Текст книги "Том 5. Пешком по Европе. Принц и нищий."
Автор книги: Марк Твен
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц)
–Вон сидят американцы.
–Да, они из какого штата? – отозвался Гаррис.
Я назвал один штат, Гаррис – другой. Сошлись мы только в том, что молодая особа в компании американцев прехорошенькая и одета со вкусом. Поспорили мы насчет ее возраста. Я давал ей восемнадцать, Гаррис все двадцать лет. И так как в споре разгорелись страсти, я заметил будто бы всерьез:
–Чтобы уладить эту распрю миром, мне остается одно – подойти к ней и спросить.
–Правильно! – отозвался Гаррис с присущим ему сарказмом.– Почему бы тебе не обратиться к ней с излюбленной здесь формулой: «Здравствуйте, я американец!» Увидишь, как она тебе обрадуется.
Он даже намекнул, что риск не так уж и велик – ничем серьезным подобная попытка, во всяком случае, не угрожает.
–Я сказал это просто так, для смеха, – оборвал я Гарриса. —Но вижу, ты меня еще не знаешь, ты понятия не имеешь, какой я бесстрашный. Я не испугаюсь ни одной женщины на свете. Сейчас же пойду и заговорю с ней.
То, что я задумал, никаких трудностей как будто не представляло. Я намерен был самым учтивым образом обратиться к молодой особе, заранее извинившись, если я введен в заблуждение ее поразительным сходством с одной моей старой знакомой; когда же мне скажут, что я обознался и что названное мною имя ничего ей не говорит, я снова попрошу прощения и почтительно ретируюсь. Все будет чин чином. Я подошел к ее столику, поклонился сидевшему с ней джентльмену, потом повернулся к девушке и уже собирался произнести заготовленную краткую речь, как она заговорила первая:
–Ну разумеется я не ошиблась, я так и сказала Джону, что это вы. Джон не поверил, но я знала, что права. Я говорила ему, что и вы меня, конечно, вспомните и подойдете; и хорошо, что подошли, мне было бы не слишком приятно, если бы вы удалились, так и не узнав меня. Но садитесь же, садитесь – вот уж не думала! Меньше всего я ожидала встретить вас.
Ну и сюрприз! Некоторое время я просто опомниться не мог. Однако я поздоровался со всеми и присел за их столик. Никогда еще не был я в таком переплете. Лицо девушки уже казалось мне знакомым, но я понятия не имел, где и когда мы встречались и как ее зовут. Я попытался было, чтобы отвлечь ее от более опасных тем, заговорить о красотах швейцарской природы, но диверсия не удалась – девица сразу же обратилась к более интересовавшим ее предметам:
–Боже мой, какая это была страшная ночь, когда все лодки на корме снесло в море! Помните?
–Ну еще бы! – подхватил я, хотя решительно ничего не помнил.
–А помните, как испугалась бедняжка Мэри и как она рыдала?
–Помню, конечно! Боже мой, как эти воспоминания оживают передо мной!
Я пламенно желал, чтобы они действительно ожили, но чувствовал какой–то провал в памяти. Умнее всего было бы честно признаться. Но я не мог на это решиться – девушка так обрадовалась, что я ее вспомнил,– и я продолжал барахтаться в тине, тщетно надеясь за что–нибудь ухватиться. Загадочная знакомка все с той же живостью продолжала:
– А знаете, Джордж таки женился на Мэри!
– Понятия не имею. Так он, значит, женился?
– В том–то и дело, что да. Он говорил, что в конце концов виновата не она, а ее отец, и он был прав, по–моему. А вы как считаете?
– Разумеется, он был прав. Случай совершенно ясный, я всегда это говорил.
– Ну, нет, вы говорили другое. Тем летом по крайней мере,
– Вот именно, тем летом, Тут вы абсолютно правы. Но я говорил это уже следующей зимой.
– Ну, а как потом выяснилось, Мэри была тут ни при чем – это все ее отец, он да еще старик Дарлей.
Надо было что–то сказать, и я промямлил:
–Я всегда считал Дарлея препротивным старикашкой.
–Да он таким и был, но вы ведь помните, как они с ним нянчились, хоть он вечно изводил их своими чудачествами. Помните, чуть погода начинала хмуриться, он обязательно забирался к ним в дом.
Я не смел ступить в шагу дальше. По–видимому, Дарлей – не человек; скорее всего он какое–то животное, может быть собака, а может быть и слон. Но хвосты бывают у всех животных, и я отважился на реплику:
– А помните, какой у него был хвост?
– Хвост? У него их было тысяча!
Я прикусил язык. Не зная, что ответить, я пролепетал:
– Да, уж насчет хвостов он не мог пожаловаться.
– Для негра, а тем более сумасшедшего негра, трудно желать большего.
Я готов был провалиться сквозь землю. Я говорил себе: «Неужели она ограничится этим и будет ждать моего ответа? Если так, то разговор наш зашел в тупик. Тысячехвостый негр – это тема, на которую ни один человек не решится вести непринужденную и содержательную беседу без предварительной подготовки. Эта область слишком мало исследована, и нельзя же очертя голову...»
К счастью, она прервала мои размышления слонами:
– А помните, как он любил поплакаться на свои обиды, лишь бы нашелся терпеливый слушатель? У него было свое удобное жилье, но чуть на дворе становилось холоднее, как от него нельзя было избавиться. Вечно он торчал у них в доме. Правда, они что угодно от него терпели, ведь он когда–то спас жизнь Тому– за много лет до этого. А Тома помните?
– О, еще бы, славный паренек!
– Да, да. А какой у него был прелестный ребенок!
– Замечательный карапуз! Я такого еще не видывал.
– А уж я как нянчилась с ним, укачивала его, забавляла.
– И я тоже.
– Кстати, ведь это вы тогда придумали ему имя. Какое только? Я что–то не припомню.
Я почувствовал, что лед трещит у меня под ногами. Я бы много дал в ту минуту, чтобы знать, какого пола был младенец. По счастью, мне пришло в голову имя, одинаково подходившее мальчику и девочке.
– Я предложил имя Фрэнсис, – пролепетал я.
– Это не по умершему ли родственнику? Но ведь вы крестили у них и первенца, которого они потеряли, – я уже не застала его. Как же вы его назвали?
С ужасом я убедился, что исчерпал весь свой запас нейтральных имен; но поскольку тот ребенок умер и она никогда его не видела, я решил довериться счастью и выпалил наудачу:
–Того я назвал Томас Генри.
Она сказала задумчиво:
–Странно, очень странно.
Я сидел ни жив ни мертв; холодный пот выступил у меня на лбу. Я был в самом пиковом положении, но надеялся еще выкрутиться, лишь бы она не заставила меня больше крестить младенцев. Я думал со страхом, откуда ждать следующего удара. Она все еще размышляла об имени того погибшего младенца и наконец сказала:
–Я всегда жалела, что вас не было с нами,– я так мечтала, что вы будете крестить в моего ребенка.
–Вашего ребенка? Так вы замужем?
–Я тринадцатый год замужем.
–Крещены, хотите вы сказать?
–Нет, замужем. Этот юноша рядом с вами – мой сын.
–Немыслимо, нет, невозможно! Простите, я из самых лучших побуждений... Но скажите ради бога – вам давно минуло восемнадцать? То есть... я хотел спросить, сколько вам, собственно, лет?
–Мне минуло девятнадцать в день, когда разразился тот шторм. Был как раз день моего рождения.
Мне это ничего не сказало – ведь я не знал, когда разразился тот шторм. Чтобы кое–как поддержать разговор, я хотел перевести его на более нейтральную тему, которая не грозила бы моей обанкротившейся памяти новыми разоблачениями, но весь мой запас нейтральных тем улетучился. Я хотел сказать: «Вы ни капельки ни изменились», но это было рискованно. Мне пришла в голову фраза: «С тех пор вы еще похорошели», но это вряд ли соответствовало истине. Я уже собирался – для большего спокойствия – свернуть на погоду, но моя собеседница перебила меня, воскликнув:
–Какое удовольствие доставил мне этот разговор о добром старом времени! А вам?
–Это были самые драгоценные минуты моей жизни! – воскликнул я с чувством; из уважения к истине я мог бы еще добавить: «И я готов пожертвовать своим скальпом, лишь бы не пережить их вторично». Я уже поздравлял себя с концом моих мучений и хотел откланяться, но тут она сказала:
– Одно только мучит меня.
– Что же, скажите!
– Имя умершего младенца. Как вы его назвали, повторите!
Проклятье! Я начисто позабыл это окаянное имя. Кто мог знать, что оно еще когда–нибудь мне пригодится. Но я и виду не подал и брякнул наудалую:
– Джозеф–Уильям.
– Простите, Томас–Генри, – вмешался юноша, сидевший со мной рядом.
Я его поблагодарил – на словах – и сказал с заметной дрожью в голосе:
– Конечно, конечно, это я спутал с другим ребенком, тоже моим крестником, у меня их столько, что я уже, признаться, и счет им потерял; но этого я безусловно назвал Генри Томас.
– Томас-Генри, – хладнокровно поправил юноша. Я снова поблагодарил ого, но уже много суше, и залепетал:
– Томас–Генри, да, Томас–Генри звали бедняжку. Я назвал его Томасом по – кхе! – по Томасу Карлейлю, знаете, был такой писатель известный, а Генри – кхе, кхе! – в память Генриха Восьмого. Родители были мне страшно признательны, что их сына зовут Томас–Генри.
– Но тогда я уж и вовсе ничего не понимаю, – растерянно прошептала моя очаровательная приятельница.
– Что такое? Скажите!
– Почему же родители, вспоминая умершего ребенка, называют его Сусанной–Амелией?
Это окончательно лишило меня дара слова. Я не мог выговорить ни звука. Я исчерпал все свои словесные ресурсы; продолжать разговор – значило врать, а это не в моих правилах. Итак, я сидел и страдал, сидел молча и покорно и только слегка потрескивал, – ибо я медленно поджаривался на румянце моего стыда. Но тут моя врагиня рассмеялась с торжеством и сказала:
– Мне этот разговор о старине доставил истинное наслаждение, но я не сказала бы, что и вам. Я очень скоро заметила, что вы только притворяетесь, будто меня вспомнили, но уж раз я начала с того, что так неудачно вас похвалила, то и решила наказать вас. И мне это, как видите, удалось. Я была счастлива убедиться, что вы знаете и Джорджа, и Тома, и Дарлея, потому что сама я о них в жизни не слыхала и была далеко не уверена, знаете ли их вы; я была счастлива услышать имена несуществующих детей. Вообще, как я погляжу, у вас можно почерпнуть много полезных сведений, если с толком взяться за дело. Мэри, и шторм, и лодки, снесенные в мире, – подлинные факты, остальное – фантазия. Мэри – моя сестра, полное имя Мэри Х. Ну, теперь вспомнили меня?
–Да, – сказал я, – теперь я вас вспомнил; и вы остались такой же бессердечной, какой были тринадцать лет назад, на том пароходе, – а иначе вы не казнили бы меня так. Вы ни на волос не изменились – ни внутренне, ни внешне: вы так же молоды, как тогда, и так же хороши, и вы немало своего обаяния передали этому милому юноше. А теперь, если мое чистосердечное покаяние вас хоть немного тронуло, давайте заключим мир, – причем я, конечно, безоговорочно капитулирую, признав свое поражение.
Вернувшись, я сказал Гаррису:
– Теперь ты видишь, что может сделать человек незаурядных дарований и огромного такта!
– Извини меня, но теперь я вижу, что может сделать феноменальный глупец и невежа. Навязаться незнакомым людям и занимать их разговорами битых полчаса – в жизни не слыхал, чтобы кто–либо в здравом уме выкинул такой номер! О чем же ты с ними беседовал?
– Успокойся, я ничего худого не сказал. Я только спросил девушку, как ее зовут.
– Не сомневаюсь. Я готов верить каждому твоему слову. С тебя станется. Простить себе не могу, что позволил тебе подойти к ним и публично разыграть шута горохового; я все–таки не верил, что ты на это способен! Воображаю, что эти люди о нас думают. Но как же ты ухитрился задать такой вопрос? В какой форме? Надеюсь, не прямо в лоб?!
– Ну зачем же, я осторожненько. Я сказал: «Если вы не возражаете, мы с приятелем хотели бы узнать, как вас зовут».
– Да, это называется не прямо в лоб. Ты, я вижу, дипломат, честь тебе и слава! И я счастлив, что ты и меня приплел; ты проявил ко мне трогательное внимание, не знаю, как тебя и благодарить. И что же она?
– Да ничего особенного. Сказала, как ее зовут.
– Так–таки взяла и сказала? И не дала тебе понять, что удивлена?
– Теперь, как подумаю, пожалуй ты и прав, что–то она давала мне понять; может быть, она и была удивлена; мне просто в голову не пришло, – я принял это за выражение удовольствия.
–Ну ясно, она растаяла от удовольствия: ведь это так приятно, когда незнакомый человек задает тебе такой вопрос! Ну и что же ты?
– Я пожал ей руку, а потом все они жали руку мне.
– Это–то я видел! Я просто глазам своим не верил! И джентльмен не заикнулся о том, что с удовольствием перерезал бы тебе глотку?
– Да нет же! Мне показалось, они рады были со мной познакомиться.
– А ведь знаешь, возможно, ты и прав. Они, должно быть, сказали себе: «Этот музейный экспонат, должно быть, сбежал от своего смотрителя. Давайте позабавимся на его счет». Иначе трудно объяснить такое ангельское терпение. Потом ты сел. Это они предложили тебе сесть?
– Нет, они не предлагали, наверно упустили из виду.
– Ба, да ты гениальный сердцевед! Но чем же еще ты их удивил? О чем вы говорили?
– Я спросил девушку, сколько ей лет.
– Опять не сомневаюсь. С твоим–то тактом! Я прямо слов не нахожу от восхищения. Но продолжай, продолжай, не смотри, что у меня убитый вид, это со мной бывает от счастья и восторга. Продолжай же! Она сообщила тебе, сколько ей лет?
– Да, сообщила. Рассказала мне про свою матушку, и бабушку, и про всех своих родственников, и про себя тоже.
– И все это она выложила тебе сама, по собственному почину?
– Ну, не совсем. Я задавал вопросы, она отвечала.
– Божественно! Но продолжай. Ты, конечно, не забыл расспросить о ее политических взглядах?
– Нет, не забыл. Она демократка, а ее муж – республиканец, и оба они баптисты.
– Ее муж? Так малютка замужем?
– Она не малютка. Она замужняя женщина, этот человек, что с нею – ее супруг.
– Что ж, и дети у нее есть?
– Как же. Семеро... с половиной.
– Вздор какой!
– Нет, не вздор, она сама мне сказала.
– Но как же семь с половиной? Что значит половина?
– Один ребенок у нее от другого мужа – понимаешь, не от этого, а от другого, – не то пасынок, не то падчерица, в общем, они его считают середина наполовину.
– От другого мужа? Так она уже не раз была замужем?
– Четыре раза. Этот муж у нее четвертый.
– Ни одному слову не верю. Все это явный вздор. А мальчик – ее брат?
– Нет, сын. Самый младший. Он выглядит старше своих лет, ему пошел двенадцатый год.
– Все это гиль и чепуха! Черт знает что! В общем, дело ясное: они поняли, что ты за фрукт, и решили тебя разыграть. И, по–видимому, в этом преуспели, Хорошо еще, что я остался в стороне. Надеюсь, у них хватило чуткости и гуманности понять, что я за тебя не в ответе. И долго они здесь пробудут?
–Нет, они уезжают утренним поездом.
– Есть человек, который этому несказанно рад. Но как ты это узнал? Спросил, конечно?
– Нет, я сперва полюбопытствовал, какие у них планы, и они сказали, что намерены пожить здесь с недельку, побродить по окрестностям, но к концу разговора, когда я вызвался сопровождать их и предложил познакомить с тобой, они слегка смешались, а потом спросили, из одного ли мы дома. Я сказал, что из одного, и тогда они сказали, что передумали: им, видишь ли, надо срочно выехать и Сибирь – проведать больного родственника.
– Ну, знаешь, ты превзошел самого себя. Ты достиг таких вершин глупости, каких человек не достигал от сотворения мира. Обещаю воздвигнуть тебе памятник, этакий монумент из ослиных черепов вышиной в Страсбургскую колокольню, – конечно, если я тебя переживу. Так они спросили, из одного ли мы с тобой «дома»? Какой же это дом, скажи на милость! Что они имели в виду?
– Понятия не имею. А спросить не догадался.
– Ну а мне и спрашивать не надо! Они намекали на дом умалишенных, на сумасшедший дом, неужели тебе не ясно? Значит, они решили, что мы с тобой друг друга стоим! Что же ты о себе после этого думаешь, скажи?
– Ничего не думаю! Ну что ты ко мне пристал? Будто я нарочно, право! Ведь я из самых благородных побуждений. Они мне показались такими милыми людьми; и я им как будто понравился...
Гаррис бросил по моему адресу что–то весьма нелюбезное и убежал к себе в номер – расколошматить парочку–другую стульев, как он мне объявил. Вот несдержанный человек—любой пустяк выводит его из себя!
Мне порядком досталось от молодой особы, но не беда – я выместил все на Гаррисе. В таких случаях важно на ком–нибудь «отыграться», иначе больное место саднит и саднит.
Глава XXVI
Торговля в Люцерне. – Немного истории. – Родина часов–кукушек. – Человек, который остановился у Гэдсби. – Претендент на вакансию почтмейстера. – Теннессиец в Вашингтоне.
Дворцовая церковь славится своими органными концертами. Все лето сюда ежедневно часов с шести стекаются туристы, платят положенный франк и слушают рев. Правда, до конца никто не остается; немного помешкав, турист встает и по гулкому каменному полу топает к выходу, встречая по пути других запоздавших туристов, топающих с особенным усердием. Это топанье взад и вперед ни на минуту не прекращается, подкрепляемое непрерывным гроханьем дверей и неустанным кашлем, харканьем и чиханьем в публике. Тем временем исполинский орган гудит, и гремит, и грохочет, силясь доказать, что он самый голосистый орган в Европе и что эта тесная шкатулочка–церковь – идеальное место, чтобы почувствовать и оценить его мощь и силу. Правда, попадаются среди громыхания и более кроткие и милосердные пассажи, но за тяжеловесным топ–топ туристов вы улавливаете только смутные, как говорится, проблески. Органист, опомнившись, сразу оглушает вас новым горным обвалом.
Коммерческая жизнь Люцерна выражается по преимуществу в торговле всякой дребеденью, именуемой сувенирами: лавки завалены горным хрусталем, снимками видов, резными вещицами из дерева и слоновой кости. Не скрою, вы здесь можете приобрести миниатюрную фигурку Люцернского льва. Их тут миллионы. Но все фигурки вместе и каждая порознь представляют лишь поклеп на оригинал. В величественном пафосе подлинника есть что–то непередаваемое, что копиист бессилен уловить. Даже солнце бессильно; у фотографа, как и у резчика, получается умирающий лев– и только. Те же формы тела, та же поза, те же пропорции, но неизменно отсутствует то неуловимое нечто, что делает Люцернского льва самой скорбной и волнующей каменной глыбой в мире.
Лев лежит в своем логове на срезе невысокой отвесной скалы, ибо он высечен в горной породе. Фигура его огромна и преисполнена величия. Голову он склонил набок, сломанное копье торчит из плеча, лапа лежит на лилиях Франции, защищая их. Виноградные лозы свешиваются со скалы, ветер играет в их листьях, где–то наверху бьет ключ, и прозрачные капли стекают в водоем у подножья скалы, а в неподвижной глади водоема, как в зеркале, качается среди кувшинок отражение льва.
Кругом зеленые деревья и трава. Это уютный, отдохновенный лесной уголок, отрешенный от шума, суеты и смятения, – и все это так, как должно быть, – ведь львы и в самом деле умирают в подобных местах, а не на гранитных пьедесталах, воздвигнутых в городских парках, за чугунными решетками фасонного литья. Люцернский лев везде производил бы большое впечатление, но здесь он особенно на месте.
Некоторые люди так уж устроены, что мученическая кончина для ниx самый удачный выход. Людовик XVI умер не своей смертью, поэтому история к нему снисходительна: она смотрит сквозь пальцы на его пороки и видит в нем лишь высокие добродетели,– хотя такого сорта добродетели обычно не служат к чести королей. Она изображает его человеком смиренным и кротким, с сердцем христианской великомученицы и со слабой головой. Ни одно из этих качеств, кроме последнего, не пристало королю. В сумме же они создают репутацию, обладателю которой не поздоровилось бы на суде истории, если бы он упустил счастливую возможность заработать мученический венец. Исполненный самых благих намерений, он всегда творил одно лишь зло. А главное, он всегда и во всем оставался христианской святой. Он прекрасно понимал, что в годину народных бедствий должен вести себя не как мужчина, а как король. И желая быть королем, забывал, что он мужчина, – а в результате не был ни тем, ни другим, а разве лишь христианской святой. Он ничего не делал вовремя и кстати, а только все не вовремя и некстати. Никогда не соглашался на полезную меру, в своем упорстве проявляя железную, поистине адамантовую твердость, но стоило делу зайти так далеко, что мера становилась уже вредной, он хватался за нее, и ничто не могло остановить его. И поступал он так не по злой воле, нет, – он и впрямь надеялся, что время не упущено и что лекарство подействует. Его соображение всегда опаздывало к поезду – к первому и ко второму. Если у нации надо было ампутировать палец на ноге, он считал, что можно обойтись компрессом; когда другие видели, что нога поражена до колена, он соглашался на ампутацию пальца; и он отсекал ногу по колено, когда каждому было ясно, что гангрена перешла на бедро. Он был добр и честен и полой благих намерений, борясь с недугами государства, но никогда не умел захватить их вовремя. Как обыватель он был бы достоин участия; как король – заслуживает только презрения.
В биографии Людовика XVI не было ничего королевского, но вряд ли есть в ней более позорная страница, чем та, которую он в нее вписал своим сентиментальным предательством швейцарской гвардии, когда в памятное десятое августа он выдал этих героев на растерзание толпы, штурмовавшей дворец: он им запретил пролить хоть каплю «священной французской крови», разумея кровь черни в красных колпаках. Он думал, что поступает по–королевски, но только лишний раз показал себя нервической святой. Кое–кто из биографов полагает, что на него в эти минуты снизошел дух святого Людовика. Тесно же, должно быть, показалось святому в его новой квартире! Если бы на месте Людовика XVI был в тот день Наполеон I, который присутствовал при этой сцене случайным, безвестным наблюдателем, в Люцерне не было бы льва, зато в Париже имелось бы обширное кладбище революционеров – тоже было бы чем вспомнить десятое августа.
Триста лет назад казнь Марии Шотландской сделала ее святой, и она поныне предстает нам в ореоле мученицы. Казнь сделала святую даже из недалекой и тривиальной Марии Антуанетты, и ее биографы по сей день воскуряют eй фимиам, в то же время чуть ли не каждой страницей доказывая, что если ее супруг не знал хотя бы одной пагубной страсти – преследования своих честных, способных и преданных слуг, – то она с лихвой восполняла этот изъян. Ужасная, но благодетельная французская революция могла бы задержаться на неопределенное время, была бы не столь полной или не состоялась бы вовсе, не догадайся Мария–Антуанетта появиться на свет. Весь мир в долгу перед французской революцией, а значит и перед главными ее толкачами – Людовиком Скудоумным и его королевой.
Мы так и не купили ни одной репродукции льва – ни и слоновой кости, ни в черном дереве, ни просто в дереве, ни в мраморе, меле, сахаре или шоколаде, не купили даже ни одной фотографии, клевещущей на него. Дело в том, что эти репродукции, встречающиеся здесь на каждом шагу, в каждой лавке и каждом доме, так намозолили нам глаза, как может намозолить уши избитый модный мотив. И не только львы – вскоре нам приелись в Люцерне и всякие другие фигурки, так восхищавшие нас дома, когда мы видели их от случая к случаю. Нам уже и глядеть не хотелось на деревянных курочек и перепелов, поклевывающих часовые циферблаты, а пуще того осточертели нам деревянные фигурки пресловутых серн, скачущих по деревянным скалам или же в тесном кругу родственников, позирующих для семейного портрета, или с настороженным видом выглядывающих из–за них. И первый день, случись у меня свободные деньги, и закупил бы сотни полторы таких часов, – я и так приобрел их три штуки, – но уже на третий день лихорадка спала, я выздоровел и снова появился на бирже, уже с намерением продавать. Правда, мне не повезло, что, однако, не очень меня огорчило, так как я знал, что дома эти вещицы понравятся наверняка.
Если была у меня когда–нибудь антипатия, так это – часы с кукушкой, а тут я, можно сказать, попал на родину этой твари: куда бы я ни пришел, повсюду меня преследовало неотвратимое «ку–ку!», «ку–ку!», «ку–ку!» Для человека с слабыми нервами – это тяжелое испытание. Бывают неприятные звуки, но более бессмысленного, тупого и назойливого звука, чем кукование часов, я, пожалуй, не встречал. Я даже купил такие часы, с намерением привезти их одному человеку: я всегда говорил, что при первой возможности расквитаюсь с ним по–свойски. Тогда я скорее имел в виду сломать ему руку или ногу, но в Люцерне передо мной открылась возможность повредить его рассудок – месть более ощутимая, а следовательно и приятная! Итак, я купил часы–кукушку, и если благополучно довезу их домой, то я у этого субъекта «все кишки вымотаю», как говорят у нас на приисках. Была у меня мысль и о другом кандидате – о критике, пописывающем в толстых журналах, не стоит его называть, – однако, подумав, я не купил ему часов: он не может повредиться в уме.
Побывали мы и на двух крытых деревянных мостах, перекинутых через зеленый сверкающий Рейн, чуть пониже того места, где он, играя и ликуя, вырывается из озера. Эти безалаберно длинные, прогнувшиеся от старости туннели очень понравились нам: так приятно смотреть из их глубоких амбразур на пенистые воды. Здесь множество причудливых фресок старых швейцарских мастеров, анонимных представителей ныне впавшего в бесславие искусства писать вывески, – в ту пору оно еще было в расцвете.
Озеро кишит рыбой, ее видишь невооруженным глазом, так прозрачны его воды. Парапеты набережной перед гостиницами постоянно унизаны рыбаками всех возрастов. Однажды я остановился поглядеть, как рыба ловится на крючок, и тут мне с необычайной живостью вспомнилось одно происшествие, о котором я начисто позабыл за истекшие двенадцать лет. А что за происшествие, о том следует рассказ:
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ОСТАНОВИЛСЯ У ГЭДСБИ
Когда мы с моим приятелем чудаком Райли работали в Вашингтоне репортерами, шли мы как–то зимой 1867 года – время близилось к полуночи – по Пенсильванскому проспекту в страшнейшую метель и вдруг при свете уличного фонаря видим, кто–то бежит во всю прыть нам навстречу. Углядев нас, он стал как вкопанный и крикнул:
– Вот повезло! Ведь вы мистер Райли?
Райли был самый хладнокровный и выдержанный человек в республике. Он остановился, оглядел незнакомца с головы до пят и сказал:
– Да, я мистер Райли. Л вы меня ищете?
– Вот именно, – обрадовался незнакомец. – Счастлив, что я нашел вас. Меня зовут Лайкинс. Я преподаю в Сан–Франциско, в школе. Узнал, что у нас в городе открылась вакансия на место почтмейстера, и решил ее получить... И, как видите, я здесь.
– Да, – сказал Райли неторопливо. – Как вы правильно изволили заметить... мистер Лайкинс... я вижу, что вы здесь. И что же, вас можно поздравить?
– Ну, поздравлять рановато, но уже за малым дело стало. Я привез с собой петицию за подписью инспектора народного образования, всех наших педагогов да еще двухсот именитых горожан. А теперь не откажите проводить пеня в Тихоокеанскую делегацию, я хочу как можно скорее провернуть это дельце. И – домой!
– Раз у вас так горит, вам, наверно, не терпится сегодня же посетить со мной делегацию? – сказал Райли голосом, в котором самое искушенное ухо не уловило бы и тени насмешки.
– Разумеется, сегодня же. У меня, знаете ли, нет времени здесь рассиживаться. Я решил не ложиться спать, пока не заручусь обещанием делегация. Я, знаете ли, не из теперешних болтунов, я человек дела!
– Что ж, в таком случае вы знали, куда ехать. Когда же вы изволили прибыть?
– Ровно час назад.
– А когда думаете выехать обратно?
– В Нью–Йорк завтра вечером. В Сан–Франциско – на следующий день.
–Так, так... А завтра что предполагаете делать?
– Завтра что? Завтра мне лететь к президенту с петицией и делегацией – получать назначение. Согласны?
– Да–да, совершенно верно... то есть правильно. Ну а потом?
– В два часа заседает сенатская комиссия, надо, чтобы она утвердила мое назначение, не так ли?
– Верно, верно, – повторил Райли все так же задумчиво, – опять вы правы. И стало быть завтра вы садитесь в нью–йоркский поезд, а на другое утро махнете в Сан–Франциско?
– Вот именно... По крайней мере я так рассчитываю.
Райли подумал с минуту, потом сказал:
– А не могла бы вы содержаться здесь дня на два?
– Господь с вами, конечно, нет! Это не в моем духе. Некогда мне рассиживаться. Говорят вам, я не болтун, я человек дела.
Вьюга завывала, налетал порывами густой снег. Минуты две Райли стоял и молчал, погруженный в задумчивость, потом поднял глаза и спросил:
– А вам не приходилось слышать о человеке, который когда–то остановился у Гэдсби? Но я вижу, что не приходилось...
И он притиснул мистера Лайкинса к чугунной ограде, схватил его за пуговицу, впился в него глазами, точь–в–точь Старый Мореход, и повел свой рассказ так спокойно и обстоятельно, как если бы мы втроем лежали на цветущем лугу и вокруг нас не ярилась полуночная вьюга.
– Я расскажу вам про этого человека. Это было еще во времена президента Джексона; гостиница Гэдсби считалась тогда первой в городе. Так вот, этот человек приехал как–то из Теннесси в девять утра, в роскошной коляске четверней, с черным кучером на козлах и с породистой собакой, – видно было, что он собакой гордится и души в ней не чает. Он подкатил к подъезду гостиницы; управляющий вместе с хозяином и челядью высыпали, конечно, встречать его. Но он только буркнул: «Ничего не требуется», – и, соскочив, приказал кучеру ждать: ему, говорит, не до еды, он приехал получить кое–что с казны по счету, заскочит напротив, в казначейство, заберет свои денежки и покатит домой в Теннесси, где его ждут срочные дела.
Ну вот, а часов в одиннадцать вечера он вернулся, заказал постель, велел распрячь и отвести лошадей в конюшню, – ему, говорит, обещали уплатить только завтра. А дело было в январе; заметьте – в январе тысяча восемьсот тридцать четвертого года, точнее – третьего января, в среду.
Ну вот. А пятого февраля он продал свою роскошную коляску и купил вместо нее дешевую, подержанную: она, говорит, вполне сойдет, чтобы довезти деньги домой, а за шиком он не гонится.
Одиннадцатого августа он продал половину своей шикарной упряжки: он, говорит, всегда считал, что по ухабистым горным дорогам, где только знай, поглядывай, ехать на паре сподручней, чем четверкой, – ему ведь не гору денег везти, он их и на паре домчит домой.
Тринадцатого декабря он продал третью лошадь, – на что ему, говорит, теперь пара лошадей с этой старенькой коляской. Ведь она ни черта не весит – одна лошадка вполне управится, а тем более сейчас, по хорошо укатанным зимним дорогам.
Семнадцатого февраля тысяча восемьсот тридцать пятого года он продал старую коляску и купил дешевый подержанный шарабан: на шарабане, говорит, сподручней пробираться по раскисшим, размокшим весенним дорогам, а он всю жизнь мечтал прокатиться в горы на шарабане.




























