355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марселен Дефурно » Повседневная жизнь Испании Золотого века » Текст книги (страница 4)
Повседневная жизнь Испании Золотого века
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:50

Текст книги "Повседневная жизнь Испании Золотого века"


Автор книги: Марселен Дефурно


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

Вероятно, среди них были и такие, кто, живя в своих маленьких имениях, в домах с фамильным гербом, выгравированным на камне, вел достаточно зажиточное существование, благодаря доходам с земель, которые обрабатывались за них другими, а порой и ими самими (поскольку работа на земле их не унижала): таков идальго из Ла-Манчи, который рисует Дон Кихоту картину своей повседневной жизни: «Я провожу свои дни с женой и детьми; мои занятия – охота и рыбалка… У меня есть шесть дюжин книг, одни на латыни, другие на кастильском; некоторые религиозного содержания, некоторые – исторические. Чаще я листаю те, что о светской жизни, нежели о вере, при условии, что они могут доставить невинное развлечение, снимут мне усталость своим легким стилем, заинтересуют меня, и интрига, изложенная в них, будет захватывающей. Иногда я обедаю у моих соседей или друзей и часто сам приглашаю их в гости. Я слушаю мессу каждый день; помогаю бедным, не выставляя напоказ свои добрые дела, чтобы в мое сердце не проникли лицемерие и гордыня; я поклоняюсь Деве Марии и всегда верю в безграничное милосердие Господа Бога». Но этот идеал дворянской деревенской жизни, по-видимому, очень редко встречался в действительности, поскольку Санчо Панса возжелал целовать ноги своего хозяина, считая его святым… Более традиционный тип идальго описан Эстебанильо Гонсалесом, когда он вспоминает о своих предках и молодости: «Моего отца постигло несчастье, которое коснулось всех его детей, как наследие первородного греха: он был идальго – все равно что поэт, поскольку в этом положении нет почти никаких шансов избежать вечной бедности и постоянного голода. У него была жалованная грамота, такая старая, что сам он не мог ее прочитать, и никому в голову даже не приходило тронуть ее, чтобы не замарать связывавшую ее потрепанную ленточку и измятый пергамент, и даже мыши боялись ее грызть, опасаясь, как бы не умереть от чрезмерной чистоты». Голод, «возвышенный голод идальго», как говорит Сервантес, и вправду был уделом многих из тех, кто, оторвавшись от родной земли, приходил в город искать средства к существованию, соответствующие их положению. Но лишь очень немногим удавалось поступить на службу в дома знатных сеньоров, сделаться телохранителями какой-нибудь богатой дамы, которую они сопровождали на улице – а сколько было других, доведенных до самой крайней нищеты. Таков идальго, изображенный автором « Лазарильо из Тормеса», живший за счет милостыни и воровства своего «лакея», с таким волчьим аппетитом, едва ли имевшим что-то общее с заботой о достоинстве, поедавший корки, которые слуга приносил в его жилище.

Литературный портрет, скажете вы; да, и именно он лежит в основе всех описаний идальго, которые появятся спустя полвека в плутовском романе. {46} Но как можно сомневаться в том, что это является отражением довольно распространенной в то время ситуации, если епископ Леона, обращаясь к Филиппу III, сообщает ему, что в его епископский город прибыло «…большое количество бедных людей, рожденных благородными, чистой и дворянской крови, которые приехали с гор Астурии и Галисии и которых разместили по домам, принадлежащим церквам и монастырям. Пребывая в глубокой нищете, они ехали куда глаза глядят, босые, в лохмотьях, спали на жутком холоде прямо на улице, с большим риском для собственного здоровья и жизни». {47}

Для чего они покинули родные края? Вероятно, чтобы скрывать свою нищету в незнакомом городе, вдали от глаз знакомых – и оправдывая свой отъезд каким-нибудь благородным предлогом. Вся философия идальго выражена в его диалоге с лакеем Лазарильо, который спросил его о причинах приезда в Толедо:

«Он мне сказал, что он родом из Старой Кастилии и что покинул свои края только потому, что не хотел снимать шляпу перед одним дворянином – своим соседом.

– Мне кажется, сеньор, что я бы не стал обращать на это внимания, особенно если этот человек более знатный и богатый, чем я.

– Ты дитя, – ответил он мне, – и ничего не понимаешь в требованиях чести, которая составляет сейчас единственное достояние всех благородных людей. Хочу тебе сказать, что я, как ты видишь, идальго, но тем не менее, если встречу графа на улице и он не снимет передо мной шляпу (имею в виду – как следует снимет шляпу), я, черт возьми, могу, чтобы не снимать перед ним своей, войти в первый попавшийся дом, притворившись, что у меня там есть дело… поскольку дворянин не должен никому другому, кроме как Богу и королю, и не подобает ему, как благородному человеку, пренебрегать хотя бы минутным неуважением к своей персоне».

Именно гипертрофированное чувство чести отличает идальго, честь, в той же мере лишенная нравственного содержания, как и материальной основы, поскольку шпага, «которую он не променяет на все золото мира», не может похвастаться ни прошлыми, ни будущими подвигами: она лишь видимый символ ранга, на который он считает себя вправе претендовать.

Идальгизм мог бы остаться уделом лишь ограниченной социальной группы, которая дала богатый материал для сатирической литературы. В действительности же воплощаемая им концепция чести становилась болезнью всего общества. Конечно, было бы абсурдным доверять рассказам иностранных путешественников или некоторым испанским моралистам, указывавшим на это как на одну из главных причин экономического упадка Испании XVII века. Но вместе с тем не приходится сомневаться, что «пристрастие к благородству», охватившее Испанию, могло способствовать этому упадку, отвлекая людей от некоторых форм производительной деятельности. Презрение к физическому труду, казалось, разделяли и ремесленники, которые за счет него существовали. «Что касается мелких ремесленников, – замечает Бартелеми Жоли по поводу ремесленников Вальядолида, – то они, не имея иного способа заработать себе на жизнь, делают это кое-как… большую часть времени они с высокомерным видом сидят у своих мастерских и с двух или трех часов пополудни прогуливаются со шпагой на боку; если им удается заработать две-три сотни реалов, они уже дворяне; им нет больше нужды работать до тех пор, пока они не потратят все, после чего они возвращаются к своей работе и зарабатывают себе еще немного, чтобы обеспечить видимость благополучия». {48} Не очень-то лестный отзыв, по правде говоря, но выраженное в нем умонастроение было типично для представителей всех слоев испанского общества.

В связи с этим весьма показательно, что орден Сантьяго в середине XVII века стал терпимее относиться к тому, чтобы его рыцари участвовали в большой коммерции и банковских сделках Севильи, и даже более ограничительно истолковывать запрет на занятие торговлей, оговаривая, что термин «торговец» применим к «тому, у кого есть лавка с несколькими видами каких бы то ни было товаров, который сам заправляет в ней или там работают его служащие, у кого есть капитал в банке и кто занимается кредитными операциями лично или через своих приказчиков». {49} Поэтому разбогатевший торговец стремился попасть в класс дворян или хотя бы походить на этот класс своим образом жизни. У него было для этого много различных средств: безденежье в государстве вынуждало монарха продавать грамоты о пожаловании достоинства идальго ( executorias de hidalguia), которые гарантировали их владельцу те же привилегии, что и идальго по рождению; покупка juros(ценных бумаг), выпускавшихся королевским казначейством, и назначение censos(земельной ренты, получаемой с крестьянских земель) вели к тому же результату и превращали бывшего торговца и его потомков в рантье, которые переставали участвовать в хозяйственной деятельности страны. За неимением дворянского титула каждый стремился поставить перед своим именем в официальных документах слово Don… (господин), на который даже идальго не имели законного права, но употребление которого распространялось, указывая на то, что его обладатель поднялся по социальной лестнице на определенную высоту.

* * *

Однако раздавались голоса, которые изобличали неблаговидные поступки безродного трудящегося и опасность, которую влекло за собой пристрастие к статусу дворянина. «В деревнях не хватает культуры, – пишет Сааведра Файярдо, – до такой степени, что техника, деловые отношения и торговля, к которым не стремится наша нация, высокий и славный дух которой, даже у людей из простого народа, не удовлетворяется состоянием, которое им дает природа, и внушает дворянству презрение к любым занятиям, которые кажутся ему противными». {50}

Другие идут еще дальше в своем неприятии формального культа чести и идальгизма, подвергая сомнению сами их основы. Взять хотя бы удивление, которое выражает Лазарильо по поводу поведения своего хозяина, которому он не дает умереть с голоду, но который при этом не теряет своего высокомерия: «Кто поверит, что этот благородный человек за весь вчерашний день съел лишь корочку хлеба, которую Лазарильо, его слуга, хранил для него за пазухой целый день и целую ночь, где она не могла сохраниться в идеальной чистоте. О Господи, сколько же у Тебя по всему миру таких слуг, которые ради этой проклятой вещи, которую они называют честью, выносят больше, чем вынесли бы ради Тебя!»

Но критика становится более резкой, когда обличается абсурдность понятия чести, которое, основываясь на чужом мнении, отравляет жизнь каждого. «Сколь тяжело бремя чести, – сокрушается Гусман де Альфараче. – На что только не соглашается несчастный, претендующий на обладание честью… Как тяжело приобрести ее и сохранить; как легко потерять ее в один миг в глазах других!» И этой ложной чести Гусман противопоставляет честь истинную, «дочь добродетели», являющуюся неотъемлемой принадлежностью каждого индивида, который не может потерять ее до тех пор, пока остается добродетельным. «Именно этой чести стоит искать и ею стоит обладать… ибо то, что обычно называют этим словом, есть, скорее, гордыня и сумасшедшее тщеславие; люди изнуряют, убивают себя лютым голодом, чтобы приобрести ее, но лишь для того, чтобы потом потерять, так же как и свою душу – а вот о ней как раз и стоит сожалеть и плакать». {51}

Из этой доведенной до крайности негативной реакции и родилось то, что как раз и называется анти-честью, что означает сознательное желание топтать ногами, унижать, высмеивать все те ценности, которым окружающие придают так много значения, поведение, которое является одной из излюбленных тем плутовского романа. Сначала она означала игнорирование общественного мнения с беззастенчивостью, граничившей с цинизмом. «Во всех моих несчастьях, – говорит Гусман, – я хранил свое добро, но потерял весь свой стыд – чувство, от которого бедняку нет никакой пользы, ибо чем его меньше, тем меньше бедняк будет страдать от собственных проступков». Античесть восхваляет самые низкие поступки, уподобляя их подвигам, благодаря которым другие достигают славы. «Хвала Богу! – восклицает Гусман, возвращаясь к занятию воровством, которое оставил некоторое время назад. – То, чему я научился один раз, я не забуду никогда; и я так же горд своим талантом, как солдат своим оружием, а рыцарь своим конем и доспехами».

Наконец, античесть достигает своей кульминации в том, сколь охотно выставляется напоказ собственная низость, как это делает Эстебанильо Гонсалес в рассказе о своих «подвигах», и особенно о военных походах, в которых он принимал участие, где он развлекался тем, что демонстрировал собственную трусость и поднимал на смех мужество своих товарищей по оружию, а также все подвиги и добродетели, которые обеспечили Испании, даже в глазах врагов, ни с чем не сравнимый престиж. {52}

Избыточность этой реакции находит свое объяснение в чрезмерности критикуемых проявлений. Но это противопоставление – не только антагонизм двух различных жизненных позиций; оно проистекает из двух тенденций, противоположных, но вместе с тем тесно взаимосвязанных в душе испанца – идеализма и реализма, комбинация которых накладывает отпечаток на характер, столь часто парадоксально проявлявшийся в частной и общественной жизни, воплощенный в неразлучных персонажах – Дон Кихоте и Санчо Пансе, героях самого лучшего литературного творения золотого века Испании.

Глава III
МАДРИД: ДВОР И ГОРОД

1. Мадрид, королевский город. – Двор: дворец и пышная королевская жизнь. Этикет. Шуты. Галантные ухаживания во дворце. – Королевские праздники. «Буэн ретиро». Блеск и нищета двора. – Жизнь грандов. Роскошь и ее законодательное ограничение. Мода. Любовь и деньги. Моральная деградация дворянства
2. Город. Перемены и украшения. Нечистота улиц. Воздух и вода Мадрида. Снабжение и хозяйственная деятельность. – Население Мадрида: космополитизм и отсутствие безопасности. Социальная жизнь: «ментидерос» и общественное мнение. Светская жизнь и Прадо. Жизнь народа. Мансанарес и праздник «сотильо»
1

«Sólo Madrid es Corte» («Нет другой столицы, кроме Мадрида»). {53} Эта поговорка, популярная в начале XVII века, выражает гордое удовлетворение, которое испытывали жители Мадрида, сознававшие, что живут в самом сердце испанской монархии, но она же отражает и главную особенность их города: он как таковой был двором, в том двойном смысле, который имеет это слово в испанском языке – королевским двором и столицей государства.

Старинные кастильские города, которые в предшествующую эпоху играли роль столиц: «имперский» Толедо, Вальядолид, временами Сеговия, тогда жили интенсивной городской жизнью, не связанной с присутствием правителя. Мадрид XVII века, напротив, обязан основными чертами своего облика принятому в 1561 году Филиппом II решению перенести туда органы королевского управления. Надо ли усматривать в этом постановлении желание выбрать «окончательную» столицу Испании? Похоже, что этот выбор объясняется скорее тем, что король захотел лично наблюдать за строительством дворца-монастыря Эскориала, в котором он сможет обосноваться в 1571 году. Впрочем, его сын и преемник Филипп III в 1601 году решил перевести двор и правительство в Вальядолид. Говорят, что жительницы Мадрида надели траур, увидев, как удаляется длинный кортеж лошадей, карет и повозок по направлению к северу; муниципалитет подал государю прошение, свидетельствовавшее о том, сколь тесная взаимосвязь уже сложилась между двором и городом: «Лишенный королевского двора, город пережил катастрофу, самую большую из всех, когда-либо переживавшихся городами, ибо все его население имело благодаря двору средства к существованию: одни находили их в торговле бельем, шелковыми и льняными материями, а также в занятии ремеслами, обслуживавшими эту торговлю; другие служили при дворе и в государственной канцелярии или были заняты в сфере оптовой торговли и транспортировки товаров… Говорить о Мадриде – это значит говорить о том, чем он был, о том, что осталось от его былой славы, но ничего о ее поддержании». {54}

Пятью годами позже уже окончательное возвращение монарха закрепило за Мадридом статус столицы: столицы искусственной, в том смысле, что развитие города не было органически связано с развитием государства, главой которого он стал, ибо город был обязан своим положением лишь воле двух монархов. И именно по этой причине его существование было непосредственно связано с присутствием в нем короля и его окружения; далекие от того, чтобы противостоять друг другу – как будут противостоять друг другу Версаль и Париж во времена Людовика XIV – двор и город слились, жили один в другом, один для другого.

Стремительный взлет Мадрида объясняет разнообразие мнений, выражавшихся на сей счет испанцами и иностранцами. Первые были поражены чрезвычайным «возвышением» города, насыщенностью его общественной жизни и тем великолепием, которое принесло ему присутствие двора: «испанский Вавилон», «столица мира», «вселенское диво» – ни один из этих эпитетов не кажется чрезмерным по отношению к Мадриду. Зато иностранцев удивляли посредственность убранства города и грязь на улицах, и, как естественная реакция на преувеличенные восторги испанцев, у них возникало желание прежде всего подчеркнуть те неудобства и те факты, порой весьма прозаические, которые скрывались за внешним блеском городской жизни.

* * *

Построенный на краю плато, которое возвышается над Мансанаресом, королевский дворец Алькасар представлял собой старинную крепость, возведенную в XIV веке, перестроенную и приспособленную под резиденцию Филиппа II, однако своей красотой он был обязан его второму преемнику – Филиппу IV. Тем не менее дворец отнюдь не представлял собой, как утверждал современник, «самое удивительное в мире королевское сооружение». Он построен в форме прямоугольника, по углам которого расположены четыре непохожие друг на друга башни; его «благородный» фасад, обращенный к городу, выполнен из камня, а его мраморные балконы и их отделка придают ему некую величавость; однако при строительстве других крыльев дворца камень использовался наряду с кирпичом, а кое-где и саманом.

Через главные ворота попадаешь во внутренние дворы. Два самых больших двора окружены крытыми галереями, украшенными скульптурами; туда выходили окна залов и кабинетов различных советов – Кастильского совета, Совета Индий, Финансового совета – где принимались решения, влиявшие на судьбы Испании и всего мира. Сюда каждый день устремлялась многочисленная толпа, которая превращала дворы дворца в городскую площадь, чему также способствовали расположенные здесь лавочки и присутствие бродячих торговцев. Важные господа в сопровождении своих пажей общались там с letrados, служащими различных контор, капитаны приходили просить себе роту или пенсию, жалобщики, часто в сопровождении нотариуса ( escribano), ждали, когда пройдет важный представитель того или иного совета, чтобы добиться от него милости или хотя бы просто улаживания дела, которое могло тянуться месяцы или годы. Медлительность испанской администрации вошла в поговорки: жаль, говорят, что смерть не вербует своих «служителей» среди министров короля Испании; для человечества это стало бы патентом на бессмертие…

Второй и третий этажи Алькасара были заняты королевскими апартаментами и служебными помещениями, насчитывавшими множество комнат. Некоторые из них были просторные и светлые, но большей частью – маленькие и сумрачные помещения, соединенные между собой узкими коридорами и лестницами. Парадные залы были убраны чудесными фламандскими коврами и украшены изумительными картинами Рубенса, Тициана, Веронезе. Количество полотен значительно выросло при Филиппе IV. В 1643 году, несмотря на скудость казны, король отправил собственного придворного живописца Диего Веласкеса с миссией в Италию, дабы обогатить свои собрания.

Но как говорит Лопе де Вега, «мне было бы очень жаль персонажей, изображенных на коврах дворца, если бы они могли чувствовать». В этом величественном антураже в действительности совершались всегда неизменные и почти механические действия, свойственные жизни двора и подчиненные самому строгому этикету. «Нигде более нет государя, который жил бы, как король Испании, – пишет советник Берто, – все его действия и все его занятия всегда одни и те же и совершаются день за днем настолько одинаковым образом, что кажется, будто король знает, что будет делать всю свою жизнь». Однако этот этикет не был придуман специально для испанского двора; по его правилам жили при дворе герцогов Бургундии XV века – Филиппа Доброго и Карла Смелого, потомок которых, Карл V, ввел его в стране, в которую его призвали править. Но, возможно, император, «самый великий мастер церемоний всех времен», как о нем говорили, еще больше ужесточил строгость этого этикета. Во всяком случае, это было одним из самых ярких впечатлений путешественников. Если верить мадам д’Ольнуа, сакрально-священное почтение к этикету спровоцировало смерть Филиппа III: однажды зимним днем король, сидя за своим письменным столом, почувствовал неудобство из-за запаха от очага, расположенного рядом с ним, но ни один из присутствовавших дворян не захотел взять на себя ответственность за удаление очага, чтобы не посягнуть таким образом на функции, выполнявшиеся герцогом Уседой, «отвечавшим за тело» короля и отсутствовавшим в тот момент во дворце; ближайшей ночью у короля началась сильная лихорадка, сопровождавшаяся рожистым воспалением, от которой он умер через несколько дней. {55}

Если Филипп III умер от осложнения, вызванного рожистым воспалением, то весьма вероятно, что история с очагом вымышлена; однако кажется правдоподобным, что мадам д’Ольнуа узнала эти подробности, как она сама утверждает, от некоего испанца, желавшего обратить ее внимание на безжалостную тиранию этикета, правившего двором и сделавшего из монарха почти священную особу, которая должна была быть – или, по крайней мере, казаться – неподверженной превратностям бытия. Однако Филипп IV, а вовсе не его отец, особенно много сделал для того, чтобы придать королевскому величию священный характер, как будто желая своим публичным поведением компенсировать распущенность собственной частной жизни. «Он придавал этому такое значение, – говорит Берто, – что действовал и ходил с видом ожившей статуи. Его приближенные говорили, что, когда они разговаривали с ним, он никогда не менял ни выражения лица, ни позы. Он принимал их, выслушивал и отвечал им с одним и тем же выражением лица, и из всех его частей тела двигались только губы и язык».

Еще больше, чем государи, с детства формировавшиеся в чопорной атмосфере двора, чувствовали себя скованными узами этикета королевы иностранного происхождения, тем более что их камергеры строго следили за соблюдением ими всех его требований. Известно, как это описал Виктор Гюго в драме « Рюи Блаз», использовав истории, рассказанные мадам д’Ольнуа. Помимо того, что двор королевы включал в себя, как и дворкороля, старшего мажордома и менинов(юных пажей – отпрысков наиболее знатных фамилий королевства), она жила в постоянном окружении знатных дам, и, так как даже тень подозрения не могла коснуться королевы, ни один мужчина, кроме короля, не мог провести ночь во дворце.

Король и королева обедали порознь, кроме исключительных случаев, например празднования свадьбы одной из придворных дам, когда та приглашалась за стол правителей страны. Раз в неделю придворным и знатным особам, удостоившимся такой чести, разрешалось присутствовать на трапезе монарха, распорядок которой напоминал спектакль, что потом будет заимствовано при французском дворе, сначала в Лувре, а затем в Версале, отчасти под влиянием двух королев, прибывших во Францию из Мадрида, – Анны Австрийской и Марии-Терезии. Преклонив колено, интендант ( aposentador) дворца ждал, когда его повелитель сядет за стол. После того как прелат самого высокого ранга, служивший при дворе, благословлял пищу, король садился; рядом с ним стоял дежурный мажордом, державший в руке жезл – знак своего достоинства. Затем к своим обязанностям приступали стольничий, раздатчик хлеба и виночерпий, действия которых тоже строго подчинялись протоколу: всякий раз, как король желал пить, виночерпий шел за кубком, стоявшим на серванте, и открывал его, чтобы показать врачу, присутствовавшему на королевской трапезе; затем, закрыв кубок, он в сопровождении двух служителей и привратника дворца относил его королю и опускался на колено, передавая его монарху. Когда повелитель выпивал вино, пустой кубок возвращали на сервант, а раздатчик хлеба приносил салфетку, которой король вытирал губы. Похожая церемония сопровождала подачу каждого блюда. По завершении трапезы и после того, как королевский духовник воздавал благодарение Богу, подходил стольничий, чтобы убрать крошки, которые могли упасть на одежду короля.

Трапеза королевы проходила не менее торжественно. Брюнель, удостоившийся чести сидеть в углу залы во время обеда королевы Марии-Анны Австрийской, второй жены Филиппа IV, писал: «Напротив (королевы) сидела дама, выполнявшая обязанности стольничего – ставившая перед ней все подаваемые ей блюда. По обеим сторонам от королевы сидели две другие дамы: та, что справа, пробовала напитки; та, что слева, держала блюдце и салфетку. Королева очень мало пила, но ела довольно хорошо. Ей подавали множество блюд, но не очень вкусных, насколько можно было судить по их виду. У нее есть шут, говорящий почти без умолку, старающийся рассмешить ее и развлечь своей болтовней».

Тем не менее в этой жизни, похожей на театральное представление, были мгновения, когда в стороне от чужих взглядов, вынуждавших строго соблюдать придворный ритуал, суверены возвращались, так сказать, к обычной человеческой жизни, о чем свидетельствует рассказ некоего отца-иезуита, поведавшего одному из своих собратьев о визите в их монастырь Филиппа IV и Изабеллы Бурбонской в сопровождении маленькой инфанты, которая должна была впоследствии стать королевой Франции Марией-Терезией: «Она шла со своим братом, в камзоле из красной шерсти, такая крошечная, светленькая и беленькая, что была похожа на младенца Христа. Ее родители, король и королева, говорили ей: „Иди же, малышка“, а она, в свете множества огней и среди богатого убранства, останавливалась, изумленная, и ее мать буквально замирала от восхищения, глядя на нее… Один из монахов попросил у Филиппа IV разрешения подарить инфанте маленький сувенир. „Пожалуйста, – ответил король, – подарите ей, что вам угодно“. Малышка сразу же подошла – чтобы, как поняли все, взять подарок, – и ей вручили роскошный ковчег, приведший всех в изумление, а девочка, еще более оживленная и веселая, чем в момент прибытия, была очень мила, рассматривая его. Мать сказала ей: „Ответь же что-нибудь святому отцу“. И она сказала: „Храни Вас Господь“… Тысяча благословений последовала ей в ответ, а ее отец, дабы не расхохотаться, спрятал лицо». {56}

Это боязнь монарха, даже когда он выступает в роли отца, утратить неизменную серьезность, подобающую королевскому величеству, весьма показательна. Она заставляет еще больше удивляться некоторым аспектам придворной жизни, вступающим в противоречие с установленным порядком. Самый поразительный пример – место, которое занимали шуты в окружении правителя, место, о важности которого свидетельствовало не только высокое жалованье, которое получали шуты, но еще более тот факт, что Филипп IV велел своему придворному художнику Веласкесу увековечить черты своего шута, как увековечивались образы членов королевской фамилии. Шуты могли фамильярничать с королем, и при этом строгом дворе, где обязанности каждого были детально определены, они находились всюду – в приемных, в королевских покоях, в салонах для приемов, и повсюду их роль «человека для развлечения» (так их именовали в инвентарных списках дворца) состояла в том, чтобы смешить: своим физическим уродством больного безобразного карлика, подчеркивавшимся ливреей, которую они носили; контрастом между человеческим убожеством, которое они представляли, и именами, которыми их награждали (один из шутов Филиппа IV носил имя победителя при Лепанто, Дона Хуана Австрийского); своей нескончаемой болтовней, сдобренной шутками, более или менее отвечавшими хорошему вкусу и порой разбивавшими жесткую оболочку серьезности, окутывавшую короля и его приближенных. Антуан де Брюнель сообщает, что королева Мария-Анна, совсем юная и недавно прибывшая из Германии, не могла удержаться от смеха, видя кривляния и слыша смешные речи одного из шутов. «Ей дали понять, что вести себя подобным образом королеве Испании не годится, что надо выглядеть более серьезной, на что она удивленно ответила, что не сможет вести себя иначе, если от нее не удалят этого человека, и что зря показали ей его, если не хотели, чтобы она смеялась». {57}

Но в роли, отведенной шутам, просматривалось более глубокое намерение. Под физическим уродством некоторых из них скрывался весьма острый ум, а их «шутовство» давало им право говорить все, и случалось так, что короля не всегда устраивала горькая правда. Становясь эхом тех толков, которые никто не осмелился бы передать монарху в серьезной форме, шуты при короле были выразителями гласа народа.

Совсем иного порядка был обычай, противоречивший сакрально-священному уважению к королеве Испании: «придворные ухаживания» ( galanteo en palacio) – искусство открыто ухаживать за придворными дамами. Они были в обычае даже при строгом дворе Филиппа II, как свидетельствует некий дворянин из свиты венецианского посла. «При королеве, – сообщает он, – находились ее фрейлины, принадлежавшие к самой высшей знати; три из них с большим почтением прислуживали ей за столом; другие тем временем, несколько в отдалении, но в тех же королевских покоях, беседовали со своими возлюбленными. Эти ухажеры имели право не снимать головного убора перед королем и королевой,тихо беседуя с молодыми девушками, для которых являлись верными рыцарями; это были принцы и благородные господа, известные своим богатством или знатным рождением, служившие придворным дамам ради времяпрепровождения, а также с намерением найти себе среди них супругу; если же у них были иные намерения, ими пренебрегали, поскольку в этом отношении правила дворца Ее Величества были строги…» Однако венецианец уменьшил значение последней оговорки, добавив, что несколько кавалеров могли служить одной даме, «но при этом дама могла принимать ухаживания только одного кавалера…». {58}

Спустя три десятилетия Бартелеми Жоли также сообщал, что кавалеры, служившие дамам своего сердца, с нетерпением ждали публичных обедов у королевы, «поскольку они имели возможность во время обеда беседовать каждый со своей дамой сердца, и, как утверждают, они не снимали головной убор, их никто не перебивал, никто не слушал, что они говорили, лишь бы только королева могла видеть их». Почему они обладали такой привилегией – не снимать шляпу ни перед своей дамой, ни перед королевой? Как говорил Берто, это объяснялось крайне изощренной галантностью: они хотели таким способом продемонстрировать, «что их дамы, которым они себя посвящали, имеют в отношении их такие же права, как король в отношении своих подданных, то есть могут позволить им не снимать головной убор. И еще этот недостаток любезности объясняют тем, что кавалеры пребывают в таком упоении, до того поглощены любованием своей дамой, что не могут даже и подумать о том, что находятся в шляпе в присутствии королевы».

Возможность «пофлиртовать» представлялась весьма редко, раз она ограничивалась лишь теми днями, когда королева обедала при публике. Так, лишенные возможности тихонько поворковать со своими Дульсинеями, кавалеры выстраивались у фасада дворца, ожидая, когда их возлюбленные появятся у окна или на балконе и они смогут полюбоваться ими и поговорить с ними «с помощью знаков, придуманных специально для такого вида общения», – писал с добродетельным негодованием советник Берто. Но самой большой удачей для кавалеров были выходы королевы в сопровождении своих фрейлин. «Тогда любовники, которые всегда были очень ловки, вспрыгивали на подножку кареты, чтобы развлечь их беседой. Когда королева возвращалась поздно, они велели нести перед каретой, где были их дамы, сорок или пятьдесят свечей из белого воска, что создавало очень красивое освещение, особенно если карет было несколько, и в каждой по несколько дам. Так, – заключает графиня д’Ольнуа, несомненно, с изрядной долей преувеличения, – нередко можно было видеть тысячу свечей, помимо тех, что предназначались для королевы».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю