Текст книги "Слово о Родине (сборник)"
Автор книги: Михаил Шолохов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
Мягкотелый
– В Грязях пересадка!
Кассир сунул из окошка билет и сдачу и с шумом захлопнул дверцу. Игнат Ушаков бережно положил билет в боковой карман пальто и, закуривая на ходу, вышел на перрон. Около вагонов суетились люди, где-то на путях, коротко и сипло покрикивая, маневрировал дежурный паровоз. Возле предпоследнего вагона образовался затор. В темноте, перерезанной пополам желтым светом фонаря, белеет фартук носильщика, слышен истерический женский голос:
– Поймите, проводник, что я должна ехать! В этой корзине всего лишь полтора пуда.
– Не могу, гражданка! Понимаете вы русский язык? Я вам десятый раз говорю, что не могу! У вас, кроме корзины, три узла. Нельзя же с такой громадой в вагоне помещаться.
– Но ведь я не успею сдать в багаж!
Ушаков, протискиваясь к крайнему вагону, увидел, как проводник поднялся на площадку и, погасив фонарь, не отвечая, притворил за собою дверь.
В вагоне сине от табачного дыма. От свежевыкрашенных стен пахнет масляной краской, с полок несется душок дешевых папирос и гнусный запах чьих-то потных, давно не мытых ног. Вверху – храп и сон, внизу – курят и вполголоса разговаривают. Устроившись на третьем этаже, Ушаков закурил снова и, свесив голову, глядел, как куда-то назад уплывали огоньки станции, мимо окна мелькали черные силуэты деревьев, изредка оранжевым мотыльком порхала искра, выброшенная из паровозной трубы вместе с дымом.
Баюкающее перестукивание колес располагало ко сну. Внизу кто-то монотонно рассказывал о прошлогоднем урожае и ценах на шерсть. Затушив папиросу, Ушаков натянул на голову полупальто и уснул. Через час его разбудили голоса. Чей-то волнующе знакомый голос тихонько, нараспев приговаривал:
Как наш дедушка Ермил
Много ершей наловил.
Есть по четверти ерши,
По две четверти ерши,
Есть и вот ка-кие-е!
И вот э-да-ки-е!
В такт мотиву человек шлепал рукой; где-то, захлебываясь, восторженно и звонко хохотал ребенок. Как только замолк голос, напевавший песенку, другой, детский голосок требовательно кричал:
– Папка, еще…
И снова назойливо и мягко ползли в уши слова:
Как наш дедушка Ермил
Много ершей наловил…
Ушаков, не открывая глаз, вслушался, стараясь по звуку определить, кому из знакомых принадлежит этот знакомый полузабытый голос. Память отказывалась прийти на помощь. Пересилив сонную лень, открыл глаза. Внизу, широко расставив ноги, сидел коренастый моряк и легонько подкидывал вверх курчавую розовую девочку лет двух-трех. С добродушным смешком напевал он свою песенку про ершей, наглядно показывая на руке их размеры.
Из-под белой флотской фуражки виднелись черные прямые волосы, а лицо его заслоняла собой фигурка девочки. С минуту Ушаков следил глазами за сильными волосатыми руками моряка, без устали подбрасывавшими вверх расшалившегося ребенка, потом кашлянул и свесил ноги.
– Ну, не шали же, Тамарочка! Бай-бай пора! Видишь, мы дядю разбудили. Обожди, а то он ушибет тебя.
Осторожно спустившись, Ушаков искоса глянул на моряка и удивленно поднял брови:
– Владимир, ты ли?!
– Бог мой!.. Вот неожиданность!..
Обнялись, расцеловались. Моряк, откинувшись назад и улыбаясь, не выпускал рук Ушакова, долго смотрел на него и качал головою.
– Тот же. Ничуть не изменился. Возмужал немного, окреп. Подумать! С семнадцатого года не видались, и вот… Ведь ты тогда был еще мальчиком!..
С противоположной скамьи за ними с интересом наблюдала молодая женщина. Моряк был чрезвычайно оживлен, суетлив, как будто чем-то слегка смущен. Сквозь шумную радость, выражаемую им, проскальзывали деланность, неестественность. Ушаков был холодно сдержан, словно чем-то встревожен.
– Угадываю… Тот же подбородок, те же глаза. Ты положительно не изменился. Разительное сходство с отцом. Я еще тогда говорил, что ты на отца похож. Боже мой, сколько лет мы не виделись… Восемь лет…
– Да, давненько…
– Что же я тебя не отрекомендовал? Мой двоюродный брат Игнат Ушаков, а это, – моряк театрально-шумливым жестом указал на сидевшую против них молодую женщину, – мое семейство. Прошу любить.
Подхватив девочку на руки, он раскатисто засмеялся. Женщина, подавая Ушакову руку и смущенно улыбаясь, укоризненно проговорила, обращаясь к моряку:
– Ну, зачем вы вводите в заблуждение г…
Ушаков, не обращая внимания на ее слова, пожал узкую холодную руку и снова повернулся к брату.
– Откуда ты и куда?
– Выражаясь языком моря, снялся с якоря и держу курс на Москву. Но обо мне после. Как и что ты? Где служишь? Как живешь? Дядя с тетей здоровы? Дядя, очевидно, все по-старому, с пчелами водится?
– Спасибо! Здоровы. Отец пчеловодствует. Я работаю в окружном комитете комсомола, в своем округе. Сейчас взял отпуск, еду на недельку в Москву.
– Понемногу лезешь в гору. Молодчина, Игната! Давно ты в комсомоле?
– С двадцатого года.
– Очевидно, и член партии?
– Кандидат.
– Те-а-ак…
Ушаков достал папиросы и, поглядывая на девочку, которую мать укладывала спать, предложил:
– Пойдем на площадку, покурим.
– Пойдем, брат, пойдем. Ах, как я рад, что мы встретились! Я сам себе не верю, честное слово– моряк шумно захохотал и дружески похлопал Ушакова по плечу. Тот поморщился и пошел к выходу. На площадке закурили. Сделав одну затяжку, Ушаков спросил, не глядя на брата:
– Ты служил в контрразведке у белых?
Моряк деланно захохотал и обнял Ушакова за плечи.
– Что это? Допрос?
– Ответь, я спрашиваю.
– Изволь… Служил.
– Сейчас ты под своей фамилией живешь?
– Нет!
Помолчали.
– Где ты сейчас служишь? Во флоте?
– Видишь ли… Я служил в торговом флоте, работал в порту. Так сказать, сухопутный моряк. По некоторым причинам пришлось уехать с юга. Но почему ты об этом спрашиваешь?
– Потому, что тебя разыскивает ГПУ.
– Вот как?!
– Да, брат, так.
– Что же они ищут по пустому следу? Ведь я не был на родине восемь лет.
– Просто справлялись, не был ли ты за эти года дома. Спрашивали об этом у меня. Я не знал, что ты служил в контрразведке. Одно время у нас ходили такие слухи, что ты был убит в бою под Великокняжеской. Это в начале восемнадцатого года, когда ты ушел с Добровольческой армией. Тебя все считали покойником до тех пор, пока ГПУ не открыло, что ты герой контрразведки, так сказать, искоренитель крамолы.
Ушаков едко улыбнулся и посмотрел на брата в упор. Тот, попыхивая дымком папиросы, смотрел в окно.
Узкие черные глаза смотрели строго, а по-казенному сжатые губы чему-то чуть приметно улыбались.
– Скажи, каким ты образом попал в контрразведку? Что тебя понудило? Я слышал, что ты в слободе Макеевке перевешал чуть ли не двадцать человек, заподозренных в сношениях с большевиками. Правда это?
Побарабанив по стеклу пальцами, осторожно, словно ощупью подыскивая нужные слова, моряк заговорил:
– Если хочешь, выслушай… К концу семнадцатого года у меня не было никаких политических взглядов и убеждений. Я был таким, какими были тысячи полуинтеллигентных людей: не нравились мне большевики, не нравились и белые. С германского фронта я попал с эшелоном солдат своей дивизии в Ростов-на-Дону, оттуда поехал к товарищу в Новочеркасск и там вступил в Добровольческую армию. Это получилось как-то против моей воли. Просто был патриотический подъем, и я под влиянием этого подъема пошел с Корниловым… Под Великокняжеской я был ранен, попал в тыл, отлеживался в госпитале. Когда я выздоровел, мне предложили работать в контрразведке. Но это неправда, это ложь, что я активно боролся с большевиками. Я был пешкой… Мною двигали силы сверху… И неправда также, что я в Макеевке вешал мужиков. Вешали их казаки, а я никакой роли в этом не играл… Ну, дальше совсем обычная история: в конце концов я изверился в правоте дела защитников единой, неделимой. Я увидел всю грязь и решил порвать с прошлым. Когда белые уходили из Крыма, я остался. Я не мог открыть свою фамилию, иначе меня расстреляли бы… Поэтому я скрыл свое прошлое; в то горячее время это было нетрудно сделать. После этого я стал работать в порту, где встретился с милой, славной девушкой, на которой и женился. Как видишь, сейчас у меня ребенок, я счастлив, живу трудовой жизнью и, хотя я беспартийный, но всей душой сочувствую вашим идеям…
Моряк блеснул на Ушакова налитым слезою глазом и продолжал:
– Прошлое меня тяготит… Я надеюсь, ты мне веришь? Я навсегда покончил со своим прошлым и честным трудом стараюсь искупить свою вину… Я думаю, что ты окажешь мне братскую услугу и не станешь об этом больше вспоминать.
– Ты ошибаешься, – сказал Ушаков и нервно мотнул головой, – я должен заявить о тебе.
– Словом, ты хочешь меня предать?
– Не говори громких фраз. Я должен сделать то, что на моем месте сделал бы любой честный человек.
– У меня жена и ребенок…
– Это не имеет отношения к твоей прошлой деятельности.
– Игната! Помнишь, как мы росли вместе? Я был старше тебя, и твоя мама поручала мне следить за тобой… Помнишь, как мы. бывало, бегали в степь разорять гнезда скворцов? Ты был такой сердечный, мягкотелый, плакал, когда я доставал птенчиков… Теперь не то. Я вижу, у тебя хватит смелости разорить человеческое гнездо и оставить моего ребенка сиротой. Ну, что ж? Ладно… На следующей станции можешь заявить в ГПУ, – Он замолчал на несколько секунд, а потом снова начал: – Но ведь ты понимаешь… о, боже!.. Ведь у меня ребенок… Ведь он умрет с голоду, если меня…
Моряк закрыл лицо ладонью и задрожал.
Ушаков, чувствуя приступ непрошеной жалости и слез, быстро прошел в вагон и сел у окна. «Так ли я поступаю? Быть может, он правда изменился?..»
Он искоса взглянул на разметавшуюся во сне девочку.
«Вот он, живой упрек, будет. О, черт, как все эта гнусно!.. Умолчать разве?»
Через минуту в купе вошел брат. Не взглянув на Ушакова, он стал собирать вещи, потом нагнулся над спящей девочкой и тихонько погладил ее по головке. Ушаков отвернулся. Моряк, обратившись к нему спиной, совал в карманы своего белого кителя какие-то бумаги.
– Выйди ко мне на минутку.
Ушаков крупными шагами вышел, почти выбежал, на площадку. Брат шел за ним следом. Остановились возле окна, у которого десять минут назад происходил разговор.
– Вот что, Владимир… Я решил умолчать…
– Спасибо…
– Надеюсь, этим исчерпан наш разговор?
– Спасибо, Игнаша!.. Я знал, что ты не станешь Иудой. Спасибо. Ведь ты знаешь, что без меня семья пропала бы с голоду. Я один: кроме вашей семьи, у меня нет родни, у жены – тоже. Кто ей дал бы кусок…
– Довольно об этом. Иди в вагон, сейчас будет станция.
– Ты иди, а я зайду в уборную и умоюсь. Мне стыдно сознаться, но я разрыдался, как мальчишка, после нашего разговора. У меня рожа припухла. Жене об этом ни слова.
– Ну, что ты!
Ушаков, не спеша, прошел в свое купе и, прислонившись лбом к оконному стеклу, стал смотреть на кирпичные корпуса станционных построек. Поезд остановился на несколько минут, потом снова затараторили колеса, постепенно учащая бег. Проснувшаяся девочка разбудила мать. Та присела на лавке и спросила Ушакова:
– А где же ваш брат?
– Володя хотел умыться. У него что-то голова разболелась.
Прошло минут десять. Владимира не было. Ушаков пошел посмотреть. В уборной было пусто, на площадке тоже никого не было. Недоумевая, он вернулся в купе.
– Вы ничего не поручали мужу купить? Уж не остался ли он на станции?
– Какому мужу?
– То есть как какому?
– Про кого вы говорите?
– Странно, право, я говорю про Владимира, брата.
Женщина сначала недоверчиво глядела Ушакова, потом искренне рассмеялась.
– Уж не считаете ли вы меня всерьез женой вашего брата? – сквозь смех выговорила она.
– Что вы этим хотите сказать?..
Женщина, улыбаясь, пожала плечами.
– Неужели вы не поняли, что это шутка со стороны вашего брата? Притом шутка неумная. Что вы так на меня смотрите?
– Но… но ведь ваша девочка называла… называла его папой?..
– Ну, и что же? Ваш брат, как только сел в вагон, начал ее баловать сладостями, шалить с ней, а вы знаете, как дети привязчивы. Она, очевидно, нашла, что ваш брат похож на ее отца, и стала называть его папой. Я вместе с ним много смеялась над этим.
– Но позвольте… Он мне говорил серьезно.
Женщина снова посмотрела на Ушакова.
– А, вот как? Разве он вам не объяснил, что это просто шутка? Мой муж служит в Москве, и я еду к нему.
Она отвернулась, считая разговор оконченным, а Ушаков растерянно потоптался на одном месте и снова прошел в уборную. На полочке, возле умывальника, он увидел клочок исписанной бумаги. Машинально взял его в руки и прочел четко набросанные чернильным карандашом строки:
«Спасибо, Игнат, за твою доброту. Ты остался тем же сердечным мальчиком, каким был в дни нашего детства, но, несмотря на это, я все же считаю за лучшее благоразумно ретироваться, пока не обнаружился обман с „семьей“. О „жене“ не беспокойся, у нее есть подлинный муж в Москве, какой-то помбух; он обеспечит ее будущность. Спасибо еще раз. Может быть, встретимся когда-либо…
Извини, что я устроил эту мелодраму. Я травленый волк и знаю, что в наше время не только двоюродному брату, но и отцу родному доверяться нельзя. Прими и пр.».
Ушаков залпом прочитал оставленную записку и боком вышел из уборной.
Через полчаса поезд остановился на станции. Ушаков, морщась, как от сильнейшей зубной боли, выбежал из вагона и, увидев малиновую фуражку агента ТОГПУ, направился к нему.
1927
Всем сердцем с вами
Дорогие юноши и девушки нашей страны! Ленинский комсомол празднует свою двадцатую годовщину. На этот праздник молодости я не мог не прийти. Так старик, идущий мимо веселящейся молодежи, на минуту останавливается, слушает певучие переборы гармошки, с улыбкой смотрит на молодые счастливые лица – и сам словно молодеет. Вот так же молодею и я, думая о вас, мои дорогие читатели, и мне становится немного грустно оттого, что мне уже тридцать три года и что я на вашем замечательном празднике буду выглядеть «переростком». Единственное, что спасает меня, – это сознание, что на ваше большое торжество, которое отпразднует вся наша страна, изумительно молодая и хорошая, придут не только мои ровесники, но и люди, которые старше меня по возрасту. Придут старые комсомольцы, – теперь уже бородатые и обзаведшиеся детьми, – они вспомнят в этот день, как они, молодые и полные негаснущей веры в правоту нашего дела, били в годы гражданской войны врагов народа – генералов, бандитов, кулаков и прочую свору, – и в позднейшие времена всегда помогали народу в его борьбе, и, как все мы, преисполнятся гордостью за нашу замечательную страну и скажут:
– Это здорово, что мы делаем!
Молодежь под руководством партии била врагов на фронтах гражданской войны, строила колхозы, шла в первых рядах создателей нашей промышленности; молодежь нашей родины подняла знамя социалистического соревнования. Из ее рядов вышли такие замечательные люди труда, как Стаханов, Виноградова и другие, которые учат старых, пожилых, как надо работать.
На благодарную почву высеяны семена большевизма!
Будущее за вами, а мы – «переростки» – с вами всем сердцем!
1938
На Дону
На станичную площадь спешат провожающие и призванные в Красную Армию. Впереди меня бегут, взявшись за руки, двое ребят в возрасте семи – десяти лет. Родители их обгоняют меня. Он – дюжий парень, по виду тракторист, в аккуратно заштопанном синем комбинезоне, в чисто выстиранной рубашке. Она – молодая смуглая женщина. Губы ее строго поджаты, глаза заплаканы. Равняясь со мной, она тихо, только мужу, говорит:
– Вот и опять… лезут на нас. Не дали они нам с тобой мирно пожить… Ты же, Федя, гляди там, не давай им спуску!
Медвежковатый Федя на ходу вытирает черным промасленным платком потеющие ладони, снисходительно, покровительственно улыбается, басит:
– Всю ночь ты меня учила, и все тебе мало. Хватит! Без тебя ученый и свое дело знаю. Ты вот лучше, как приедешь домой, скажи бригадиру вашему, что если они будут такие копны класть, какие мы видали дорогой, возле Гнилого лога, так мы с него шкуру спустим. Так ему и скажи! Понятно?
Женщина пытается еще что-то сказать, но муж досадливо отмахивается от нее, совсем низким, рокочущим баском говорит:
– Да хватит же тебе, уймись, ради бога! Вот придем на площадь, там все одно лучше тебя скажут!
* * *
На станичной площади возле трибуны – строгие ряды мобилизованных. Кругом – огромная толпа провожающих. На трибуне – высокий, с могучей грудью, казак Земляков Яков.
– Я – бывший батареец, красный партизан. Прошел всю гражданскую войну. Я вырастил сына. Он теперь, как и я, артиллерист, в рядах Красной Армии. Сражался с белофиннами, был ранен, теперь сражается с немецкими фашистами. Я, как отличный артиллерист-наводчик, не мог вынести предательства фашистов и подал в военкомат заявление, чтобы зачислили меня добровольцем в ряды Красной Армии, в одну часть с сыном, чтобы нам вместе громить фашистскую сволочь, так же, как двадцать лет назад громили мы сволочь белогвардейскую! Я хочу идти в бой коммунистом и прошу партийную организацию принять меня в кандидаты партии.
Землякова сменяет молодой казак Выпряжкин Роман. Он говорит:
– Финские белогвардейцы убили моего брата. Я прошу зачислить меня добровольцем в ряды Красной Армии и послать на финский фронт, чтобы заступить на место брата и беспощадно отомстить за его смерть!
Старый рабочий Правденко говорит:
– У меня два сына в Красной Армии. Один – в авиации, другой – в пехоте. Мой отцовский наказ им: бить врага беспощадно, до полного уничтожения, и в воздухе и на земле. А если понадобится им подспорье, то и я, старик, возьму винтовку в руки и тряхну стариной!
Доцветающая озимая пшеница – густая, сочно-зеленая, высокая – стоит стеной, как молодой камыш. Рожь выше человеческого роста. Сизые литые колосья тяжело клонятся, покачиваются под ветром.
Сторонясь от встречной машины, всадник сворачивает в рожь и тотчас исчезает: не видно лошади, не видно белой рубашки всадника, только околыш казачьей фуражки краснеет над зеленым разливом, словно головка цветущего татарника.
Останавливаем машину. Всадник выезжает на дорогу и, указывая на рожь, говорит:
– Вот она какая раскрасавица уродилась, а тут этот Гитлер, язви его в душу! Зря он лезет. Ох, зря!.. Вторые сутки не был дома, угостите закурить – из курева выбился – и расскажите, что слышно с фронта.
Мы рассказываем содержание последних сводок. Разглаживая тронутые сединой белесые усы, он говорит:
– Молодежь наша и то, гляди, как лихо сражается, а что будет, когда покличут на фронт нас – бывалых, какие три войны сломали? Рубить будем до самых узелков, какие им, сукиным сынам, повитухи завязывали! Я же говорю, что зря они лезут!
Казак спешивается, садится на корточки и закуривает, поворачиваясь на ветер спиной, не выпуская из рук повода.
– Как у вас в хуторе? Что поговаривают пожилые казаки насчет войны? – спрашиваем мы.
– Есть одна мысля: управиться с сенокосом и по-хорошему убрать хлеб. Но ежели понадобимся Красной Армии скорее – готовы хоть зараз. Бабы и без нас управятся. Вам же известно, что мы из них загодя и трактористов и комбайнеров понаделали. – Казак лукаво подмигивает, смеется: – Советская власть, она тоже не дремает, ей некогда дремать. Тут, конечно, в степи жить затишнее, но ить казаки сроду затишку не искали и ухоронов не хотели. А в этой войне пойдем охотой. Великая в народе злость против этого Гитлера. Что ему, тошно жить без войны? И куда он лезет?
Некоторое время наш собеседник молча курит, искоса посматривая на мирно пасущегося коня, потом раздумчиво говорит:
– Прослыхал я в воскресенье про войну, и все во мне повернулось. Ночью никак не могу уснуть, все думаю: в прошлом году черепашка нас одолевала, сейчас Гитлер приступает, все какое-то народу неудовольствие. И опять же думаю: что это есть за Гитлер, за такая вредная насекомая, что он на всех насыкается и всем покою не дает? А потом вспомнил за германскую войну, а мне довелось на ней до конца прослужить, вспомнил про то, как врагов рубил… Восьмерых вот этой рукой пришлось уложить, и всё в атаках. – Казак смущенно улыбается, вполголоса говорит: – Теперь об этом можно вслух сказать, раньше-то все стеснялся… Двух георгиев и три медали заслужил. Не зря же мне их вешали? То-то и оно! И вот лежу ночью, об прошлой войне вспоминаю, и пришло на ум: когда-то давно в газетке читал, что Гитлер будто тоже на войне германской был. И такая горькая досада меня за сердце взяла, что я ажник привстал на кровати и вслух говорю: «Что же он мне тогда из этих восьмерых под руку не попался?! Раз махнуть – и свернулся бы надвое!» А жена спросонок спрашивает: «Ты об ком это горюешь?» – «Об Гитлере, – говорю ей, – будь он трижды проклят! Спи, Настасья, не твоего это ума дело».
Казак тушит в пальцах окурок и, уже садясь в седло, роняет:
– Ну, да он, вражина, своего дождется! – И, помолчав, натягивая поводья, строго обращается ко мне: – Доведется тебе, Александрыч, быть в Москве, передай, что донские казаки всех возрастов к службе готовы. Ну, прощайте. Поспешаю на травокосный участок гражданкам-бабам подсоблять!
Через минуту всадник скрывается, и только легкие, плывущие по ветру комочки пыли, сорванные лошадиными копытами с суглинистого склона балки, отмечают его путь.
* * *
Вечером на крыльце Моховского сельсовета собралась группа колхозников. Немолодой, со впалыми щеками, колхозник Кузнецов говорит спокойно, и его натруженные огромные руки спокойно лежат на коленях.
– …Раненый попал я к ним в плен. Чуть поправился – послали на работу. Запрятали нас по восемь человек в плуг. Пахали немецкую землю. Потом отправили на шахты. Норма – восемь тонн угля погрузить, а грузили от силы две. Не выполнишь – бьют. Становят лицом к стене и бьют в затылок так, чтобы лицом стукался об стену. Потом сажали в клетку из колючей проволоки. Клетка низкая, сидеть можно только на корточках. Два часа просидишь, а после этого тебя оттуда кочергой выгребают, сам не выползешь… – Кузнецов оглядывает слушателей тихими глазами, все так же спокойно продолжает: – Поглядите на меня: я сейчас и худой и хворый, а вешу семьдесят килограммов, а у них в плену за все два с половиной года сорок килограммов я не важил. Вот к чему они меня произвели!
Считанные секунды молчания, – и все тот же спокойный голос колхозника Кузнецова:
– Два моих сына сейчас сражаются с немецкими фашистами. Я тоже думаю, что пришла пора пойти поквитаться. Но только, извините, граждане, я их брать в плен не буду. Не могу.
Стоит глубокая, настороженная тишина. Кузнецов, не поднимая глаз, смотрит на свои коричневые вздрагивающие руки, сбавив голос, говорит:
– Я, конечно, извиняюсь, граждане. Но здоровье мое они всё до дна выпили… И, ежели придется воевать, солдатов ихних я, может быть, и буду брать в плен, а офицеров не могу. Не могу – и все! Самое страшное я перенес там от ихних господ офицеров. Так что тут уж извиняйте… – И встает, большой, худой, с неожиданно посветлевшими и помолодевшими в ненависти глазами.
* * *
В колхозе хутора Ващаевского на второй день войны в поле вышли все от мала до велика. Вышли даже те, кто по старости давным-давно был освобожден от работы. На расчистке гумна неподалеку от хутора работали исключительно старики и старухи. Древний, позеленевший от старости дед счищал траву лопатой сидя, широко расставив трясущиеся ноги.
– Что же это ты, дедушка, работаешь сидя?
– Спину сгинать трудно, кормилец, а сидя мне способней.
Но когда одна из работавших там же старух сказала: «Шел бы домой, дед, без тебя тут управимся», – старик поднял на нее младенчески бесцветные глаза, строго ответил:
– У меня три внука на войне бьются, и я им должен хоть чем-нибудь пособлять. А ты молода меня учить. Доживешь до моих лет, тогда и учи. Так-то!
* * *
Два чувства живут в сердцах донского казачества: любовь к родине и ненависть к фашистским захватчикам. Любовь будет жить вечно, а ненависть пусть поживет до окончательного разгрома врагов.
Великое горе будет тому, кто разбудил эту ненависть и холодную ярость народного гнева!
1941