Текст книги "Зиновий Гердт"
Автор книги: Матвей Гейзер
Жанры:
Кино
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Будем помнить, что спектакль возник как студийный: на маленькой неудобной клубной сцене с очень примитивным интерьером и декорациями. Но творческая одержимость молодых актеров в сочетании с талантом Арбузова, Плучека и Гладкова сделала свое. «Молодой режиссер Плучек, – писал Павел Антокольский, – поставил спектакль смело, даже с задором, со свежей изобретательностью…»
На афише сообщалось, что авторы пьесы и спектакля – коллектив студии. Первым среди студийцев по алфавиту шла фамилия Гердта, за ним – Александра Гинзбурга. До студийцев были названы их руководители – Плучек и Арбузов. Из воспоминаний Исая Кузнецова: «Начиналось все с заявок исполнителей на задуманные ими роли. Затем литературная бригада сочиняла сценарий будущей пьесы. И уже на основе этого сценария студийцы во множестве этюдов импровизировали текст будущей пьесы… Мысль о создании спектакля путем импровизации принадлежит А. М. Горькому. Он резюмировал ее в известном письме К. С. Станиславскому. Подхваченная Арбузовым и Плучеком, она стала основой, на которой строилась наша студия: актер был не только исполнителем, но и автором своей роли».
А вот рассказ Кузнецова о том, как создавался спектакль: «От нечего делать стали сочинять этюды, так сказать, впрок. Придумалась пристань в маленьком городке на Волге, где большие пароходы не останавливаются. Двое молодых парней, скучающих у пустынного причала, с тоской и завистью поглядывающие на проходящий мимо пароход, на девушку, стоящую у перил… Исписав две-три странички, мы поняли, что никакой это не этюд, а начало пьесы. И отправились к Галичу с предложением писать эту пьесу втроем. Вдвоем почему-то не решались. Привычка: этюды, как правило, сочинялись втроем, а то и вчетвером. Почему к Галичу? Не к Львовскому, не к Гердту? Не могу сейчас ответить на этот вопрос. Однако, что пошли именно к нему, говорит о том, что он стал не только своим человеком, но именно тем, с кем хотелось, было приятно, интересно работать вместе.
Саша немедленно согласился, и тут же, не откладывая в долгий ящик, мы приступили к делу. Фантазировали, открывая все новые и новые возможности предложенной ситуации. Возникал провинциальный городок, ожидающий приезда своего земляка, летчика, героя, с только что закончившейся финской войны; заброшенный, ждущий возрождения яблоневый сад; появился старый интеллигент Свешников, странный человек Анастасий, девушка, влюбленная в героя…»
А вот что говорит о создании спектакля Валентин Плучек:
«Три года во все свободное время, без отдыха, почти без сна мы как одержимые занимались в студии без зарплаты, иногда голодные, но никогда не жалующиеся. И, как будто не зная усталости, мы все сообща писали – или, точнее, импровизировали, репетируя и играя эпизод за эпизодом, сцену за сценой, то, что потом стало пьесой “Город на заре”. Сегодня молодые артисты спрашивают: “А что это за студия была, которую организовали Плучек и Арбузов перед самой войной?” Они, сказать по правде, не только этого не знают, но и вообще с историей своей знакомы подчас лишь приблизительно. В студии занимались: Зиновий Гердт, Александр Галич, Максим Греков, Всеволод Багрицкий, Михаил Львовский, Авенир Зак, Исай Кузнецов и многие еще, составившие первые кадры послевоенного искусства.
Студия стала как бы материализовавшейся мечтой театралов – не поклонниц, бегающих за премьерами и примадоннами, а настоящих ревнителей театра неказенного, неофициального толка. Тогда было очень смутное, куда более смутное, чем теперь, время, и потому, наверное, душа искала отдыха, распрямления, что ли, освобождения от казенных пьес и бесконечных приказов Армии искусств. Почему-то именно студии, где собирались бы запросто, даже без подмостков, просто в комнате, и мерещились искателям душевной жизни. Студия помогала жить, не падать духом, вырабатывать свой стиль в режиссуре. “Город на заре” был отмечен именно своим стилем».
* * *
«Для меня то было драгоценное, неоценимое время, когда я был буквально обожжен гением Мейерхольда – великого мастера и ощущал на себе его могучее влияние. Десять лет духовного, почти ежедневного щедрого обогащения наших юных голов и сердец – это неоценимый дар, которого хватило на всю жизнь прожитую, да, впрочем, его и нельзя исчерпать», – говорил Валентин Плучек. В июне 1939 года Всеволод Мейерхольд был арестован. Его расстреляли в феврале следующего года, когда студийцы Плучека заканчивали работу над «Городом на заре».
На одном из творческих вечеров, в 1994 году, Зиновий Ефимович рассказал о Мейерхольде: «Я не могу себе представить, что я с 1934 года по 1939 год, роковой год, чуть ли не жил в их доме, у Мейерхольда. В этом вот здании, где был театр Мейерхольда. А Мейерхольды жили в Брюсовском переулке, чуть выше театра».
Гердт в ту пору жил у Тимирязевской академии на улице с поэтическим названием Соломенная Сторожка. Это было так далеко от театра Мейерхольда, что Зиновий предупреждал: «Если меня в 10 вечера нет, то я ночую у Мейерхольда».
И так бывало очень часто.
Однажды апрельским утром Гердт, как обычно, поехал к Мейерхольду. Он был в шубе с меховым воротником, и когда через час приехал на Страстной, на Пушкинскую площадь, на улице было + 16 или +18. Вот такое было дружное тепло. И с ходу он стал играть колхозника, который первый раз в жизни очутился на Тверской. Гердту запомнилось, что Тверская тогда была узенькая, очень уютная: «Боже мой! Кто помнит Москву того времени, это был очаровательный город. Сейчас многие места восстанавливают. Очень красиво…
Иду по Столешникову переулку, вдруг вижу вывеску, для меня много значащую в тот момент: “Скупка вещей у населения”. Думаю, вот сюда-то мне и надо. И вот с большого солнца я вхожу в такую длинную “кишку”. Иду к лампочке. Подхожу туда, и нет этого человека у прилавка, который должен избавить меня от шубы. Но, привыкший уже к этому свету, я вдруг вижу в трех шагах от меня неправдоподобной красоты взрослую даму. Мне семнадцать, ей – не знаю, двадцать шесть-двадцать семь, большая, совсем большая. Но такой красоты… я в жизни ничего подобного не видел, прекрасная! При смоляных волосах светлые глаза – ну невозможно! Она, видимо, понимала, какой эффект производит, и, чтобы сбить пафос с моего изумления, нарочно так грубовато:
– Черт его знает, куда он девался! Торчу тут уже минут десять! А вы что продаете?
– Шубу.
– С себя?
– Да.
– А маму вы спросили? Я вам этого не позволяю! – сказала она таким тоном, словно выговаривает мальчику, который курит. – Я сегодня стою тут с половины девятого до половины одиннадцатого – окоченела.
– Зачем вы в такую рань два часа на морозе?
– Очень просто: я стояла в очереди в кассу в театр Мейерхольда, в надежде купить билет на сегодняшний четырехсотый спектакль “Лес”, но билетов мне не досталось.
Пока она говорила эту тираду, я как-то “отпустился” и стал нагло, развязно в опереточной манере врать:
– О, мадам, для меня это пустяки!
(Продавалось всего полтораста билетов, остальные они распространяли в качестве приглашений среди художественной знати Москвы, тогда не было слова “элита”. А я тоже художественная знать!)
В общем, что говорить, я не помню, что я плел, но я ей назначаю свидание за полчаса до начала спектакля. Совершенно просто. Я пересек Тверскую улицу, вошел в дом, где жил Мейерхольд, на второй этаж. Звоню, дверь открывает Мейерхольд. И тут бог меня надоумил, я рассказываю в подробностях всю эту сценку с этой дамой красивой, и он понимает меня: “Очень интересно. Заходите”. Я захожу к нему в кабинет. Он берет блокнот, синий гриф печатный типографский:
“Директор Государственного драматического театра имени народного артиста Вс. Мейерхольда народный артист Вс. Мейерхольд товарищу Локтеву (администратор).
Выдайте, пожалуйста, два места поближе к сцене на сегодняшний спектакль ‘Лес’ предъявителю этой записки.
Дата.
Вс. Мейерхольд”.
Я захожу в администраторскую театра. Там столпотворение, администратор зарылся в этих приглашениях, телефонных звонках. Живой граф Толстой стоит, Юрий Олеша… и я стою. Он орет мне, отдает в 30 ряду 30—31-е место. Ну, самое позорное, после всех моих “Ах-ах, мадам”. Я: “Тут написано: Поближе к сцене!” Он опять орет: “Приходи без четверти семь, если что-нибудь останется, отдам”.
Я никуда не ушел. Я помню даже конверт, имя того, чьи билеты он мне продал: это был поэт, очень популярный. Алтаузен, 7-й ряд, 13-14-е место. Приходит моя дама. На нее все оборачиваются. Я принимаю какую-то шубку, она остается в чем-то бархатном, темном, декольте, мне 17.
Я снимаю свою шубу и остаюсь в курточке, перелицованной из пиджака моего старшего брата. Кто не носил ничего перелицованного – очень многое потеряли. В общем, мы все ходили в перелицованном и все плевали на это, но рядом с этой державной красотой я был нелеп и не смотрелся. Я совершенно не смотрелся, старался даже быть в стороне, как будто мы из разных профсоюзов.
Входим в фойе театра, это длинный тамбур. С одной стороны – вход к Мейерхольду, а с другой – за кулисы. Вдоль этого фойе стоял длинный стол-буфет с накрахмаленной скатертью, яствами, бутербродами, конфетами, сладостями, чай и все такое, и у каждого предмета были флажки с ценой. Вдоль каждого стола стояли вазы с надписью: “Деньги, пожалуйста, кладите сюда”. Никаких официантов, буфетчиков не было. Это было придумано Мейерхольдом, и было очень интересно, но держалось два сезона, потом это дело прикрыли, так как сие было невыносимо. Каждый вечер оставалось слишком много лишних денег: оказывается, люди стеснялись брать сдачу. Смешное было общество в Москве в мое время!
Вдруг такой шепоток: “Мейерхольд, Мейерхольд, Мейерхольд!” Оттуда из того угла, из своего кабинета, за кулисы продирается сквозь толпу Мейерхольд. Вышел, нет, он выстрелил, как торпеда: серый клок волос, серые глаза, серый бант. Он прошел, и вдруг увидел меня: “Боже мой, вы пришли!!! Никаким образом не ожидал вас увидеть!”
Вы знаете, что такое стоп-кадр? Имел место. Вот, кто с яблоком, кто с чем – все замерли. “Знаете, пять дней назад с нарочным послал вам приглашение без всякой, естественно, надежды, что вы сможете им воспользоваться! Мне в вас нужда, мой дорогой, как никогда! Вы знаете, три дня с утра до ночи пытаюсь к вам дозвониться, но это нереально! Это нереальное занятие – к вам дозвониться! Я не отойду от вас, пока не заручусь вашим обещанием, чтобы вы мне позвонили в любой удобный для вас час, я буду стоять у телефона весь день…”
Нормальным людям свойственно смотреть на чудо, на гения в упор. Все так на меня и смотрели! А гению как раз свойственно этого не замечать.
Елена Александровна (новая знакомая Гердта. – М. Г.) не понимает, с кем она связалась, кто этот юный гений, в котором остро нуждается великий мастер. Курточку я уже свою нес как горностаевую мантию. У гениев, это надо знать, у гениев бывают причуды. Толстой любил свою толстовку, а я люблю эту курточку.
Открываются двери, мы входим в зал, и я понимаю, что мы центр внимания всей этой публики.
Я помню всю пьесу Островского “Лес”, я знал все сцены, мизансцены, паузы, да я все знал! В каком-то месте публика: “Ха-ха-ха!”, я спокоен, а в каком-то совсем тихом месте я: “Ха-ха-ха-ха!”, весь зал за мной: “Ха-ха-ха-ха”. Артисты вздрагивают, они в жизни не слышали в этом месте реакции…
В общем, это был, как сегодня бы назвали, звездный вечер юности моей.
Потом прошло дня два, три, четыре, пять. Дело в том, что я дружил с Костей, с пасынком Мейерхольда, по этому поводу я и бывал в доме Мейерхольда. Я пришел к Косте, и приходит Мейерхольд: “А, вы здесь! Ловко я вам подыграл в прошлый раз!” Я говорю: “Я думал все эти дни, как это вам пришло в голову? Вы же не были непременно уверены, что увидите меня?” Он говорит: “Красивая дама, действительно. Красивая, ничего не скажешь. Все же я очень, очень интересный режиссер!”».
И вот теперь этот человек, без которого трудно, невозможно было представить театральную Москву, исчез, как будто его и не было! Но, как ни страшен был удар, надо было жить дальше. И Плучек вместе с Арбузовым продолжали работать со студийцами. Студия требовала от молодых актеров серьезного и вдумчивого отношения к своему делу. В театре Мейерхольда, откуда вышел Плучек, знание литературы и искусства, посещение театров, выставок являлось неотъемлемой частью работы. Студийцам устраивали настоящие экзамены, они жили полнокровной и очень интересной жизнью. После занятий в студии, репетиций общение продолжалось в скромных застольях, душевных разговорах, за «старыми» студийцами приходили новые. Так Зиновий Гердт привел сюда Михаила Львовского (он учился тогда в ИФЛИ), а тот – своих друзей и соучеников Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Сергея Наровчатова и Давида Самойлова. На одной из таких сходок Коган прочел студийцам новое стихотворение, из которого вскоре возникла знаменитая «Бригантина».
Наверное, он читал им и другие свои стихи. Например, это:
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя…
Эти восторженные юноши, поэты и актеры, были готовы воевать за революцию, за коммунизм во всем мире. И бригантина с алыми парусами прекрасно гармонировала с их революционностью. Что связывало с ними Гердта? Восторженным он никогда не был, но романтиком был и так же высоко, как они, ставил поэзию, творчество, художественное слово. Будучи атеистом, он полностью соглашался с мудрыми словами Евангелия от Иоанна: «В начале было Слово… и Слово было Бог». Эту веру в Слово ему предстояло пронести через всю жизнь.
* * *
«Город на заре» был для арбузовцев символом той зари, которую ждала российская интеллигенция в XIX и начале XX века. Зари, ради которой «шли на жертвы и умирали, не думали о деньгах и личном благополучии, трудились, воевали».
Для Гердта роль Вени Альтмана в этом спектакле стала не только подлинным (несмотря на опыты в ТРАМе) артистическим дебютом, но и своеобразным экзаменом. Михаил Львовский вспоминает, что в «Городе на заре» Гердт выступал сразу в трех ипостасях: автор сценария, артист и рабочий сцены.
Исай Кузнецов вспоминает еще об одном забавном (впрочем, забавном ли?) эпизоде времен постановки «Города на заре»: «Наша студийная нетерпимость и требовательность подчас приводили к тому, что мы периодически кого-нибудь исключали из студии. Правда, ненадолго. Так было и с Сашей Галичем, и со мной, и с Зямой. Исключали его, если мне не изменяет память, после того, как мы перебрались из школы в клуб Наркомфина. Там была бильярдная, куда часто наведывались в свободное от репетиций время и Саша, и Зяма. Вот за игру на бильярде в то время, когда шли репетиции, его и исключили. Это, как, впрочем, и курение, считалось нарушением студийной этики. Смешно, но получалось так, что я, будучи членом совета студии, исключал Зяму, а через какое-то время он – меня. Но проходило немного времени, и всё это забывалось и мы сами над этим посмеивались. Мы были молоды, нетерпимы, но самое главное – любили друг друга».
Михаил Львовский пишет: «О студии Арбузова и Плучека писали много, и о том, как была коллективно создана пьеса “Город на заре”, тоже. Я вспомнил об этом потому, что, рассказывая о творчестве народного артиста России З. Гердта, не упомянуть об этом нельзя. Увлеченный работой в студии, влюбленный в студийность, в содружество единомышленников, он работал с упоением. В спектакле, как и большинство его участников, он сам сочинил для себя роль. Его героя звали Веня Альтман. Недоучившийся скрипач, поехавший строить Комсомольск-на-Амуре, потому что понял – хорошего музыканта из него не получится, значит, со скрипкой надо расстаться “решительно и навсегда”. Естественно, что Зиновий Ефимович был на сцене одновременно и автором, и артистом. Всеми силами руководители студии старались победить в нем автора и оставить только артиста. Может быть, для роли и спектакля это было бы лучше, но для личности, которую мы сегодня называем Зиновий Гердт, одержи они победу, дело обстояло бы весьма печально».
Премьера пьесы «Город на заре» состоялась 3 февраля 1941 года в клубе трикотажной фабрики в Малом Каретном переулке. «Лучшие режиссеры Москвы обнимали меня, – говорит Плучек, – и поздравляли с рождением театра». Гердт вспоминает: «И это была сенсация! Нас признали, студия получила статус государственной. Мы (с И. Кузнецовым. – М. Г.) бросили слесарное дело и стали профессиональными актерами. Нам дали клуб в Каретном переулке. Прекрасно помню премьеру. Лютая предвоенная зима. Я видел много шумных театральных событий и у нас, и не у нас. Но ничто не может сравниться по энтузиазму публики с той нашей премьерой! В первый вечер людской напор вышиб входные двери. Их приладили, но назавтра их вышибли еще основательнее – вместе с дверной коробкой. Никакие гардеробы не могли справиться. Люди швыряли пальто и шубы прямо на пол, в кучу. Дубленок не было, и жизнь была очень интересной.
Сейчас, вспоминая, я твердо могу сказать, что за всю жизнь я не получил столько, сколько за те три первых студийных года. Там не было умыслов, только помыслы».
Окрыленные молодые актеры уехали отдыхать. Но когда вернулись – разразилась война. Жизнь студии оборвалась, едва начавшись.
А обещала она много, эта талантливая, живая и так внезапно распавшаяся студия. Сам Валентин Николаевич Плучек считал ее одним из важнейших этапов своей жизни. Все, кто знал ее участников и видел их на репетициях, тоже оценивали ее очень высоко. Студия – даже не специально эта, а студия как модель, как образ – была нужна не только потому, что молодым актерам надо было где-то работать. Со словом «студия» связывались смелость поисков в театре, вдохновение, легкость, импровизация и открытое выражение своих мыслей. «Студии все ждали, как ждут родника в пустыне, даже не зная, каким он будет. Студийцы отличались трепетной преданностью театру, дружбой и особым этическим потенциалом; здесь сложилась новая генерация российской интеллигенции, той самой, советской, верующей в идею справедливого общества и огульно проклятой сегодня нуворишами от политических спекуляций» – так говорил об арбузовской студии Ролан Быков.
Декорации театра были крайне скромны: он возник как спектакль студийный, на маленькой, неудобной клубной сцене. Потому оформление, например, было чрезвычайно лаконичным: хилая березка, тайком срубленная студийцами в соседнем парке, обозначала глухую тайгу, предоставляя воображению зрителей дорисовывать целую картину. Детали, однако, были точно отобранными и выразительными. Манера игры студийцев сочетала правдивость, полнейшую достоверность с лирической окрашенностью каждого слова, юношеское вдохновение – с интимностью тона.
…Война, хоть ее и ждали, обрушилась на всех неожиданно. Но человека трудно лишить надежды. И студийцы, расставаясь, верили, что разлука их не будет окончательной. Но вновь собраться вместе им было не суждено…
Да, как ни пытаются скептики осмеять романтическую влюбленность в красоту жизни, свойственную художникам, но без нее не было бы создано ничего сколь-нибудь стоящего в нашей горестной земной жизни.
Валентин Плучек в первые месяцы войны поставил спектакль для одного из фронтовых театров. Эти небольшие передвижные коллективы тогда организовывались под крышей Всероссийского театрального общества, возглавлявшегося А. А. Яблочкиной и другими корифеями российской сцены, сделавшего очень много хорошего, даже подчас спасительного для нашего театрального искусства. Спектакль Плучека – музыкальное народное действо «Братья Ивашкины» – прошел с большим успехом. Валентин Николаевич был приглашен художественным руководителем в театр Северного флота. Это был знаменательный период в его жизни. Как всегда быстрый и решительный, Плучек собрал репертуар из советских и классических пьес, и в городе Полярном началась новая глава его биографии.
Тем временем почти все студийцы ушли на фронт. Немногие из них вернулись в Москву после окончания войны. А те, кто остался в живых, навсегда запомнили это время. Подтверждением тому – замечательное стихотворение Давида Самойлова «Сороковые»:
…Как это было! Как совпало —
Война, беда, мечта и юность!
И это все в меня запало
И лишь потом во мне очнулось!..
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
Глава четвертая ВОЙНА
На войне воюют, а не играют.
Зиновий Гердт
Шли первые недели войны. Студия готовила концертную программу, с которой собиралась выступать перед солдатами. А часть студийцев уже покидала Москву с рюкзаками – кто в запасные части, чтобы потом отправиться на фронт, кто с ходу в бой. Студия не сразу стала фронтовым театром – паника 16 октября, когда казалось, что фашисты вот-вот возьмут столицу, спутала планы. Но постепенно все собрались в Москве, и то, что осталось от студии, стало передвижным фронтовым театром под руководством Плучека и Арбузова. Студийцы, не попавшие на фронт (среди них был Александр Галич, у которого врачи нашли порок сердца), репетировали, где удавалось.
Из записей Владимира Скворцова: «В субботу 28 июня 1941 года в районе Второго Астрадамского тупика неподалеку от Пышкина Огорода и Соломенной Сторожки (это названия трамвайных остановок в том районе, где раньше жил З. Е. Гердт) я, 10-летний мальчик, с крыльца дома наблюдал, как москвичи валили вековые сосны, чтоб сооружать три наката над землянками – убежища от авиабомб».
В те дни Гердт еще был в Москве. Но уже 7 июля он добровольцем отправился на фронт. Вспоминает Исай Кузнецов: «Какие поправки?! Война! И вот уже новая фотография: я иду с Зямой по Страстному бульвару в сторону Пушкинской площади… Откуда взялся Зяма? Кажется, я позвонил ему, и мы встретились у одной нашей общей знакомой, жившей на Арбате. По-видимому, долго у нее не засиделись. Возле Литературного института навстречу нам стремительно, или вернее, целеустремленно, шагают Борис Слуцкий, Павел Коган и Миша Кульчицкий. Они направляются в райвоенкомат – проситься на фронт. Всего четыре месяца прошло со дня премьеры “Города на заре”. В студии готовились к репетициям “Рюи Блаза” и нашей “Дуэли”. Но мы с Зямой не сомневались – в такие дни надо не репетировать, а воевать. И тоже отправились в военкомат. Мы не были освобождены от действительной службы, и у обоих в военных билетах стояло: “Годен. Не обучен”. Ничего, обучат! От моего дома в Останкине до сада имени Калинина пять минут ходьбы. Оттуда до наших окон еще недавно доносились звуки духового оркестра. Там смотрели кино, танцевали, просто гуляли. Сейчас из черных репродукторов над входом в сад до нас, повторенные эхом, доносятся только предупреждения: “Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!” Во дворе нашего дома вырыта щель на случай бомбежки…
Второй месяц войны…
Почему Зяма, живший у Тимирязевки, призывался здесь, у нас в Останкине, в клубе имени Калинина, не знаю. Но мы сидим на садовой скамейке возле продолговатого деревянного здания кинотеатра, где заседает призывная комиссия, и ждем, когда выкрикнут его фамилию…»
* * *
О «своей» войне Гердт вспоминал в беседе с Эльдаром Рязановым: «Меня определили в саперы, поскольку у меня как бы техническое образование. Сначала в Болшево, в военно-инженерное училище. Через несколько месяцев я был выпущен младшим лейтенантом, и направили меня под Воронеж. На Дон, между Старым и Новым Осколом. И я приехал и увидел первых убитых. Это было так страшно, Эльдар! Нельзя рассказать! Лежит мальчик, у него черное лицо, и по этому лицу ползут мухи, и ему не доставляет это никакого неудобства. Ты представляешь себе? Притом что лето и жутко пахнет. Человеческое тело разложилось. Нестерпимо отвратительно пахнет, понимаешь? Я очень перепугался!»
В 1998 году в «Общей газете» появилась статья Юнны Чуприниной «Любить, жить, ждать», в которой были опубликованы письма Зиновия Ефимовича с фронта жене. Думается, без этих писем биография артиста будет неполной.
Ей было 21, а ему 23. Он был таким худым, что его мама шутила: «Если Зяму посадить на рубль, как минимум 95 копеек будут видны». Они поженились в 1941 году, а расстались в 1945-м. Расставшись, по отдельности они прожили вдесятеро дольше, чем вместе – более полувека. Мария Ивановна пережила первого мужа на восемь лет и скончалась в 2004 году. Она сохранила почти сто писем Гердта. Вначале письма приходили от курсанта саперного училища, затем – от гвардии лейтенанта саперного батальона, последние – от раненого бойца из сибирских госпиталей.
В статье Ю. Чуприниной, разумеется, приведены не все письма Гердта, но и опубликованные свидетельствуют о незаурядных литературных способностях Зиновия Ефимовича.
Из письма 16 июня 1942 года:
«Э-ге-ге-гей! Милая, ты услышь меня, в блиндаже сижу и заряд вяжу».
Дальше шли стихи:
Это просто невозможно.
Сколько можно, разве можно
Ждать и ждать, ждать и ждать,
Волноваться и гадать.
Я приказываю гневно,
Чтоб писала ежедневно,
Ежедневно, ежечасно.
Ведь неведенье ужасно.
Если ты замедлишь вестью —
Я убью тебя на месте.
Если ты мне не напишешь,
Я тебя повешу, слышишь?
Заруби мои вопросы
На своем носу курносом.
В остальном же все в порядке.
Время мчится без оглядки,
Молоко подешевело, это дело.
Сквозь пургу, ветер, туман
Доползет к тебе Залман.
А вот одно из первых писем Гердта Марии (январь 1942 года, Мензелинск):
«Девочка моя, дорогая! Я здесь пробуду еще с месяц, затем туда… <…> Я здесь во всю мощь развернул актерскую деятельность. Очень часто выступаю в концертах с куклами и гитарой. Теперь, когда я знаю, что ты в Москве, я буду писать тебе письмо за письмом. И в каждом буду вставлять стихи, хорошие они или плохие – но искренние. И написаны только для тебя. Жду писем. Наикрепчайше целую тебя в мизинец! Твой старик Зямка».
В этом письме ощутимо влияние Михаила Светлова – не только оттого, что он, как и Гердт, смолоду называл себя стариком, но и из-за тонкой иронии, насмешки – в первую очередь над самим собой. Гердт любил стихотворения Светлова, в том числе это:
К моему смешному языку
Ты не будь жестокой и придирчивой, —
Я ведь не профессор МГУ,
А всего лишь
Скромный сын Бердичева…
Будь я не еврей, а падишах,
Мне б, наверно, делать было нечего,
Я бы упражнялся в падежах
Целый день —
С утра до вечера.
Гердт познакомился со Светловым еще до войны – об этом мне рассказывала Лидия Борисовна Либединская. Это случилось на праздновании дня рождения Светлова. Почему и как туда попал Зиновий Ефимович, Лидия Борисовна не вспомнила, но точно знала, что случайности в этом не было. Светлов уже был знаком с артистами ТРАМа – возможно, его привел туда Всеволод Багрицкий. Вроде бы он собирался поставить в театре свою пьесу «Неделя». Лидия Борисовна хорошо помнила «речь» Зиновия Ефимовича на этом юбилее. Он сказал, в частности: «А знаете, Михаил Аркадьевич, ведь наше знакомство не случайно: я знаю, что лучшее ваше стихотворение “Гренада” вы написали в 1926 году, то есть посвятили его моему юбилею. Мне тогда исполнилось десять лет. Но сейчас я “Гренаду” читать не буду, хотя это мое и не только мое любимое стихотворение. Но не меньше “Гренады” я люблю вашу “Пирушку”. Поверьте, я готов ее читать по случаю любого пира». И Гердт с большим мастерством прочел отрывки из этого стихотворения, которое большинству присутствующих было незнакомо. Когда он читал вторую строфу:
Пей, товарищ Орлов,
Председатель Чека.
Пусть нахмурилось небо,
Тревогу тая, —
Эти звезды разбиты
Ударом штыка,
Эта ночь беспощадна,
Как подпись твоя, —
чтение продолжил поэт Юрий Николаевич Либединский, будущий муж Лидии Борисовны:
Пей, товарищ Орлов!
Пей за новый поход!
Скоро выпрыгнут кони
Отчаянных дней.
Приговор прозвучал,
Мандолина поет,
И труба, как палач,
Наклонилась над ней.
Потом чтение продолжил Зиновий Ефимович. Лидия Борисовна вспоминала, с каким упоением он прочел последние строфы:
…Приговор прозвучал,
Мандолина поет,
И труба, как палач,
Наклонилась над ней…
Выпьем, что ли, друзья,
За семнадцатый год,
За оружие наше,
За наших коней!..
Лидия Борисовна говорила мне, что уже тогда она восхищалась и голосом Гердта, и его памятью. Гердт и Светлов дружили всю жизнь, а когда поэту исполнилось шестьдесят лет, на вечере в Доме литераторов Гердт прочел его стихотворение «Охотничий домик». И Лидия Борисовна прочла по памяти несколько строф:
Старость – роскошь, а не отрепье,
Старость – юность усталых людей,
Поседевшее великолепье
Наших радостей, наших идей…
Жизнь моя! Стал солидным я разве?
У тебя, как мальчишка, учусь.
Здравствуй, общества разнообразие,
Здравствуй, разнообразие чувств.
* * *
Мы уже обращали внимание на то, что письма Зиновия Ефимовича отражают не только его настроение, но и состояние души. Письмо от 12 июня 1942 года рассказывает об одном из самых трагических дней в жизни Зиновия Гердта:
«Я хочу тебе рассказать, девочка, как умер Василий Борзых. Он всегда был моряком, а война приказала ему надеть пехотную гимнастерку, сапоги и пилотку. И Василий пошел в пехоту. Был он шумный веселый парень с трудно разборчивым голосом. Храпел он, как Женька Долгополов, даже еще сильнее. Звание у него было старшины второй статьи, морское. Однажды вечером он мне рассказал про Марсель, он там бывал в 1934 году.
Мы бежали вверх по невспаханному лугу, мокрые от пота, и вот Василий упал! А когда через полчаса его принесли в деревню, он не хотел, чтобы его вносили в сарай, он хотел смотреть в небо. Синее небо… Я смотрел на него и не понимал, что Василия Борзых больше нет… Он сказал мне: “Дайте, пожалуйста, мой вещевой мешок”. Удивительно чистым голосом, как у Севки Багрицкого. Мешок был под ним, на спине. Я обрезал лямки и осторожно вытащил мешок. Он серьезно смотрел вверх. Почему, думаю, голос стал чистым? Он попробовал развязать мешок, но мы помогли ему. Покопавшись в нем, он достал тельник, бескозырку и воротник морской. Поднес к глазам и широко развел руки. Чистым, свежим голосом он запел: “Раскинулось море широко”. Он смотрел все в небо, и глаза его заблестели водичкой, и у меня тоже, и у всех. Тут же он умер.
Я плакал, мурашки прыгали по спине, потому что он не придумывал себе никогда эту красивую смерть. Он не вычитал ее ни в какой книге. По-моему, он ничего не читал. Это не из пьесы, а театрально… Может быть, я буду еще делать роли, но умирать на сцене – вряд ли. Потому что это назовут театральщиной… Расскажи это Арбузову… За мной пришли…»
После прибытия на фронт в звании лейтенанта, командира саперной роты, Гердт воевал на Дону, под Воронежем, а в конце года, после провала немецкого наступления под Сталинградом, был вместе с частями Воронежского фронта переброшен под Белгород. Вот его письмо жене от 18 августа 1942 года: