Текст книги "В белые ночи"
Автор книги: Менахем Бегин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
10. НА ПОРОГЕ
По окончании следствия у меня созрело желание послать жене условный развод. Впервые эта мысль возникла за двадцать четыре часа до «очной ставки с близким человеком». Ведь тогда я был почти уверен, что близкий человек, о котором с улыбкой говорил следователь, – это моя жена. Переживания этих часов и породили мысль о таком разводе, но, приняв решение, я вовсе не тешил себя надеждой, что развод спасет жену от ареста. Основная причина решения была иная.
После заключительной беседы со следователем я не думал уже о том, что он сказал мне и что я ему ответил на прошлых допросах, что он скажет мне и что я отвечу ему, если все же вызовут меня еще раз. Я думал о будущем. На судьбу не роптал. Душа страстно жаждала жизни и свободы, но и в самых смелых мечтах я не забывал спросить себя: «А наступит ли день освобождения? Когда? Как?» Из головы не выходили слова следователя: «Будет суд, будет срок для перевоспитания». Неизбежно возникали вопросы: «Когда кончится срок «перевоспитания»? Сумеешь ли ты пережить его и вернуться?» Разлука предстоит долгая… Возможно, пройдет много лет, и никто даже не узнает, где гниют твои кости. На это тоже грех жаловаться. Ведь сам поклялся: «Посвящаю свою жизнь…» И разве ты страдаешь один? Твое будущее сомнительно, но это не значит, что можно лишить будущего женщину, которая ждет твоего возвращения – и ждет, может быть, напрасно! Ей всего двадцать лет. Ее жизнь впереди. Как можно приговорить ее к ожиданию до седых волос, к бесконечному одиночеству? Ты должен, обязан сказать ей, что, если не вернешься до определенного срока, она может считать себя свободной.
В тюремной камере исчезает интимность – как телесная, так и душевная. Душа заключенного требует возмещения за свое одиночество. И чем больнее оторванность от близких, тем ближе становятся заключенному чужие, далекие люди. С соседом по камере арестант готов говорить обо всем; он советуется с ним по всем вопросам; он хочет узнать мнение соседа. У трех обитателей нашей камеры было мало общего. Каждый из нас пришел из другого мира и хотел вернуться в другой мир. Но заключение сближает и совершенно чужих друг другу людей. Сердца соседей по камере открыты передо мной, и свое сердце я раскрываю перед ними. Мыслями о разводе я тоже поделился со своими соседями и поинтересовался их мнением.
Сначала они на меня рассердились. Сказали, что своими размышлениями и вопросами я зародил в них беспокойство о семьях. Офицер сказал, что в тюрьме, особенно в большевистской, не имеет смысла напрягать мозг и терзать душу тревогой о близких, оставшихся «на свободе». «Помочь им мы все равно не можем, – весьма логично рассуждал вслух офицер, – для чего же мучить себя?» Капрал согласился с ним, и большинством голосов (я воздержался) было «решено не заботиться» о семьях и не говорить на эту тему. Вторая часть решения в камере соблюдалась. В течение многих дней и недель мы говорили об охоте и умении пить, о ксендзах и генералах, о поэзии и опере, об истории и политике. Говорили на многие темы, но о семьях не вспоминали. Что касается первой части решения…
Однажды после утренней молитвы и «кофе» капрал начал, как обычно, рассказывать приснившийся ему сон. «Всю ночь, – сказал он на этот раз, – мне снилась моя старушка мать». Он пересказал сон во всех подробностях: как мать была одета, как спросила, не жмут ли ему новые сапоги, как погладила его по голове, обещала сыночку, что они снова будут вместе, как на вопрос «когда?» не ответила и улыбнулась, так печально улыбнулась… Неожиданно капрал прервал свой рассказ и забормотал: «Мама, мамочка, добрая моя старушка». Глаза его заблестели, он поспешно встал с табурета и отошел в угол, в котором обычно молился. Он был мужчина, солдат и стыдился своих слез.
Но оба моих соседа, офицер и капрал, обвинили меня в явном и постоянном нарушении «соглашения». Офицер заявил, что теперь ему понятны причины моего молчания в последнее время и нежелания вступать в разговоры. Капрал сказал, что теперь он знает, о чем я думал во время «прогулок» и почему ему часто приходилось повторять свои вопросы. Оба они справедливо заявили: «Мы решили помогать друг другу в этом зловонии и не уходить в себя со своими мыслями. Ты же несколько дней встревожен. У нас такое же положение, как у тебя. Если каждый из нас станет тревожиться о семье, как сможем мы помогать друг другу?»
Они были правы, а главное – желали мне добра. Их эгоизм должен был помочь мне. А извинился и поблагодарил их. Они больше не повторяли своих претензий, но предложили обсудить мое намерение, чтобы, приняв окончательное решение, я перестал беспокоиться и мог внимательно слушать охотничьи рассказы офицера и фронтовые истории капрала. Обсуждение было коротким. Соседи вдумчиво рассмотрели мое решение и решительно отвергли мысль, что я не вернусь, как отвергал я в их черные минуты предположения, что они не вернутся домой к своим семьям. И все же, к моему изумлению и радости, они мое решение поддержали. Офицер сказал:
– Я уверен, что твоя жена не примет «подарок», но именно поэтому ты можешь его послать. С Божьей помощью, вы оба еще посмеетесь над этим «разводом».
Я пожал ему руку.
Мы разошлись во мнениях относительно срока, после которого жена может считать себя свободной. Я предложил три года, но офицер считал, что нужно не менее пяти лет. Капрал поддержал его. Я согласился с ними, а они дали согласие в случае необходимости подписать документ в качестве свидетелей. Чтобы жениться на девушке по всем правилам еврейской религии, нужны два «кашерных» свидетеля; чтобы развестись условно в большевистской тюрьме можно обойтись и «некашерными» свидетелями. Я собирался выполнить свое правильное, трудное и жестокое решение, но для этого нужны были бумага и чернила, а получить их в тюрьме не просто. Для отправки письма необходимо разрешение следователя, но следствие уже закончено и следователя нет. Поэтому надо обратиться к следователю с письменным заявлением и попросить разрешения на составление предложения о разводе. Но чтобы обратиться к следователю, нужно разрешение начальника тюрьмы. И снова: обратиться к начальнику тюрьмы можно только с разрешения корпусного офицера. Как, черт побери, в следственной тюрьме НКВД написать заявление о разводе?
Время бежало, и 1940 год подошел к концу. В ночь с 31 декабря 1940 года на 1 января 1941 года в нашей камере состоялась «встреча Нового года». В Лукишках этот день ничем не отличался от всех остальных: в канун Нового года мы получили обычный «кофе» утром и обычный «суп» в полдень и вечером; сигнал подъема раздался в свое время; как всегда, мы застелили тюфяки. Не заставили себя ждать шаги у двери камеры, и мы могли предположить, что охранник наблюдает за нами в «юдаш». Но, отправляясь спать, мои соседи твердо решили, невзирая на «юдаш», через несколько часов, когда часы на Кафедральной площади пробьют полночь, встать и «поднять бокалы» в честь Нового года. Они пригласили меня «на вечеринку», и я приглашение принял.
Мы сделали необходимые приготовления: утром выпили всего по полчашки «кофе». Да не покажется это вам простым делом? Речь идет об узниках НКВД, которые встают и ложатся голодными и сыты только во сне…
Узнику НКВД очень трудно оставить что-то из полученной пайки на более поздний час. Как часто заключенные не могут удержаться и проглатывают утром всю дневную порцию хлеба, а потом ходят голодными до утра. С какой завистью смотрят они на соседей, сумевших поделить порцию на три части! Как часто дают себе слово следовать примеру других! Сколько раз говорят: «Еще один кусочек, остальное сохраню»! И сколько раз нарушают обещание, превращаясь в «хлебных наркоманов»! Алкоголик говорит себе: «Это последний глоток» – и продолжает пить глоток за глотком. Так и эти несчастные, измученные голодом люди отщипывают крошку за крошкой, пока от отложенного хлеба не остается ничего, кроме разъедающего нутро ожидания новой утренней порции.
Во всех тюремных камерах и бараках концлагерей, в которых я побывал, можно было поделить заключенных на две категории: расточители, сразу съедающие полученный хлеб, и сберегатели, делящие хлеб на три порции. В нашей маленькой камере мы тоже поделились на две категории. Капрал был расточитель, обещал себе экономить, но выполнял обещание очень редко. Мы с офицером были сберегатели. В своей экономической политике сосед достиг верха совершенства, и я следовал его примеру: мы делили хлеб не на три, а на четыре (!) порции. Небольшой кусочек мы оставляли на утро – на часы, отделяющие подъем от получения новой порции хлеба. Не стыжусь признаться: иногда, едва раскрыв глаза, я смотрел на полку, где лежал крохотный ломоть. Как радовался я этому куску хлеба! Каким вкусным он мне казался! Гурманы, гурманы, что вы знаете о вкусе хлеба?
Итак, это вовсе не просто прекратить «кофепитие», когда в чашке остается половина коричневой жидкости. Тяжело – особенно для расточителя – весь день видеть на нарах прикрытую миской чашку, и не прикасаться к ней. Но и расточитель превозмог голос желудка, так как кончался старый год, а наступление Нового года надо, по обычаю, «смочить». Водки нет – будем пить «кофе».
Я спал глубоким сном, и разбудил меня офицер, проснувшийся благодаря «внутренним часам» и часам на центральной городской площади: было без четверти двенадцать. Офицер – старший на пиршестве – встал и принес нам чашки. Мы сидели и молча ждали. В наступившей тишине раздался бой часов: раз, два, три, четыре, пять… двенадцать! Подняли «бокалы». Мы пили за Новый год.
Кто мог знать, что начинается не новый год, а новая эпоха? Кончился 1940 год – год победы Германии над Францией, год обмена поздравлениями между Гитлером и Сталиным, год «кровного союза» между Берлином и Москвой. Начался 1941 год – год нападения Германии на Россию, год нападения Японии на Соединенные Штаты, год распространения войны на все районы земного шара, а для нас – год отправки на Крайний Север… Мы всего этого еще не знали.
Через несколько дней после Нового года открылась дверь нашей камеры и раздался шепот:
– Кто на «Б»?
Вопрос удивил меня. Неужели снова следствие? Значит, в царстве НКВД произошел переворот. Ведь теперь не ночь, а день, кто же спрашивает средь бела дня: «Кто на «Б»?» Но когда дверь приоткрыта и охранник стоит на пороге со списком в руках некогда спрашивать почему и как – надо отвечать.
– С вещами! – сказал охранник, когда я назвал имя, отчество и фамилию.
Это тоже одно из наиболее ходовых выражений в коридорах тюрьмы НКВД. Вместо: «Возьмите вещи и идите с нами» – короткое: «С вещами!» Иногда эти слова пробуждают надежду, но чаще всего – сильный страх. Случаи освобождения из тюрем НКВД можно пересчитать по пальцам, заключенные о них вообще ничего не знают. И все же приказ: «С вещами!» – зарождает надежду: «Может быть, я один из тысячи, из десяти тысяч, и приказ означает – домой?..» Но приказ может означать и другое – в неизвестность! Поэтому страх в душе заключенного всегда сильнее надежды.
Последняя беседа со следователем не позволяла иметь какие бы то ни было иллюзии о том, что означало для меня «с вещами».
– Тебя переводят в другую камеру, – сказал капрал.
Я тоже считал, что меня переводят.
– Жаль, – добавил капрал, – мы еще многого не успели выучить.
Я тоже жалел.
В этой маленькой камере я просидел три месяца, а по тюремному счету – целых сто дней и ночей. Привык к соседям, они привыкли ко мне. Между нами были невидимые перегородки, мы спорили и ссорились, но мы успели узнать друг друга, научились понимать и прощать. Мы превратились в маленькую общину с ее неписаным уставом. Здесь я немного учил других и многому научился сам. Здесь я провел период следствия, здесь принял трудное решение… Жаль… Кто теперь будет моим соседом?
Но в тюрьме нет времени для излияний. Раздаются слова, которые слышны от одного края Советского Союза до другого – во всех тюрьмах, во всех концлагерях, на всех перевалочных пунктах: «Давай поскорей!» – ворчит охранник. Надо торопиться, собирать вещи и прощаться с соседями.
Капрал снял с полки мою миску, чашку и деревянную ложку – посуду, с которой заключенный не расстается. Я собрал свои немногие вещи. За время пребывания в тюрьме я получил несколько небольших посылок, но в одной из них была настоящая ценность: зубная щетка. Ах, эти маленькие посылочки. Мы обыскивали их куда более тщательно, чем тюремная охрана. Искали какого-нибудь знака от родных: нитки, вышивки на рукаве, под воротником… Ничего не находили. Но и без вышитой весточки эти маленькие посылочки были для нас длинными письмами: тебя помнят, о тебе заботятся, о тебе думают… Теперь пальцы снова ощупывают матерчатые «письма», от которых несет теплом далекого дома.
– Давай поскорее! – снова ворчит охранник. – закругляйтесь, закругляйтесь.
Да, пора закругляться.
Мой ученик-капрал продолжал помогать мне, но офицер стоял в стороне и напряженно молчал. Дело было, к сожалению, после одного из наиболее тяжелых приступов его любви к порядку. Двадцать четыре часа он не разговаривал ни со мной, ни с капралом. Как с ним проститься? Не было времени думать, не было времени ждать примирения, которое в обычных случаях раньше или позже наступало само собой. Я протянул ему руку, и он, забыв все обиды, горячо ее пожал.
– До свидания, всего хорошего! Всего, всего вам хорошего.
Капрал протянул мне узелок с вещами. Мы обнялись.
– До свидания, всего хорошего!
– Ты все же подумай об этом деле! – успел прокричать офицер.
– Спасибо, от всего сердца спасибо. До свидания, всего хорошего!
Я понял, что он имел в виду. Я еще не успел отправить заявление о разводе… Дверь камеры захлопнулась за мной, разлучив меня с моими соседями.
Больше я их никогда не видел.
11. ГОЛОДОВКА
Меня ввели в большую, общую камеру. К стенам были прикреплены двенадцать железных коек, но в камере было не менее тридцати человек. К койкам не притрагивались, как не притрагивались к единственной койке в моей прежней камере – все спали на полу.
В основном здесь сидели бывшие военнослужащие польской армии. Одному из них, офицеру, пришлось «понюхать» пистолет следователя. Я пытался с ним заговорить, но сблизиться с гордым, как породистая лошадь, кавалерийским офицером оказалось невозможным.
Об этой камере мне нечего рассказать – я просидел в ней лишь несколько дней. Оттуда меня вместе с несколькими другими арестованными перевели в другую камеру, тоже общую. Но не успел я в ней обжиться, как меня перевели снова – какой смысл в этих переводах, никто не знал – в третью общую камеру, которую я не покидал уже до самого конца пребывания в Лукишках.
В первый день после прибытия на «постоянное жительство» выяснилось одно обстоятельство, которое мучило меня своей загадочностью еще со времен ночных допросов. Во время одного из теоретических споров о марксизме, коммунизме и сионизме следователь спросил меня:
– Вы Бернштейна знаете?
– Да, – ответил я, – читал. Это создатель ревизионизма в социалистическом движении.
– О чем вы говорите? – удивился следователь.
– О Бернштейне, о его дискуссии с Каутским.
– А, опять ваша болтовня, – промямлил следователь и перешел к основной теме.
Я ничего не понял.
Я не понимал изумления и насмешливого тона следователя, пока не познакомился с заключенными моей четвертой камеры. Как обычно, я назвал свое имя, а они по очереди свои имена. Один из, них громко и отчетливо сказал:
– Бернштейн.
Мордехай Бернштейн был одним из руководителей Бунда в Польше. Его следователь в Лукишках дружил с моим следователем. Они наверняка часто делились впечатлениями о «клиентах»; вопрос моего следователя был поэтому случайный, но вполне естественный. Тут обнаружился поразительный факт: офицер НКВД, слушатель школы марксизма-ленинизма, воспитанник революции, цитировавший наизусть «Краткий курс истории ВКП(б)», ничего не слышал об Э. Бернштейне, как я ничего не слышал о Мордехае Бернштейне. Образование советских марксистов молодого поколения весьма одностороннее, и это относится даже к истории марксизма. Следователь, может быть, думал, что я собираюсь бундовца превратить в настоящего ревизиониста…
Бернштейн (Мордехай) искренне посмеялся над недоразумением в связи с его именем; я от души смеялся над вопросом его следователя о бундовско-ревизионистском составе Второго Интернационала. Наши идеологические разногласия невозможно было преодолеть даже в Лукишках, но Бернштейн оказался добрым человеком, хорошо знал иврит, умел шутить в самые трудные часы, и мы сдружились.
В общей камере я встретил еще одного бундовца – известного варшавского врача-стоматолога доктора Лифшица. Он тоже оказался «врагом народа», «ставленником буржуазии» и «сподручным польской тайной полиции». Как и его товарищ по Бунду, Лифшиц заявил следователю, что именно компартия кишмя кишит полицейскими агентами и это нетрудно доказать: Коминтерн распустил польскую компартию из-за внутренних провокаций и раздоров. Но ему не помогли эти аргументы. Он тоже выслушал «контраргументы» в виде отборных ругательств и тоже протестовал. Ему приходилось очень тяжело и в камере, он мучительно страдал от голода. В отличие от своего единомышленника, Лифшиц был по натуре пессимист. Но в одном пункте он проявлял оптимизм: «Если Гитлер будет побежден, – говорил он обычно, делая ударение на слове если, – вы, сионисты, воспользуетесь плодами этой победы, так как Англия в этом случае наверняка даст вам государство». Англичане нам государство так и не дали, но оно все же было создано. От «пророков» нельзя требовать абсолютной точности.
В общей камере, где было шестнадцать коек и около шестидесяти человек, я встретил еще одного еврея. Он не был ни бундовцем, ни сионистом, он вообще не был политическим. Как этот опытный варшавский вор, мастер своего дела, попал в тюрьму, даже не успев ничего украсть в Вильнюсе? И как попал он в камеру политических, где сидели общественные деятели, высшие офицеры армии, судьи, профессора, полицейские чины, бывший заместитель министра? Не похоже было, чтобы специалисты НКВД использовали его как подсадную утку. Он, правда, мало разговаривал – то ли был молчалив от природы, то ли компания не подходила, – но своей профессии не стеснялся. Из-за этой профессии остальные сокамерники избегали контактов с ним и предпочитали иметь с ним дело только за шашечной доской – вор обыгрывал в шашки всех интеллигентов и обучал их комбинациям. Может быть, его посадили в нашу камеру, чтобы арестованные, опасаясь вора, потеряли чувство осторожности в отношениях с настоящим подсаженным агентом – человеком, конечно, интеллигентным, способным поддержать разговор и шутку? Когда речь идет о тайной полиции, такое предположение вполне логично. Но частые беседы с вором показали мне, что дело обстояло гораздо проще. Он пробирался в Вильнюс с имуществом, награбленным в дни бомбардировок Варшавы (доктор Лифшиц упрекнул вора в том, что он воспользовался трагедией людей, но тот спокойно ответил: «Если бы не я, другие взяли бы. Какая разница?»). Он перешел «зеленую черту», но был схвачен советскими пограничниками и обвинен не в краже или контрабанде, а в шпионаже. «Какой же я шпион?» – спрашивал несчастный вор, привыкший к тюремной жизни. На этот вопрос ответить никто не мог, он мог утешаться только повышением в чине – до звания политического преступника – и пребыванием в обществе «наймитов буржуазии и агентов империализма».
Большая камера, в которой оказались знакомый 78-летний полковник и мой старый друг майор, гудела как улей. Весь день без перерыва шли беседы. Обычно люди разбивались на отдельные группы. В любом обществе человек ищет близких ему по складу. И в тюрьме существуют, оказывается, «закрытые клубы». Но были в камере и люди, старавшиеся поддержать общее хорошее расположение духа. По их инициативе мы организовали кружки по изучению языков, литературы и истории, спорили на общие темы. Однажды совсем необразованный человек рассказал нам о жизни пчел. С каким увлечением, с каким чувством он, всю жизнь посвятивший пчелам, говорил об их маленьких царствах! Мы могли слушать его без конца и пришли к единому мнению, что его рассказ куда интереснее любой ученой лекции. Чтобы отвлечься, мы затеяли шахматно-шашечный турнир. И хотя фигуры, сделанные из хлебного мякиша (часто с поразительным мастерством), у нас отбирали во время ночных обысков, мы продолжали играть. В любых условиях человек остается общественным существом. Вывод: общая камера лучше одиночки.
Некоторые заключенные использовали преимущества общей камеры для очень практической цели. Это были расточители, страдавшие от голода больше своих товарищей. Когда приносили «суп», они старались получить его первыми. С миской в руках они забивались в угол и мгновенно поглощали свою порцию. Тут же бежали к двери, несколькими каплями воды (в камере воды всегда не хватало) смывали с мисок остатки баланды, вытирали их тряпкой, именуемой полотенцем, и становились опять в очередь. Трюк удавался, если раздатчик невнимательно пересчитывал порции или если нам удавалось сбить его со счета, а в нем советские тюремщики обычно не сильны. Но чаще вместо дополнительной порции баланды они получали порцию отборной русской брани. «Так твою мать, – кричал тюремщик. – Ты что, не получил еще?» Расточители отходили с пустыми мисками, не отвечая на оскорбления. Назавтра они снова пытали счастья. Голод… Голод сводит человека с ума и лишает его чести.
Увеличилось число обитателей камеры, и расточителям пришлось установить очередь в очереди – сегодня пытают счастья одни, завтра – другие. Иногда расточители предлагали всем обитателям камеры участвовать в их стратегии, но многие с отвращением отвергали их предложение. Даже в те немногие дни, когда наши «кормильцы» с настоящей революционной торжественностью объявляли: «Сегодня добавка!», «сытые» отдавали свою добавку голодным. Голод всегда голод, но человеческая воля может пересилить его. Интересный факт: вор никогда не становился во вторую очередь. Свои профессиональные навыки он применял лишь на воле. Этого принципа он придерживался не только в отношении мисок. Однажды один из нас заявил о пропаже какой-то вещи. Это был редкий, пожалуй, даже единственный случай в камере. Пострадавшему не пришло, разумеется, в голову жаловаться начальству: это было дело внутреннее и разобраться должна была «власть на местах». Подозрение, естественно, пало на вора, но, когда дежурные в подходящий момент (во время коллективной оправки) осмотрели личные вещи, пропажа обнаружилась не у вора, а у самого типичного интеллигента… В тюрьме нам пришлось столкнуться и с другим странным явлением. Были среди заключенных здоровые, мускулистые люди (в основном бывшие полицейские), и были хилые, слабые, худые (в основном интеллигенты). Как ни странно, здоровяки физически страдали больше слабых и чаще жаловались женщине-врачу, которая обычно отделывалась аспирином и говорила: «Здесь вам не пансион». Слабые не болели и не жаловались.
И так называемыми «телефонистами» всегда бывали здоровяки. Кто это такие? Это заключенные, которые могли часами стоять у двери и прислушиваться к каждому звуку в ожидании раздачи пищи. Время от времени они взволнованно обращались к остальным с просьбой немного успокоиться. Но чаще всего камера не удостаивала их ответом. Сцена повторялась изо дня в день и продолжалась много часов. Телефонисты не отчаивались и оставались на своем посту. «Несут!» – раздавался внезапно их крик. Но телефонная служба не всегда работала исправно – если и несли, то не всегда нам. Телефонисты приходили в смятение и отходили от двери, но после короткого перерыва возвращались и слушали, слушали… пока не приносили бак. Разумеется, мы и к ним относились с пониманием. Несчастным казалось, что, прислушиваясь к характерному постукиванию черпака о стенку бака, к шагам раздатчиков каши, они приближают долгожданный момент… Голод, голод.
Были у нас и «телеграфисты», но этих в камере любили. Они заботились о пище духовной. Благодаря им наша изоляция была пробита, хотя только в одном направлении. Они поставляли заключенным информацию о далеком большом мире.
На одной из площадей Вильнюса, на порядочном расстоянии от Лукишек, был установлен прибор, сопровождающий советскую власть во всех районах, во всех городах, во всех поселках и во всех деревнях необъятной страны: громкоговоритель. Громкоговоритель не переставал с утра до вечера (а иногда – с утра до утра) изрыгать речи, музыку, статьи, песни, новости, объявления, призывы, резолюции и директивы. Разумеется, не к «врагам народа» обращался послушный рупор партии и правительства. Обращаясь к верным гражданам, заслужившим место под солнцем, громкоговоритель заверял их, что они живут хорошо и счастливо. Но в деятельности громкоговорителя имеются внутренние противоречия, ис одним из них не смогла справиться даже советская наука с помощью НКВД. Порою ветер несет слова в нежелательном направлении – к тюремным стенам. И тогда «враги народа» слышат не только дозволенные речи, но и совершенно запретные для них вещи: новости о событиях в мире.
Наши телеграфисты зависели от милости ветра. Когда ветер дул в нашем направлении, сообщения (в обрывочном, правда, виде) попадали в информационный центр – две камеры на верхнем этаже, окна которых выходили в сторону далекой площади; если дул «плохой» ветер, не помогали никакие усилия – ни мертвая тишина в камере, ни изощренный слух. День без сведений – пустой день! Но когда сообщения поступали, они передавались по вертикали и по горизонтали, во все общие камеры: по вертикали сообщения передавались по водопроводной трубе, а по горизонтали – через стены.
Техника передачи сообщений очень проста. Одно постукивание означает точку, два следующих друг за другом постукивания – тире. Все буквы алфавита зашифрованы с помощью этих точек и тире, т. е. своеобразной азбуки Морзе. В любой тюрьме имеется такой телеграф и даже в тюрьме НКВД.
Наши отважные телеграфисты работали в условиях постоянной опасности. Правда, в момент получения или передачи сведений у двери, во избежание неожиданностей, стояли на стреме двое заключенных, но это не всегда помогало. Иногда дежурный офицер надевал резиновые тапочки, бесшумно подкрадывался к двери, быстро открывал ее и ловил телеграфиста – если не в момент передачи сообщения, то в критическом месте – у стены. Иногда сообщения начинали поступать в момент, когда в камере находился начальник тюрьмы или дежурный офицер. В такие минуты мы ничего не слышали, но «воспитатель» не был глухим. Неожиданные налеты начальства заканчивались обычно карцером.
По внутреннему телеграфу мы не только узнавали о положении на фронтах, но и знакомились с обитателями соседних камер. О прибытии каждого нового заключенного узнавали сперва соседние камеры, а потом – все остальные. Энкаведисты продолжали спрашивать: «Кто на «А»? и «Кто на «Б»? и мы отвечали им с затаенным удовлетворением. Их конспирация не помогала: мы знали имена своих товарищей от «А» до «Я» Энкаведисты тоже знали, что мы это знаем, но изменить ничего не могли. Предупреждения начальника тюрьмы не помогли: угрозы не запугали, карцер не остановил. Жажда новостей часто напоминает голод или даже страсть заядлого курильщика: она сильнее страха перед наказанием.
С помощью нашего телеграфа я узнал, что в соседнюю камеру прибыл мой друг Меир Шескин. Я еще не обучился азбуке точек и тире, и Бернштейн, один из лучших телеграфистов, принял сообщение и отстучал ответ. Шескину тоже кто-то помогал «говорить». Он спросил о Зеэве Жаботинском. Я ответил не сразу. Лгать нельзя, сказать правду – трудно. Но Шескин, настойчиво спрашивал: «Ты меня понял? Как поживает Жаботинский?» Выхода не было. Я попросил Бернштейна отстучать в ответ сообщение о смерти Жаботинского и добавил, что, по-моему, мы выполним завет основоположника Бейтара, если не впадем в отчаяние. Некоторое время соседняя камера молчала. Затем послышались точки и тире. Шескин подтвердил получение сообщения, сказал, что прочитает заупокойную молитву «Кадиш». Снова охватили меня печаль и скорбь; глаза были сухие, но в сердце – слезы.
Как-то я рассказал Бернштейну, что намерен дать жене развод. Оказалось, что и он одно время собирался поступить так же. Но не сделал этого и теперь ни за что не сделает. Во-первых, из-за маленькой дочери, а во-вторых, – чтобы не заронить в жене сомнение в возможности встречи после долгой разлуки. Второй аргумент, – сказал Бернштейн, – следует обдумать и мне. Во всяком случае, не стоит торопиться со столь серьезным шагом. Его слова звучали убедительно. Он пережил тяжелую внутреннюю борьбу, похожую на ту, что происходила во мне. Я не мог не признать справедливость его слов и обещал снова взвесить свое решение.
Тем временем я «заработал» семь дней карцера. Рассказал соседу анекдот, и тюремщик, энкаведист-еврей, решил безо всяких на то оснований, что шутка направлена против него. Он пожаловался начальнику тюрьмы и потребовал наказать оскорбителя. Начальник, не проведя никакого расследования, приговорил меня к семи суткам карцера. Такой приговор не обжалуешь.
Известие об этом удивило не только меня, но и всех, слышавших безобидную шутку, и вызвало недовольство всех обитателей камеры, в большинстве своем слушателей моих различных «курсов». Жестокость начальника тюрьмы задевала элементарное чувство справедливости. Кто-то предложил объявить голодовку: в общей камере солидарность заключенных помогла преодолеть национальную отчужденность. Я поблагодарил товарищей, но попросил их не взваливать на себя ненужные дополнительные страдания. «Семь суток пробегут, и мы снова приступим к учебе. Ничего, надо и в карцере побывать. Тюрьма – так тюрьма».
Семь дней и семь ночей миновали. Карцер меня здорово ослабил, но в нем я многое понял. Узнал, что такое удушливая жара днем и стягивающий кости холод ночью, вонь и грязь в клетке без окна, бетонный пол, который служит постелью для заключенного и бульваром для мышей. Я узнал, что есть место похуже тюремной камеры (позже я узнал, что бывают места похуже карцера). Счастье – одно, у страдания – много ступеней. Возвращаясь, «возносясь» в камеру, я был самым счастливым из заключенных.
В камере все же была объявлена голодовка. Не из-за меня. Не из-за страшной тесноты, не из-за отсутствия связи с семьями и не из-за слишком коротких и редких прогулок в закрытом дворе, длившихся не более десяти минут. Даже не голод был причиной голодовки. По правде говоря, мы даже не объявили голодовку; она была объявлена внутри нас; она вышла из наших ноздрей. В Пятикнижии сказано: «И даст вам Господь мясо, и будете есть. Не один день будете есть, не два дня, не пять дней, не десять дней и не двадцать дней; но целый месяц, пока не выйдет оно из ноздрей ваших и не сделается для вас отвратительным». Мы все думали, что слова «выйдет из ноздрей» – всего лишь метафора. В Лукишках мы поняли, что это точное описание физического ощущения.