Текст книги "Слово о Родине (сборник)"
Автор книги: Михаил Шолохов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)
Михаил Александрович Шолохов
Слово о Родине
О себе
Родился в 1905 году в хуторе Кружилином, станицы Вешенской, бывшей Донской области. Отец – русский, мать – украинка.
До 1918 года я учился в гимназии, но начавшаяся в ту пору гражданская война прервала мое учение, и с 1918 года я стал работать. За пять лет переменил много профессий. С 1923 года начал печататься. С того времени литературная деятельность стала моей основной профессией в жизни.
М. Шолохов.
2 июня 1956 года.
Испытание
(Случай из жизни одного уезда в Двинской области)
– Насколько я припоминаю, вы, товарищ Тютиков, раньше были членом партии? – обратился секретарь укома РКСМ к сидевшему напротив человеку в широком модном пальто, с заплывшими жиром самодовольными глазками.
Тот беспокойно заерзал на потертом ситцевом кресле и неуверенно забормотал:
– Да-а… видите ли, я… э-э-э… занялся торговлишкой, ну, меня… одним словом, по собственному желанию выбыл из партии.
– Так вот что я хотел вам сказать: на одной подводе с вами до станции поедет секретарь волостной ячейки Покусаев. Он командируется на сельскохозяйственную выставку. Я лично очень мало знаю его и хочу просить вас как бывшего партийца вот о чем. Ехать вы будете вдвоем, так вы прикиньтесь этаким «нэпом» (наружность у вас самая подходящая) и тоненько попробуйте к нему подъехать. Узнайте его взгляды на комсомол, его коммунистические убеждения. Постарайтесь вызвать его на искренность, а со станции сообщите мне.
– Своего рода маленький политический экзамен, – самодовольно качнув жирным затылком, сказал Тютиков и улыбнулся.
– Пишите, благополучно ли доехали! – провожая Тютикова, крикнул с крыльца секретарь.
* * *
Вечер. Дорога. Грязь…
Покусаев, свесив длинные ноги, дремал под мерный скрип телеги, и на скуластом конопатом лице его бродили заблудившиеся тени.
Тютиков долго рассматривал соседа, потом из чемоданчика достал хлеб, колбасу, огурцы и звучно зачавкал. Покусаев очнулся. Сел боком и, задумчиво глядя на облезлый зад лошаденки, с тоскою вспомнил, что забыл на дорогу поесть.
– На выставку? – глотая, промычал Тютиков.
– Да.
– Хм-м, глупости. Людям жрать нечего, а они – выставку.
– Выставка принесет крестьянству большую пользу, – нехотя отозвался Покусаев.
– Дурацкие рассуждения.
Покусаев дрыгнул ногой и промолчал.
– Строят ненужное, лишнее. Вот хотя бы эти комсомолы. Ведь хулиганье! Давно бы прикрыть их надо.
– Не трепись. За подобные речи получишь по очкам.
– Не я у власти, а то показал бы кузькину мать. Комсомолистам-мерзавцам прописал бы рецепты! Этакие негодяи, безбожники!
Вдали замелькали огни станции, а Тютиков, давясь колбасой, продолжал ругаться и громить безбожников-комсомольцев.
– Выдумали воздушный флот строить! Драть бы негодников!.. – уже хрипло дребезжал Тютиков, искоса через пенсне поглядывая на Покусаева. – И всех главарей…
Но ему не суждено было докончить свою мысль.
Покусаев привстал и молча неуклюже навалился тощим животом на самодовольный затылок соседа.
Свернувшись дугою, два человеческих тела грузно шлепнулись в грязь. Подвода остановилась. Не на шутку перепуганный Тютиков попытался встать, но разъяренный секретарь, сопя, раскорячился на длинных ногах и повалил Тютикова на спину.
Из-под бесформенной кучи неслись пыхтенье и стоны.
– Уко-о-о-м… секретарь просил… в шутку… – хрипел придушенный голос, а в ответ ему – злое рычание и такие звуки, как будто били по мешку с овсом… · · · · · ·
«Парень, несомненно, благонадежный, – писал на станции Тютиков, – но… – он окинул взглядом грязное пальто, потрогал ушибленное колено и что-то беззвучно шепнул вспухшими губами, – но…»
Тютиков с тоской посмотрел на выбитое стеклышко пенсне, почесал карандашом синюю переносицу и, безнадежно махнув рукою, закончил:
«… несмотря на все это, я доехал благополучно».
1923
Три
Рабфаку имени Покровского посвящаю
Раньше их было две. Одна – большая, костяная, с аристократически-брюзглым лицом и едва уловимым запахом одеколона. Другая – маленькая, деревянная, обшитая красным сукном.
Последняя – металлическая, синяя – была принесена только на днях. После утренней уборки дворник свернул цыгарку и вместе с махоркой вытащил из кармана и ее. Небрежно покрутил в заскорузлых, обкуренных пальцах и швырнул на подоконник.
– Пришей к исподникам, Анна, а то моя потерялась.
Синяя пуговица бойко стукнула металлическими ножками.
– Здравствуйте, товарищи!..
Красная уныло улыбнулась, а костяная презрительно шевельнула полинявшей физиономией.
Лежа на сыром подоконнике дворницкой, понемногу разговорились.
– Не понимаю, господа, как я еще живу!.. – барски шепелявя, начала костяная.
– Запах портянок, пота, какой-то специфический «мужицкий дух», это же кошмар!.. Два месяца назад я жила, третьей сверху, на великолепнейшем пальто. Владелец раньше был крупным фабрикантом, а теперь устроился в каком-то тресте. Деньги у него были бешеные. Часто, доставая белые шелестящие бумаги из портфеля, он шептал: «Попадусь в ГПУ… Эх, попадусь!..» И пальцы у него дрожали. Вечером на лихаче мы поехали к артистке (на нее он тратил большие средства). Долго катались по улицам. Около казино слезли. «Пойдем!..» – шипела она и, ухватившись за меня, тащила его к двери. «Ты меня на преступления толкаешь!» – крикнул он и рванулся. Я осталась у нее в руках Она плюнула ему вслед и швырнула меня на мостовую. После долгих скитаний я очутилась здесь. Но, как ни говорите, а перспектива украшать вонючие мужицкие штаны меня не прельщает, и я серьезно помышляю о самоубийстве… – Костяная выдавила из себя гнойную слезу и умолкла.
– Да, любовь великое дело!.. Когда-то и я алела на буденовке краскома. Была под Врангелем, Махно. Мимо свистали пули. На Перекопе казачья шашка едва не разрубила меня надвое. Все это минуло как славный сон. Настало затишье… Мой краском потел под буденовкой, изучая математику и прочие мудрые вещи. Но как-то познакомился с барышней-машинисткой, и все пошло прахом!.. Нитки, державшие меня, ослабли, и часто пожелтевший краском, глядя, как я болтаюсь и вот-вот упаду, сокрушенно вздыхал.
– Буржуазная идеология!.. – саркастически улыбнулась металлическая. – Если я и попала сюда, то случилось это гораздо проще. Я была на брюках комсомольца-рабфаковца.
Костяная презрительно скосоротилась, красная смущенно порозовела.
– Мой владелец, – продолжала металлическая, – был вихрастый, с упрямым лбом и веселыми глазами. Учился он упорно. Между занятиями таскал на вокзале кули и распевал «Молодую гвардию». Урезывая себя в необходимом, купил новые брюки и меня с ними. Не скажу, что я принадлежала ему безраздельно. Наоборот, мною пользовались еще человек пять таких же славных крестьянских парней. Надевали штаны они по очереди, и от них, молодых и сильных, пахло не одеколоном, а молодостью и здоровьем. Вихрастый много читал. Частенько в райкоме говорил речи. Когда не находил подходящего выражения, любил поддергивать штаны. Хотя часто их приходилось поддергивать и оттого, что у него ничего не было в желудке. Я насквозь пропиталась запахом коммунизма и, поверьте, чувствовала себя хорошо и уютно. Однажды пришли ребята хмурые, печальные. Надо было купить «Исторический материализм», подписаться на «Юношескую правду», а денег не было. Часа два молчали и думали. Потом вихрастый любовно подержался за меня пальцами и решительно проговорил: «Или рабфак кончать, или в новых штанах ходить! Валяй, братва, на Сухаревку!..» Штаны стащили с него всей оравой, под дружный хохот и крики. В суматохе меня и оборвали… Через полчаса, лежа на полу, ребята вслух читали «Исторический материализм», а я под койкой думала: «Если из этого вихрастого парня со временем выйдет стойкий боец-коммунист, то этому, отчасти, причиной буду и я…»
– Да, конечно… – конфузливо залепетала костяная.
Но металлическая пренебрежительно сплюнула на пол и повернулась к соседкам спиною.
1923
Родинка
I
На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними плакатами, распластанными на столе, – анкета, наполовину заполненная. Шершавый лист скупо рассказывает: Кошевой Николай. Командир эскадрона. Землероб. Член РКСМ.
Против графы «возраст» карандаш медленно выводит: 18 лет.
Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках лучистых и спина, по-стариковски сутулая.
– Мальчишка ведь, пацаненок, куга зеленая, – говорят шутя в эскадроне, – а подыщи другого, кто бы сумел почти без урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не хуже любого старого командира!
Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной графы «возраст» карандаш ползет, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он – казак. Помнит, будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня своего служивского.
– За гриву держись, сынок! – кричал он, а мать из дверей стряпки улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки, окарачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод.
Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же, как у отца, величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через станицу красным полком ушел на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженную голову, сказал, хлопая Николку по сутулой и черной от загара спине:
– Ты того… того… Ты счастли…счастливый! Ну, да, счастливый! Родинка – это, говорят, счастье.
Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды:
– Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь гибнул, а он – счастье!..
И поплыл на желтую косу, обнимавшую Дон.
II
Хата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно зеленое расплескавшееся Обдонье и вороненую сталь воды. По ночам в бурю волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке, что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату.
Хотел он на другую квартиру перейти, да так и не перешел, остался до осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишневый садик и лег на траву, заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цыбарки вызванивают струи молока.
Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного:
– Командир дома?
Приподнялся на локтях Николка.
– Вот он я! Ну, чего там еще?
– Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского округа, совхоз Грушинский заняла…
– Веди его сюда.
Тянет нарочный к конюшне лошадь, по́том горячим облитую. Посреди двора упала та на передние ноги, потом – на бок, захрипела отрывисто и коротко и издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояло три креста и с пакетом этим скакал сорок верст, не передыхая, нарочный.
Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на подмогу, и в горницу пошел, шашку цепляя, думал устало: «Учиться бы поехать куда-нибудь, а тут банда… Военком стыдит: мол, слова правильно не напишешь, а еще эскадронный… Я-то при чем, что не успел приходскую школу окончить? Чудак он… А тут банда… Опять кровь, а я уж уморился так жить… Опостылело все…»
Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по утоптанному шляху, мчались: «В город бы уехать… Учиться б…»
Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови, точившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся.
III
По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду – полсотни казаков донских и кубанских, властью советской недовольных. Трое суток, как набедившийся волк от овечьей отары, уходят дорогами и целиною бездорожно, а за ним вна́зирку – отряд Николки Кошевого.
Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает, версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона.
Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николки Кошевого следы топчет.
Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.
Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.
По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.
Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские, султанские, и – банда.
Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, как летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги степной. Боль, чудна́я и непонятная, точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьет – дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветет жито в степях донских, опрокинутых под солнцем жадной черноземной утробой, и смуглощекие жалмерки по хуторам и станицам такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить.
IV
Зарею стукнули первые заморозки. Серебряной проседью брызнуло на разлапистые листья кувшинок, а на мельничном колесе поутру заприметил Лукич тонкие разноцветные, как слюда, льдинки.
С утра прихворнул Лукич: покалывало в поясницу, от боли глухой но̀ги сделались чугунными, к земле липли. Шаркал по мельнице, с трудом передвигая несуразное, от костей отстающее тело. Из просорушки шмыгнул мышиный выводок; поглядел кверху глазами слезливо-мокрыми: под потолком с перекладины голубь сыпал скороговоркой дробное и деловитое бормотание. Ноздрями, словно из суглинка вылепленными, втянул дед вязкий душок водяной плесени и запах перемолотого жита, прислушался, как нехорошо, захлебываясь, сосала и облизывала сваи вода, и бороду мочалистую помял задумчиво.
На пчельнике прилег отдохнуть Лукич. Под тулупом спал наискось, распахнувши рот, в углах губ бороду слюнявил слюной клейкой и теплой. Сумерки густо измазали дедову хатенку, в молочных лоскутьях тумана застряла мельница…
А когда проснулся – из лесу выехало двое конных. Один из них крикнул деду, шагавшему по пчельнику:
– Иди сюда, дед!
Глянул Лукич подозрительно, остановился. Много перевидал он за смутные года таких вот вооруженных людей, бравших не спрошаючи корм и муку, и всех их огулом, не различая, крепко недолюбливал.
– Живей ходи, старый хрен!
Промеж ульев долбленых двинулся Лукич, тихонько губами вылинявшими беззвучно зашамкал, стал поодаль от гостей, наблюдая искоса.
– Мы – красные, дедок…Ты нас не бойся, – миролюбиво просипел атаман. – Мы за бандой гоняемся, от своих отбились… Може, видел вчера отряд тут проходил?
– Были какие-то.
– Куда они пошли, дедушка?
– А холера их ведает!
– У тебя на мельнице никто из них не остался?
– Нетути, – сказал Лукич коротко и повернулся спиной.
– Погоди, старик. – Атаман с седла соскочил, качнулся на дуговатых ногах пьяно и, крепко дохнув самогоном, сказал: – Мы, дед, коммунистов ликвидируем… Так-то!.. А кто мы есть, не твоего ума дело! – Споткнулся, повод роняя из рук. – Твое дело зерна на семьдесят коней приготовить и молчать… Чтобы в два счета!.. Понял? Где у тебя зерно?
– Нетути, – сказал Лукич, поглядывая в сторону.
– А в энтом амбаре что?
– Хлам, стало быть, разный… Нетути зерна!
– А ну, пойдем!
Ухватил старика за шиворот и коленом потянул к амбару кособокому, в землю вросшему. Двери распахнул. В закромах просо и чернобылый ячмень.
– Это тебе что, не зерно, старая сволочуга?
– Зерно, кормилец… Отмол это… Год я его по зернушку собирал, а ты конями потравить норовишь…
– По-твоему, нехай наши кони с голоду дохнут? Ты что же это – за красных стоишь, смерть выпрашиваешь?
– Помилуй, жалкенький мой! За что ты меня? – Шапчонку сдернул Лукич, на колени жмякнулся, руки волосатые атамановы хватал, целуя…
– Говори: красные тебе любы?
– Прости, болезный!.. Извиняй на слове глупом. Ой, прости, не казни ты меня, – голосил старик, ноги атамановы обнимая.
– Божись, что ты не за красных стоишь… Да ты не крестись, а землю ешь!..
Ртом беззубым жует песок из пригоршней дед и слезами его подмачивает.
– Ну, теперь верю. Вставай, старый!
И смеется атаман, глядя, как не встанет на занемевшие ноги старик. А из закромов тянут наехавшие конные ячмень и пшеницу, под ноги лошадям сыплют и двор устилают золотистым зерном.
V
Заря в тумане, в мокрети мглистой.
Миновал Лукич часового и не дорогой, а стежкой лесной, одному ему ведомой, затрусил к хутору через буераки, через лес, насторожившийся в предутренней чуткой дреме.
До ветряка дотюпал, хотел через прогон завернуть в улочку, но перед глазами сразу вспухли неясные очертания всадников.
– Кто идет? – окрик тревожный в тишине.
– Я это… – шамкнул Лукич, а сам весь обмяк, затрясся.
– Кто такой? Что – пропуск? По каким делам шляешься?
– Мельник я… С водянки тутошней. По надобностям в хутор иду.
– Каки-таки надобности? А ну, пойдем к командиру! Вперед иди… – крикнул один, наезжая лошадью.
На шее почуял Лукич парны́е лошадиные губы и, прихрамывая, засеменил в хутор.
На площади у хатенки, черепицей крытой, остановились. Провожатый, кряхтя, слез с седла, лошадь привязал к забору и, громыхая шашкой, взошел на крыльцо.
– За мной иди!..
В окнах огонек маячит. Вошли.
Лукич чихнул от табачного дыма, шапку снял и торопливо перекрестился на передний угол.
– Старика вот задержали. В хутор правился.
Николка со стола приподнял лохматую голову, в пуху и перьях, спросил сонно, но строго:
– Куда шел?
Лукич вперед шагнул и радостью поперхнулся.
– Родимый, свои это, а я думал – опять супостатники энти… Заробел дюже и спросить побоялся… Мельник я. Как шли вы через Митрохин лес и ко мне заезжали, еще молоком я тебя, касатик, поил… Аль запамятовал?..
– Ну, что скажешь?
– А то скажу, любезный мой: вчерась затемно наехали ко мне банды эти самые и зерно начисто стравили коньми!.. Смывались надо мною… Старший ихний говорит: присягай нам, в одну душу, и землю заставил есть.
– А сейчас они где?
– Тамотко и есть. Водки с собой навезли, лакают, нечистые, в моей горнице, а я сюда прибег доложить вашей милости, может хоть вы на них какую управу сыщете.
– Скажи, чтоб седлали!.. – С лавки привстал, улыбаясь деду, Николка и шинель потянул за рукав устало.
VI
Рассвело.
Николка, от ночей бессонных зелененький, подскакал к пулеметной двуколке.
– Как пойдем в атаку – лупи по правому флангу. Нам надо крыло ихнее заломить!
И поскакал к развернутому эскадрону.
За кучей чахлых дубков на шляху показались конные – по четыре в ряд, тачанки в середине.
– Намётом! – крикнул Николка и, чуя за спиной нарастающий грохот копыт, вытянул своего жеребца плетью.
У опушки отчаянно застучал пулемет, а те, на шляху, быстро, как на учении, лавой рассыпались.
* * *
Из бурелома на бугор выскочил волк, репьями увешанный. Прислушался, угнув голову вперед. Невдалеке барабанили выстрелы, и тягучей волной колыхался разноголосый вой.
Тук! – падал в ольшанике выстрел, а где-то за бугром, за пахотой эхо скороговоркой бормотало: так!
И опять часто: тук, тук, тук!.. А за бугром отвечало: так! так! так!..
Постоял волк и не спеша, вперевалку, потянул в лог, в заросли пожелтевшей нескошенной куги…
– Держись!.. Тачанок не кидать!.. К перелеску… К перелеску, в кровину мать! – кричал атаман, привстав на стременах.
А возле тачанок уж суетились кучера и пулеметчики, обрубая постромки, и цепь, изломанная беспрестанным огнем пулеметов, уже захлестнулась в неудержимом бегстве.
Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая из-за пояса зацепившийся за кушак маузер, крикнул:
– Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю!..
Атаман выстрелил в нараставшую черную бурку. Лошадь, проскакав саженей восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе, ближе…
За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени.
«Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает», – обрывками думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и налетел коршуном.
С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатился: не скидается. Дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог и на ноге, повыше щиколотки, родинку увидел с голубиное яйцо. Медленно, словно боясь разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови, выползавшей изо рта широким бугристым валом, всмотрелся и только тогда плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо:
– Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя…
Чернея, крикнул:
– Да скажи же хоть слово! Как же это, а?
Упал, заглядывая в меркнущие глаза; веки, кровью залитые, приподымая, тряс безвольное, податливое тело… Но накрепко закусил Николка посинелый кончик языка, будто боялся проговориться о чем-то неизмеримо большом и важном.
К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот…
* * *
А вечером, когда за перелеском замаячили конные, ветер донес голоса, лошадиное фырканье и звон стремян, – с лохматой головы атамана нехотя сорвался коршун-стервятник. Сорвался и растаял в сереньком, по-осеннему бесцветном небе.
1924