцо, кланяясь.
– За чем добрым пожаловали, господа старики?
Толпа, подступая к крыльцу, немо молчала.
Наконец один подвыпивший старик первым крикнул:
– Волоки нам свою ведьму! Суд наведем!..
Прокофий кинулся в дом, но в сенцах его догнали. Рослый батареец, по уличному прозвищу Люшня, стукал Прокофия головой о стену, уговаривал:
– Не шуми, не шуми, нечего тут!.. Тебя не тронем, а бабу твою в землю втолочим. Лучше ее уничтожить, чем всему хутору без скотины гибнуть. А ты не шуми, а то головой стену развалю!
– Тяни ее, суку, на баз!.. – гахнули у крыльца.
Полчанин Прокофия, намотав на руку волосы турчанки, другой рукой зажимая рот ее, распяленный в крике, бегом протащил ее через сени и кинул под ноги толпе. Тонкий вскрик просверлил ревущие голоса.
Прокофий раскидал шестерых казаков и, вломившись в горницу, сорвал со стены шашку. Давя друг друга, казаки шарахнулись из сенцев. Кружа над головой мерцающую, взвизгивающую шашку, Прокофий сбежал с крыльца. Толпа дрогнула и рассыпалась по двору.
У амбара Прокофий настиг тяжелого в беге батарейца Люшню и сзади, с левого плеча наискось, развалил его до пояса. Казаки, выламывавшие из плетня колья, сыпанули через гумно в степь.
Через полчаса осмелевшая толпа подступила ко двору. Двое разведчиков, пожимаясь, вошли в сенцы. На пороге кухни, подплывшая кровью, неловко запрокинув голову, лежала Прокофьева жена; в прорези мученически оскаленных зубов ее ворочался искусанный язык. Прокофий, с трясущейся головой и остановившимся взглядом, кутал в овчинную шубу попискивающий комочек – преждевременно родившегося ребенка.
* * *
Жена Прокофия умерла вечером этого же дня. Недоношенного ребенка, сжалившись, взяла бабка, Прокофьева мать.
Его обложили пареными отрубями, поили кобыльим молоком и через месяц, убедившись в том, что смуглый турковатый мальчонок выживет, понесли в церковь, окрестили. Назвали по деду Пантелеем. Прокофий вернулся с каторги через двенадцать лет. Подстриженная рыжая с проседью борода и обычная русская одежда делала его чужим, непохожим на казака. Он взял сына и стал на хозяйство.
Пантелей рос исчерна-смуглым, бедовым. Схож был на мать лицом и подбористой фигурой.
Женил его Прокофий на казачке – дочери соседа.
С тех пор и пошла турецкая кровь скрещиваться с казачьей. Отсюда и повелись в хуторе горбоносые, диковато-красивые казаки Мелеховы, а по-уличному – Турки.
Похоронив отца, въелся Пантелей в хозяйство: заново покрыл дом, прирезал к усадьбе с полдесятины гулевой земли, выстроил новые сараи и амбар под жестью. Кровельщик по хозяйскому заказу вырезал из обрезков пару жестяных петухов, укрепил их на крыше амбара. Веселили они мелеховский баз беспечным своим видом, придавая и ему вид самодовольный и зажиточный.
Под уклон сползавших годков закряжистел Пантелей Прокофьевич: раздался в ширину, чуть ссутулился, но все же выглядел стариком складным. Был сух в кости, хром (в молодости на императорском смотру на скачках сломал левую ногу), носил в левом ухе серебряную полумесяцем серьгу, до старости не слиняли на нем вороной масти борода и волосы, в гневе доходил до беспамятства и, как видно, этим раньше времени состарил свою когда-то красивую, а теперь сплошь опутанную паутиной морщин, дородную жену.
Старший, уже женатый сын его, Петро, напоминал мать: небольшой, курносый, в буйной повители пшеничного цвета волос, кареглазый; а младший, Григорий, в отца попер: на полголовы выше Петра, хоть на шесть лет моложе, такой же, как у бати, вислый коршунячий нос, в чуть косых прорезях подсиненные миндалины горячих глаз, острые плиты скул обтянуты коричневой румянеющей кожей. Так же сутулился Григорий, как и отец, даже в улыбке было у обоих общее, звероватое.
Дуняшка – отцова слабость – длиннорукий, большеглазый подросток, да Петрова жена Дарья с малым дитем – вот и вся мелеховская семья.
IIРедкие в пепельном рассветном небе зыбились звезды. Из-под туч тянул ветер. Над Доном на дыбах ходил туман и, пластаясь по откосу меловой горы, сползал в яры серой безголовой гадюкой. Левобережное Обдонье, пески, ендовы [[10]10
ендова – котловина, опушенная лесом
[Закрыть]], камышистая непролазь, лес в росе – полыхали исступленным холодным заревом. За чертой, не всходя, томилось солнце.
В мелеховском курене первый оторвался ото сна Пантелей Прокофьевич.
Застегивая на ходу ворот расшитой крестиками рубахи, вышел на крыльцо.
Затравевший двор выложен росным серебром. Выпустил на проулок скотину.
Дарья в исподнице пробежала доить коров. На икры белых босых ее ног молозивом брызгала роса, по траве через баз лег дымчатый примятый след.
Пантелей Прокофьевич поглядел, как прямится примятая Дарьиными ногами трава, пошел в горницу.
На подоконнике распахнутого окна мертвенно розовели лепестки отцветавшей в палисаднике вишни. Григорий спал ничком, кинув наотмашь руку.
– Гришка, рыбалить поедешь?
– Чего ты? – шепотом спросил тот и свесил с кровати ноги.
– Поедем, посидим зорю.
Григорий, посапывая, стянул с подвески будничные шаровары, вобрал их в белые шерстяные чулки и долго надевал чирик, выправляя подвернувшийся задник.
– А приваду маманя варила? – сипло спросил он, выходя за отцом в сенцы.
– Варила. Иди к баркасу, я зараз.
Старик ссыпал в рубашку распаренное пахучее жито, по-хозяйски смел на ладонь упавшие зерна и, припадая на левую ногу, захромал к спуску.
Григорий, нахохлясь, сидел в баркасе.
– Куда править?
– К Черному яру. Спробуем возле энтой карши, где надысь сидели.
Баркас, черканув кормою землю, осел в воду, оторвался от берега. Стремя понесло его, покачивая, норовя повернуть боком. Григорий, не огребаясь, правил веслом.
– Гребани, что ль.
– А вот на середку выберемся.
Пересекая быстрину, баркас двинулся к левому берегу. От хутора догоняли их глухие на воде петушиные переклики. Чертя бортом черный хрящеватый яр, лежавший над водой урубом, баркас причалил к котловине. Саженях в пяти от берега виднелись из воды раскоряченные ветви затонувшего вяза. Вокруг него коловерть гоняла бурые комья пены.
– Разматывай, а я заприважу, – шепнул Григорию отец и сунул ладонь в парное зевло кубышки.
Жито четко брызнуло по воде, словно кто вполголоса шепнул: «Шик!»
Григорий нанизал на крючок взбухшие зерна, улыбнулся:
– Ловись, ловись, рыбка, большая и малая.
Леса, упавшая в воду кругами, вытянулась струной и снова ослабла, едва грузило коснулось дна. Григорий ногой придавил конец удилища, полез, стараясь не шелохнуться, за кисетом.
– Не будет, батя, дела… Месяц на ущербе.
– Серники захватил?
– Ага.
– Дай огню.
Старик закурил, поглядел на солнце, застрявшее по ту сторону коряги.
– Сазан, он разно берет. И на ущербе иной раз возьмется.
– Чутно, мелочь насадку обсекает, – вздохнул Григорий.
Возле баркаса, хлюпнув, схлынула вода, и двухаршинный, словно слитый из красной меди, сазан со стоном прыгнул вверх, сдвоив по воде изогнутым лопушистым хвостом. Зернистые брызги засеяли баркас.
– Теперя жди! – Пантелей Прокофьевич вытер рукавом мокрую бороду.
Около затонувшего вяза, в рукастых оголенных ветвях одновременно выпрыгнули два сазана; третий, поменьше, ввинчиваясь в воздух, настойчиво раз за разом бился у яра.
* * *
Григорий нетерпеливо жевал размокший конец самокрутки. Неяркое солнце стало в полдуба. Пантелей Прокофьевич израсходовал всю приваду и, недовольно подобрав губы, тупо глядел на недвижный конец удилища.
Григорий выплюнул остаток цигарки, злобно проследил за стремительным его полетом. В душе он ругал отца за то, что разбудил спозаранку, не дал выспаться. Во рту от выкуренного натощак табака воняло припаленной щетиной. Нагнулся было зачерпнуть в пригоршню воды – в это время конец удилища, торчавший на пол-аршина от воды, слабо качнулся, медленно пополз книзу.
– Засекай! – выдохнул старик.
Григорий, встрепенувшись, потянул удилище, но конец стремительно зарылся в воду, удилище согнулось от руки обручем. Словно воротом, огромная сила тянула вниз тугое красноталовое удилище.
– Держи! – стонал старик, отпихивая баркас от берега.
Григорий силился поднять удилище и не мог. Сухо чмокнув, лопнула толстая леса. Григорий качнулся, теряя равновесие.
– Ну и бугай! – пришептывал Пантелей Прокофьевич, не попадая жалом крючка в насадку.
Взволнованно посмеиваясь, Григорий навязал новую лесу, закинул.
Едва грузило достигло дна, конец погнуло.
– Вот он, дьявол!.. – хмыкнул Григорий, с трудом отрывая от дна метнувшуюся к стремени рыбу.
Леса, пронзительно брунжа, зачертила воду, за ней косым зеленоватым полотном вставала вода. Пантелей Прокофьевич перебирал обрубковатыми пальцами держак черпала.
– Заверни его на воду! Держи, а то пилой рубанет!
– Небось!
Большой изжелта-красный сазан поднялся на поверхность, вспенил воду и, угнув тупую лобастую голову, опять шарахнулся вглубь.
– Давит, аж рука занемела… Нет, погоди!
– Держи, Гришка!
– Держу-у-у!
– Гляди под баркас не пущай!.. Гляди!
Переводя дух, подвел Григорий к баркасу лежавшего на боку сазана.
Старик сунулся было с черпалом, но сазан, напрягая последние силы, вновь ушел в глубину.
– Голову его подымай! Нехай глотнет ветру, он посмирнеет.
Выводив, Григорий снова подтянул к баркасу измученного сазана. Зевая широко раскрытым ртом, тот ткнулся носом в шершавый борт и стал, переливая шевелящееся оранжевое золото плавников.
– Отвоевался! – крякнул Пантелей Прокофьевич, поддевая его черпаком.
Посидели еще с полчаса. Стихал сазаний бой.
– Сматывай, Гришка. Должно, последнего запрягли, ишо не дождемся.
Собрались. Григорий оттолкнулся от берега. Проехали половину пути. По лицу отца Григорий видел, что хочет тот что-то сказать, но старик молча поглядывал на разметанные под горой дворы хутора.
– Ты, Григорий, вот что… – нерешительно начал он, теребя завязки лежавшего под ногами мешка, – примечаю, ты, никак, с Аксиньей Астаховой…
Григорий густо покраснел, отвернулся. Воротник рубахи, врезаясь в мускулистую прижженную солнцегревом шею, выдавил белую полоску.
– Ты гляди, парень, – уже жестко и зло продолжал старик, – я с тобой не так загутарю. Степан нам сосед, и с его бабой не дозволю баловать. Тут дело могет до греха взыграть, а я наперед упреждаю: примечу – запорю!
Пантелей Прокофьевич ссучил пальцы в узловатый кулак, – жмуря выпуклые глаза, глядел, как с лица сына сливала кровь.
– Наговоры, – глухо, как из воды, буркнул Григорий и прямо в синеватую переносицу поглядел отцу.
– Ты помалкивай.
– Мало что люди гутарют…
– Цыц, сукин сын!
Григорий слег над веслом. Баркас заходил скачками. Завитушками заплясала люлюкающая за кормой вода.
До пристани молчали оба. Уже подъезжая к берегу, отец напомнил:
– Гляди не забудь, а нет – с нонешнего дня прикрыть все игрища. Чтоб с базу ни шагу. Так-то!
Промолчал Григорий. Примыкая баркас, спросил:
– Рыбу бабам отдать?
– Понеси купцам продай, – помягчел старик, – на табак разживешься.
Покусывая губы, шел Григорий позади отца. «Выкуси, батя, хоть стреноженный, уйду ноне на игрище», – думал, злобно обгрызая глазами крутой отцовский затылок.
Дома Григорий заботливо смыл с сазаньей чешуи присохший песок, продел сквозь жабры хворостинку.
У ворот столкнулся с давнишним другом-одногодком Митькой Коршуновым.
Идет Митька, играет концом наборного пояска. Из узеньких щелок желто маслятся круглые с наглинкой глаза. Зрачки – кошачьи, поставленные торчмя, оттого взгляд Митькин текуч, неуловим.
– Куда с рыбой?
– Нонешняя добыча. Купцам несу.
– Моховым, что ли?
– Им…
Митька на глазок взвесил сазана.
– Фунтов пятнадцать?
– С половиной. На безмене прикинул.
– Возьми с собой, торговаться буду.
– Пойдем.
– А магарыч?
– Сладимся, нечего впустую брехать.
От обедни рассыпался по улицам народ.
По дороге рядышком вышагивали три брата по кличке Шамили.
Старший, безрукий Алексей, шел в середине. Тугой воротник мундира прямил ему жилистую шею, редкая, курчавым клинышком, бороденка задорно топорщилась вбок, левый глаз нервически подмаргивал. Давно на стрельбище разорвало в руках Алексея винтовку, кусок затвора изуродовал щеку. С той поры глаз к делу и не к делу подмигивает; голубой шрам, перепахивая щеку, зарывается в кудели волос. Левую руку оторвало по локоть, но и одной крутит Алексей цигарки искусно и без промаха: прижмет кисет к выпуклому заслону груди, зубами оторвет нужный клочок бумаги, согнет его желобком, нагребет табаку и неуловимо поведет пальцами, скручивая. Не успеет человек оглянуться, а Алексей, помаргивая, уже жует готовую цигарку и просит огоньку.
Хоть и безрукий, а первый в хуторе кулачник. И кулак не особенно чтоб особенный – так, с тыкву-травянку величиной; а случилось как-то на пахоте на быка осерчать, кнут затерялся, стукнул кулаком – лег бык на борозде, из ушей кровь, насилу отлежался. Остальные братья – Мартин и Прохор – до мелочей схожи с Алексеем. Такие же низкорослые, шириной в дуб, только рук у каждого по паре.
Григорий поздоровался с Шамилями, Митька прошел, до хруста отвернув голову. На масленице в кулачной стенке не пожалел Алешка Шамиль молодых Митькиных зубов, махнул наотмашь, и выплюнул Митька на сизый, изодранный коваными каблуками лед два коренных зуба.
Равняясь с ними, Алексей мигнул раз пять подряд.
– Продай чурбака!
– Купи.
– Почем просишь?
– Пару быков да жену в придачу.
Алексей, щурясь, замахал обрубком руки:
– Чудак, ах, чудак!.. Ох-хо-ха, жену… А приплод возьмешь?
– Себе на завод оставь, а то Шамили переведутся, – зубоскалил Григорий.
На площади у церковной ограды кучился народ. В толпе ктитор [[11]11
церковный староста
[Закрыть]], поднимая над головой гуся, выкрикивал: «Полтинник! От-да-ли.
Кто больше?»
Гусь вертел шеей, презрительно жмурил бирюзинку глаза.
В кругу рядом махал руками седенький, с крестами и медалями, завесившими грудь, старичок.
– Наш дед Гришака про турецкую войну брешет. – Митька указал глазами. – Пойдем послухаем?
– Покель будем слухать – сазан провоняется, распухнет.
– Распухнет – весом прибавит, нам выгода.
На площади, за пожарным сараем, где рассыхаются пожарные бочки с обломанными оглоблями, зеленеет крыша моховского дома. Шагая мимо сарая, Григорий сплюнул и зажал нос. Из-за бочки, застегивая шаровары – пряжка в зубах, – вылезал старик.
– Приспичило? – съязвил Митька.
Старик управился с последней пуговицей и вынул изо рта пряжку.
– А тебе что?
– Носом навтыкать бы надо! Бородой! Бородой! Чтоб старуха за неделю не отбанила.
– Я тебе, стерва, навтыкаю! – обиделся старик.
Митька стал, щуря кошачьи глаза, как от солнца.
– Ишь ты, благородный какой. Сгинь, сукин сын! Что присучился? А то и ремнем!
Посмеиваясь, Григорий подошел к крыльцу моховского дома. Перила – в густой резьбе дикого винограда. На крыльце пятнистая ленивая тень.
– Во, Митрий, живут люди…
– Ручка и то золоченая. – Митька приоткрыл дверь на террасу и фыркнул:
– Деда бы энтого направить сюда…
– Кто там? – окликнули их с террасы.
Робея, Григорий пошел первый. Крашеные половицы мел сазаний хвост.
– Вам кого?
В плетеной качалке – девушка. В руке блюдце с клубникой. Григорий молча глядел на розовое сердечко полных губ, сжимавших ягодку. Склонив голову, девушка оглядывала пришедших.
На помощь Григорию выступил Митька. Он кашлянул.
– Рыбки не купите?
– Рыбы? Я сейчас скажу.
Она качнула кресло, вставая, – зашлепала вышитыми, надетыми на босые ноги туфлями. Солнце просвечивало белое платье, и Митька видел смутные очертания полных ног и широкое волнующееся кружево нижней юбки. Он дивился атласной белизне оголенных икр, лишь на круглых пятках кожа молочно желтела.
Митька толкнул Григория:
– Гля, Гришка, ну и юбка… Как скло, насквозь все видать.
Девушка вышла из коридорных дверей, мягко присела на кресло.
– Пройдите на кухню.
Ступая на носках, Григорий пошел в дом. Митька, отставив ногу, жмурился на белую нитку пробора, разделявшую волосы на ее голове на два золотистых полукруга. Девушка оглядела его озорными, неспокойными глазами.
– Вы здешний?
– Тутошний.
– Чей же это?
– Коршунов.
– А звать вас как?
– Митрием.
Она внимательно осмотрела розовую чешую ногтей, быстрым движением подобрала ноги.
– Кто из вас рыбу ловит?
– Григорий, друзьяк мой.
– А вы рыбалите?
– Рыбалю и я, коль охота набредет.
– Удочками?