355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Харитонов » Способ существования » Текст книги (страница 4)
Способ существования
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:32

Текст книги "Способ существования"


Автор книги: Марк Харитонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

Анкета Марселя Пруста

Штрихи к анкете

Уже несколько лет я с интересом просматриваю анкету, которая публикуется в еженедельном приложении к немецкой газете «Франкфуртер альгемайне». Она известна как «Анкета Марселя Пруста», хотя великий француз был далеко не первым, кто принял участие в этой популярной салонной игре прошлого века. Сам подбор вопросов, кстати, отмечен духом этого века: что вы считаете счастьем, а что несчастьем, кем вы хотели бы быть, какие черты особенно цените в мужчине и женщине, какой недостаток кажется вам самым простительным, кто ваши любимые герои и героини в жизни и в литературе, где вы хотели бы жить и как вы хотели бы умереть, ваш любимый художник, композитор, поэт, писатель, ваше любимое имя, ваш любимый цвет, цветок, птица? – и в том же роде.

Что впечатляет, пожалуй, больше всего – так это бесконечное разнообразие ответов. Редкие бывают хоть отдаленно схожи. Среди называемых композиторов, поэтов, художников множество таких, о которых я, например, никогда и не слышал. Анкета напоминает об ограниченности любого отдельного опыта. Она свидетельствует о том, что нет единственно «правильных», единственно «высоких» вкусов, единственно «правильных» взглядов и представлений, «правильного» образа жизни, как нет «правильного», единственно красивого типа лица и «правильной» фигуры.

(Вспоминается другая анкета, верней, психологический тест времен моего детства: на вопросы надо было отвечать сразу, не задумываясь. «Великий русский поэт?» – «Пушкин!» Это выпаливалось автоматически едва ли не всеми, как отзыв на пароль, подтверждая лишь силу прочно вдолбленных стереотипов. Да ведь, кстати говоря, в тогдашней отгороженной от мира жизни мы просто и не могли знать многих имен. И как нам было отвечать на вопрос «Где бы вы хотели жить?», если мы не видели других стран и городов, просто не представляли реально других возможностей жизни?)

Но вот что меня всегда занимало особенно: существует ли между ответами одного человека какая-то взаимосвязь, характеризующая его личность, темперамент, свойства ума? Иными словами: закономерно ли соотносятся между собой литературные, музыкальные, человеческие пристрастия и предпочтения, а все вместе – с представлением, скажем, о счастье и несчастье, о недостатках и достоинствах? Составляется ли из этих ответов, как из фрагментов мозаики, какое-то не случайное целое?

Сходными вопросами задавался в свое время герой моего романа, пытавшийся по разрозненным фантикам составить представление о личности и судьбе незнакомого человека. «Всякий ли нос ко всякому ли подбородку приставишь?.. А если уж соединился такой нос с таким подбородком, то это определяет устройство гортани, а может, и пищевода, зубов и желудка».

Ответы уклончивые, шутливые, неполные, неискренние – в любом случае они что-то скажут о человеке, даже помимо его воли. Даже нежелание или неспособность отвечать могут быть по-своему красноречивы. Меня, например, иные вопросы ставят в тупик. Каков, скажем, мой любимый цветок? Перебираю в уме: все по-своему нравятся. Зависит иногда от букета, от обстоятельств. Любимое имя? Я помню, как долго мы выбирали имена своим детям – но, остановившись на одном, тотчас к нему привыкали, оно связывалось с конкретным, именно этим человечком, я любил теперь это имя вместе с ним.

Но, может, эта неотчетливость пристрастий тоже по-своему меня характеризует – и связана с некоторыми другими моими чертами? С моей нелюбовью, например, к «жесткой» одежде, к стоячим воротничкам, к заскорузлой складке, с тем, что я предпочитаю пиджаку – мягкую куртку, а чемоданчику-«дипломат» – сумку, которую можно смять и засунуть в карман?..

Хотя о вкусах в одежде не мне рассуждать. Неумение быть модным лишь отчасти связано со свойствами характера – больше с обстоятельствами жизни. С детства мне слишком часто приходилось носить одежду, покупаемую на вырост, и до сих пор я неохотно расстаюсь со старыми вещами, если их еще можно носить.

Странное опять же дело: никак не получается ответить кратко и однозначно, все тянет оговориться, взглянуть с одной стороны, с другой… Тоже характеризующая черта.

Скажем, что я думаю о своих недостатках? Как-то взялся их у себя перебирать: оказалось, мне присущи едва ли не все вообразимые, хотя и в разной степени. Кроме, пожалуй, глупости – но кто всерьез жаловался на свой ум? Разве что из кокетства. Если не считать патологических отступлений от нормы, абсолютно глупых людей, может быть, вообще нет. Можно быть недовольным своей памятью или математическими способностями – это другой разговор. Можно быть не способным к какой-то сфере деятельности, но оказаться весьма способным в другой. В уходе за животными своего стада, например. Или в домашних, семейных делах. «Чтобы иметь детей, кому ума недоставало?» Вот именно.

Глупость – свойство скорей социальное, чем индивидуальное. Глупеет человек в толпе, поддавшейся демагогии идеолога. Глупеет всякий, позволивший идеологии подменить собственный ум, опыт, здравый смысл. Глупеет человек, оказавшийся не на своем месте, занятый не своим делом.

А вообще в каждом из нас заложены, наверное, зачатки всех мыслимых человеческих свойств. (Писатель – тот уж просто обязан знать любую человеческую слабость по самому себе.) В заскоках воображения ты способен видеть себя насильником, тираном, вором, предателем – да кем угодно. И если не становишься им, то просто ли потому, что не представилось возможностей?

(Так можно приставить к туловищу одного существа голову другого и ноги третьего, тогда возникнет химера, гротеск, отвечающий комбинаторной способности человеческого ума. Но любой ли поворот в любой ли судьбе можно вообразить? Или зародыш судьбы до какой-то степени уже заключен во внутренней сути, в структуре личности каждого? – а обстоятельства лишь позволяют или не дают ей реализоваться?)

Известен эксперимент, показывающий, что определенный (весьма небольшой) процент подопытных животных реагирует на чужие страдания и стремится их прекратить. Животные способны и к самопожертвованию ради других; эта способность генетически запрограммирована, она служит сохранению рода – только ею тоже не все наделены в равной мере.

Люди от природы бывают более или менее чувствительны, совестливы, агрессивны. Даже, может быть, более или менее предрасположены к счастью. И попробуй пойми почему.

Не это ли чувство внутренней предрасположенности заставляет нас с интересом прислушиваться к версиям о прошлых существованиях. «Кем вы были в прошлом рождении?» – кому-то, возможно, показалось бы не лишним дополнить анкету и таким вопросом.

1988–1994

Пристрастия

Ваш любимый писатель?

Даже если бы я не называл имен, мои пристрастия будут очевидны из всего, что здесь написано. Ну, конечно, Мандельштам, Платонов, Фолкнер. Конечно же Пушкин, Гоголь, Достоевский…

Но почему, интересно, выходит: если Достоевский – то уже не Толстой?

Сопоставление – и почти неизбежное противопоставление этих имен давно стало общим местом. Это уже как тест, говорящий не столько о классиках, сколько о самом пишущем: по характеру предпочтений можно судить о некоторых свойствах личности.

(Так, почему-то парами существуют для нас, кстати, Пастернак и Мандельштам, Цветаева и Ахматова. Или у немцев Гете и Шиллер.)

В разные годы для меня больше значил то один, то другой. Достоевского я просто узнал позже, уже в институтские, сравнительно зрелые годы. До этого он у нас просто не издавался. Может, потому я обращаюсь к нему теперь чаще и нахожу в нем для себя больше.

Может, мне оказалось ближе мироощущение человека без семейного прен дания. А может быть, дело в том, что при всем величии Толстого он представляется мне более умопостижимым: кажется, что, сосредоточившись или поднатужившись, ты сам бы мог до чего-то подобного дойти. В Достоевском есть что-то принципиально для меня недоступное, непостижимое.

Впрочем, стоило бы, наверное, раздельно говорить о творчестве Толстого и о его личности. Дожив до 82 лет, он вместил в себя едва ли не все доступное человеку, в том числе бездны мрачнейшие. Нет ничего нелепей, чем изображать из себя последователя Толстого: как можно сопоставлять себя с этой противоречивой полнотой, с этой безмерной сложностью? Результат бывает жалким до комизма. Кажется, доктор Маковицкий рассказывал о толстовце-румыне, который под впечатлением «Крейцеровой сонаты» оскопил себя – и, наведавшись потом в Ясную Поляну, был потрясен, убедившись, насколько сам его кумир не укладывается в рамки собственной проповеди.

В зависимости от поворота взгляда можно увидеть у Достоевского гипертрофированное развитие того, что Толстому представлялось частным случаем, болезненным исключением среди нормальной, всем очевидной жизни. Но можно увидеть и у Толстого предельное исследование лишь одной духовной возможности, одной идеи, частной для Достоевского.

Может быть, потому Достоевский смог написать сочувственную статью об «Анне Карениной», а Толстой ограничился лишь известным брезгливым замечанием об ущербности героев Достоевского.

Толстому не хватало у Достоевского ясности, здоровья, простоты. А Достоевский, отдавая должное величию «Войны и мира», писал Страхову: «Явиться… с „Войной и миром“ – значит явиться после… нового слова, уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и высоко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз, до него, гением нового слова».

Толстой довел до вершины повествовательные возможности XIX века. Он не хуже Фрейда ощущал и темные глубины подсознательного, иррационального, libido, но сам в них не погружался, оценивая и описывая все с позиций отстраненного, рационального здравого смысла. Про себя он знал о жизни, думается, несравненно больше, чем мог или считал возможным выразить: сам его литературный инструментарий не был приспособлен для описания некоторых вещей.

Достоевский оказался, пожалуй, более созвучен будущему веку. Толстой в большей мере принадлежит прошедшему. Он, в частности, довел до предела рационалистическое убеждение этого века, что все нужно (и можно) проверить критерием самоочевидной логики. Даже религия его и этика вполне рациональны. Я довольно поздно узнал его знаменитую запись в дневнике 5 марта 1855 года о возможности посвятить жизнь основанию «новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической».

Религия «без веры и тайны», на одном лишь практическом здравом смысле: век не видел в этом contradictio in subjecto; не видел и высший выразитель века – Лев Толстой.

1978–1988

«Лошадь в одноконной упряжке»

Ваш любимый герой?

На немногие вопросы анкеты я мог бы ответить так же уверенно и однозначно, как на вопрос о наиболее близкой, ценимой мною в мировой истории личности, иначе говоря, о человеческом образце. Уже много лет и неизменно – для меня это Альберт Эйнштейн.

Казалось бы, почему именно он, гений науки, мне, в общем-то, недоступной? Но дело ведь не в науке и не в гениальности. Я готов лишь вчуже восхищаться, например, Альбертом Швейцером, сознавая, что даже в мыслях не могу себя с ним сравнивать. Чтобы бросить все прежнее ради некой идеи, а потом выдерживать многолетнюю подвижническую жизнь в тропиках, соответствовать представлениям, не позволяющим убить ненароком даже комара… – нет, для всего этого надо было обладать качествами, превосходящими обычные человеческие, мне, во всяком случае, недоступными. Ведь даже близкие Швейцеру люди, искренне желавшие быть рядом с ним, долго этой жизни выдержать не смогли – морально и просто физически.

В Эйнштейне же – при всей его гениальности – столько близкого мне и понятного. Эта житейская неприхотливость, это нежелание зависеть от вещей, готовность обходиться минимумом в одежде и обуви, это безразличие к деньгам, к славе, вообще к внешним обстоятельствам жизни…

Я испытываю странное удовлетворение при мысли, что именно такой человек совершил величайшее открытие века, изменившее наши представления о самом мироздании, и в результате оказался достаточно рано избавлен от забот о хлебе насущном, без горечи и ненужных испытаний оставаясь всю жизнь самим собой. Он вызвал бы мое восхищение независимо от научных достижений. И все-таки хорошо, что именно он создал теорию относительности. Есть тут какая-то высокая справедливость – редкая в нашей жизни.

Странно выглядит автобиография, которую Эйнштейн написал незадолго до смерти. (Он сам не без иронии назвал этот текст «некрологом».) Здесь нет обычной родословной, не приведены даже имена родителей и дата собственного рождения; лишь однажды вскользь упомянуто, что он еврей. Говорится с первых же строк о проблемах прежде всего научных и философских – главные события для него происходили в области духа.

Долгое время его мало интересовала государственная и национальная принадлежность. Он был гражданином Германии, потом Швейцарии, потом снова Германии. «Не имеет значения, где ты живешь… – писал он Максу Борну. – Я нигде не пустил глубоких корней… Сам беспрестанно скитаюсь – и везде как чужак… Идеал для такого человека, как я, – чувствовать себя дома везде, где со мной мои родные и близкие».

То, что он еврей, помогли ему ощутить, по словам самого Эйнштейна, «больше неевреи, чем евреи». Не принадлежавший ни к какой конфессии или религиозной общине, противник любого национализма, он поддержал, однако, сионистское движение, увидев в нем единственное убежище для гонимых. Проблема трагически обострилась, когда в 1933 году он вынужден был покинуть страну, где родился, чтобы уже не вернуться в нее никогда. Впоследствии он не желал, чтобы даже его труды выходили в Германии – «из чувства еврейской солидарности».

Стал ли он своим в Соединенных Штатах, стране, где получил приют и удостоился всевозможных почестей? «Вот уже семнадцать лет, как я живу в Америн ке, – читаем мы в одном из его писем, – но дух этой страны остался мне совершенно чуждым. Надо избегать опасности стать поверхностным в мыслях и чувствах, а эта зараза здесь носится в воздухе».

До конца дней этот подлинный гражданин мира ощущал себя одиноким во времени – по отношению к поколениям предков, и одиноким в пространстве – по отношению к любой стране. Но не свидетельствует ли такое одиночество о высшей степени личной свободы, олицетворением которой Эйнштейн представляется мне во всем: в жизни, в научной деятельности, в общественно-политической активности, которая становилась порой вынужденной, ибо для все большего числа людей он оказывался воплощением совести, духовной и просто житейской опорой в трагических перипетиях эпохи?

«Страстный интерес к социальной справедливости и чувство социальной ответственности, – писал Эйнштейн, – противоречили моему резкому предубеждению против сближения с людьми и человеческими коллективами. Я всегда был лошадью в одноконной упряжке и не отдавался всем сердцем своей стране, государству, кругу друзей, родным, семье. Все эти связи вызывали у меня тягу к одиночеству, и с годами стремление вырваться и замкнуться все возрастало. Я живо ощущал отсутствие понимания и сочувствия, вызванное такой изоляцией. Но я вместе с тем ощущал гармоническое слияние с будущим. Человек с таким характером теряет часть своей беззаботности и общительности. Но эта потеря компенсируется независимостью от мнений, обычаев и пересудов и от искушения строить свое душевное равновесие на шаткой основе».

Он ведь и в науке шел путем одиноким, вырываясь из устоявшихся представлений. И надо отдать себе отчет, какого интеллектуального, духовного, да просто человеческого мужества потребовал этот прорыв мысли, какой внутренней свободы от господствующих авторитетов, от привычного, казавшегося единственно верным взгляда на мир. А когда теория относительности стала получать блестящие подтверждения, он уже был занят другим поиском, который потребовал многолетних усилий и который сам Эйнштейн назвал в одном из писем «бесплодным» – попыткой создать единую теорию поля. Уже после смерти Эйнштейна стало все чаще звучать мнение, что он и в этой области предвосхитил многие позднейшие догадки. Ну, а если бы, допустим, нет? Разве не остался бы этот человек для нас тем же образцом духовного, интеллектуального мужества и верности себе, достойным восхищения искателем истины?

«Нет ни одной идеи, относительно которой я был бы убежден, что она выдержит испытание временем, – писал Эйнштейн в 1949 году М. Соловину. – Я вообще не уверен, что нахожусь на правильном пути, и в глубине души недоволен собой. Да иначе и быть не может, если ты обладаешь критическим умом и честностью, а чувство юмора и скромность позволяют не терять равновесия вопреки внешним воздействиям».

Какими понятными и близкими кажутся мне эти слова о чувстве юмора и скромности! Или те, где Эйнштейн формулирует свое этическое кредо: «Что должен делать каждый человек, это давать пример чистоты и иметь мужество серьезно сохранять этические убеждения в обществе циников. С давних пор я стремлюсь поступать таким образом – с переменным успехом».

Наука для такого человека означала отнюдь не только профессию, занятие среди прочих. Его отношение к ней можно назвать в каком-то смысле религиозным. Зарабатывать на жизнь Эйнштейн предпочел бы чем-то другим – стоит вполне всерьез отнестись к его желанию стать, например, смотрителем маяка. Наука влекла его возможностью чистейшей, ничем не замутненной свободы. «Как и Шопенгауэр, я прежде всего думаю, – писал он в речи к 60-летию Макса Планка, – что одно из наиболее сильных побуждений, ведущих к искусству и науке, – это желание уйти от будничной жизни с ее мучительной жестокостью и пустотой, уйти от уз вечно меняющихся собственных прихотей… Но к этой негативной причине добавляется позитивная. Человек стремится каким-то адекватным способом создать в себе простую и ясную картину мира; и не только для того, чтобы преодолеть мир, в котором он живет, но и для того, чтобы в известной мере попытаться заменить этот мир созданной им картиной. Этим занимаются художник, поэт, теоретизирующий философ и естествоиспытатель, каждый по-своему… Душевное состояние, способствующее такому труду, подобно чувству верующего или влюбленного».

Что до религии как таковой, то Эйнштейн как-то сказал, что верует в Бога Спинозы, который являет себя в гармонии всего сущего, но не в Бога, который возится с поступками людей, награждает и наказывает. «Я не хочу и не могу также представить себе человека, остающегося в живых после телесной смерти, – что за слабые души у тех, кто питает из эгоизма или смешного страха подобные надежды… Мне достаточно испытывать ощущение вечной тайны жизни».

Незадолго до смерти он назвал себя в одном из писем «глубоко религиозным неверующим». В смысл этих слов стоит вникнуть. Ибо этот человек в самом деле был, как немногие, причастен к некой великой тайне.

1989

Опыт смерти

Вопрос анкеты: Как бы вы хотели умереть?

1

Раз-другой в жизни я как бы примерял смерть – и не помню страха.

Однажды во время игры в городки чьей-то сорвавшейся битой мне угодило в висок. Я понял это, лишь когда очнулся. Даже боли не успел почувствовать, но четко помню, как подумал: ну вот я и умираю. Затихал гул – как будто удалялся самолет, потом я открыл глаза, увидел над собой перепуганное лицо приятеля. Он был мне так благодарен за то, что я остался жив.

Было беспамятство от наркоза при операции. Вполне мог бы после нее не проснуться – легкая смерть.

Однажды я плавал в шторм, огромная волна вдруг захлестнула меня, увлекла вглубь, перевернула. Я помню, как подумал безо всяких отчетливых чувств: только бы не стукнуло головой о камень. Накануне на соседнем пляже разбился и утонул один военный.

А потом долго еще томился по испытанному тогда ощущению, по растянутому мигу, когда меня охватила, влекла и переворачивала страшная и в то же время нежная сила, с шершавыми бурлящими пузырьками по коже…

Но нет, это все как бы еще не настоящее. Что мы можем на самом деле знать об этих мгновениях, когда ты – лишь поле борьбы небытия с бытием, и даже не совсем уже ты, вот что главное?

Но ведь, в конце концов, все с этим справлялись.

Писательское желание: умереть так, чтоб можно было осознать и описать миг перехода.

2

Говорят, никому не дано правдиво описать смерть: все будет умственная реконструкция. Но вот как это делает Платонов:

«Никакой смерти он не чувствовал – прежняя теплота тела была с ним, только раньше он ее никогда не ощущал, а теперь будто купался в горячих обнаженных соках своих внутренностей… Наставник вспомнил, где он видел эту тихую горячую тьму: это просто теснота внутри его матери, и он снова всовывается меж ее расставленными костями, но не может пролезть от своего слишком большого старого роста. Видно было, что ему душно в каком-то узком месте, он толкался плечами и силился навсегда поместиться» («Происхождение мастера»).

Или в «Чевенгуре»:

«Дванов увидел вспышку напряженного беззвучного огня и покатился с бровки на дно, как будто сбитый ломом по ноге. Он не потерял ясного сознания и слышал страшный шум в населенном веществе земли, прикладываясь к нему поочередно ушами катящейся головы… Он сжал ногу коня обеими руками, нога превратилась в благоуханное тело той, которой он не знал и не узнает, но сейчас она ему стала нечаянно нужна. Дванов понял тайну волос, сердце его поднялось к горлу, он вскрикнул в забвении своего освобождения и сразу почувствовал облегчающий удовлетворенный покой. Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был рожден в беспамятстве матери: семя размножения, чтобы новые люди стали семейством. Шло предсмертное время – и в наваждении Дванов глубоко возобладал Соней. В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в первый раз узнал гулкую страсть жизни и нечаянно удивился ничтожеству мысли перед этой птицей бессмертия, коснувшейся его обветренным трепещущим крылом».

Правда ли это? Тут больше, чем правда. Такого не мог бы рассказать сам вернувшийся к жизни Дванов.

Или вот: «Мир тихо, как синий корабль, отходил от глаз Афонина: отнялось небо, исчез бронепоезд, потух светлый воздух, остался только рельс у головы. Сознание все больше сосредоточилось в точке, но точка сияла спрессованной ясностью. Чем больше сжималось сознание, тем ослепительней оно проницало в последние мгновенные явления. Наконец, сознание начало видеть только свои тающие края, подбираясь все больше к узкому месту, и обратилось в свою противоположность» («Сокровенный человек»).

С этим можно сравнить только вершины Фолкнера:

«Он был еще жив, когда начал падать с седла. Сперва он услышал грохот, а еще через миг понял, что, вероятно, почувствовал удар, прежде чем услышал выстрел. И тут обычное течение времени, к которому он привык за тридцать три года своей жизни, нарушилось. Ему показалось, что он ударился о землю, хотя он знал, что еще не долетел до нее, еще падает, а потом он перестал падать, очутился на земле и, вспомнив все раны в живот, какие ему довелось видеть, подумал: „Если я сейчас не почувствую боль, значит, конец“. Он жаждал почувствовать ее и никак не мог понять, почему она медлит. Потом он увидел провал, бездну где-то над тем местом, где должны быть его ноги и, лежа на спине, он видел, как через эту бездну тянутся оборванные и спутанные провода нервов и чувств, слепые, как черви, тоньше волоса, они ищут друг друга, чтобы снова соединиться, срастись. Потом он увидел, как боль, словно молния, прочертила пустоту. Но она пришла не изнутри, а откуда-то извне, из такой знакомой, уходящей от него земли. „Постой, постой, – прошептал он. – Подступай потихоньку, не вдруг, тогда я, может быть, тебя вынесу. Но она не желала ждать. Она с ревом обрушилась на него, подбросила его и скорчила… И тогда он вскрикнул: „Скорей! Скорей же!“ – глядя из кровавого рева вверх, на лицо, с которым его навеки связал, сочетал этот выстрел“ („Деревушка“)».

Сравним это с описаниями классиков прошлого века. Вот Толстой:

«И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон… Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

– Так вот что! – вдруг вслух проговорил он. – Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа» («Смерть Ивана Ильича»).

А вот как умирает чеховский врач:

«Андрей Ефимыч понял, что ему пришел конец… Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него; потом баба протянула ему руку с заказным письмом… Сказал что-то Михаил Аверьяныч. Потом все исчезло, и Андрей Ефимович забылся навеки» («Палата N 6»).

Чувствуется, что Чехов и Толстой все-таки люди рационального, естественно-научного века; век, к которому принадлежали Платонов и Фолкнер, уже больше знал о кошмарах и образах бессознательного и о том, как их выразить. Этому веку дано, может быть, подойти к какому-то великому синтезу; он его пока не осилил, но вспышки иногда пробиваются.

Я знаю единственную писательскую попытку описать опыт собственного умирания: Василий Розанов, как добросовестный исследователь, пробует диктовать и просит записывать свой предсмертный бред: «От лучинки к лучинке. Надя, опять зажигай лучинку, скорее, некогда ждать, сейчас потухнет. Пока она горит, мы напишем еще на рубль. Что такое сейчас Розанов? Странное дело, что эти кости, такими ужасными углами поднимающиеся, под таким углом одна к другой, действительно говорят об образе всякого умирающего… Все криво, все негибко, все высохло… Мозга, очевидно, нет, жалкие тряпки тела… Тело покрывается каким-то странным выпотом… Это именно мертвая вода…»

1966 – 1988


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю