Текст книги "Способ существования"
Автор книги: Марк Харитонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Марк Сергеевич Харитонов
Способ существования
Эта книга в основном родилась – и продолжает рождаться до сих пор из заметок, которые я веду много лет, чаще всего на мелких листках, напоминающих фантики, конфетные обертки, на чистой стороне которых любил записывать мелькнувшую мысль или впечатление герой моего романа «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича».
А может быть, фантики Милашевича напоминают мои листки.
В романе я немало философствую над феноменом таких заметок. Сведенные воедино, они демонстрируют неожиданное для самого пишущего единство жизни и единство мысли. Заметки, разделенные годами и месяцами, как будто продолжают друг друга: ты думаешь над близким кругом тем и проблем, обнаруживаешь все те же пристрастия – в совокупности все это, помимо намерений, обрисовывает твою личность.
Вдруг обнаруживаешь, что близкие по теме записи можно сгруппировать вокруг заголовка. Так вокруг ниточки, опущенной в насыщенный раствор, вырастает оформленный узор кристаллов. Фрагменты начинают жить, если целое оказывается единым организмом.
«Я голос ваш…»
Коллекция
Самая доступная коллекция: собрать хотя бы по календарю за каждый год жизни. Пусть это будут маленькие глянцевые карточки с рекламой страхования имущества на обороте, или рисунками из мультфильма, или курортным видом. Или крупные, в полстены, с заграничными названиями дней недели, японскими красавицами, репродукциями Боттичелли. Главная их ценность – цифирки, черные цифирки будней, красные цифирки выходных и праздников, постоянных, как Новый год, или переменных, как День конституции. Триста шестьдесят пять сочетаний в обычных годах, триста шестьдесят шесть в високосных, соединяясь с цифрами очередного года, составят шифр ушедшей жизни. Можно вглядываться в каждую цифирку, пытаясь оживить ее в памяти.
Отрывные календари, символ жизни, тающей с каждым листком, где на обороте идиотская басня Демьяна Бедного, народный юмор из журнала «Крокодил», цифры пятилетнего плана по химии, кулинарные рецепты или биография ученого Попова, который почти что изобрел радио.
Календари-ежедневники, расчерченные по часам, с пометками текущих дел. Среда 18 августа. Сходить к зубному врачу. Купить лампочки. 20.30 – свидание у кинотеатра. Наконец-то поцеловать ее. Пригласить к себе. Жениться. Родить детей.
Сделанное вычеркнуто.
Самый чудовищный ритуал – зачеркивать в календаре очередной прожитый день.
Затверделое, превращенное в бумагу, испещренное значками и пометами вещество вычеркнутого времени – можно пощупать. Материальная и, если угодно, культурная ценность, полученная в обмен на годы.
Всякая коллекция – способ переработать время в вещество.
Чужая жизнь
У Набокова кто-то ест, обжигаясь, поджаренные хухрики. Пахнет липой и карбурином. Что такое хухрики, что такое карбурин? Можем ли мы это почувствовать?
Описания фантастических, придуманных, инопланетных пейзажей, животных, запахов могут затронуть нас, лишь если ассоциируются с чем-то знакомым.
Запах сарсапариллы и гуайав (у Томаса Вулфа). Растения реальные, но слова ничего не говорят мне, человеку северному, – я запаха не ощущаю.
«Банный шум в ушах». Поймет ли этот образ человек, никогда не бывавший в нашей бане с цинковыми шайками, с гулкими отзвуками?
У Вознесенского под крылом самолета «электроплиткой плящут города». Но уже целое поколение не видело этих плиток с открытой раскаленной спиралью.
Московский немец возмущался лермонтовским переводом Гете. «Что это такое: Горные вершины спят во тьме ночной. Надо не так». – «А как?» «Надо: Auf allen Gipfeln weht Ruh – вот как правильно».
Разные народы, разные культуры, разные поколения, разные слои общества, разные профессии. Женщины и мужчины порой готовы казаться друг другу существами разной породы – до отчуждения, до гадливости.
…люди настолько разные, что, казалось, происходили не просто от разных предков, от разных пород обезьян, но от разных по составу порций первичного вещества, из которого зарождалась жизнь.
Узнавание
Вы достаете из черного пакета очередную порцию фотографий и начинаете демонстрировать гостям: фрагменты летних впечатлений, отпечатки приключений, тени воспоминаний. Вот это я в трусах и с удочкой… видите, какая рыбища… как она чуть не сорвалась… Вот это мы вытаскиваем машину из грязи, заляпанные до ушей… помнишь, Маня?.. такая была потеха… А вот какой пейзаж удивительный, и тишина, тишина… а пахнет – не могу передать как. А это мы на водных лыжах целуемся…
Нет, это не вы – у вас, конечно, другие рассказы. Это кто-то другой показывает, а мы с вами вежливо слушаем, качаем головами, передаем фотографии из рук в руки. Любопытно ли нам? Пожалуй, хотя и в меру. Мы не слыхали этой тишины, не вдыхали этого запаха; события, для кого-то влажно сверкающие, праздничные, для нас блекнут; намеки, так много говорящие участникам, заставляющие их улыбаться (как же, как же!), для нас ничего не значат. Нет, интересно, конечно: этих мест мы никогда не видели, посмотрим хоть на фотокарточки… Тем более, вот, заграничные виды… памятник… подножье замка…
Задевает нас, лишь когда мы узнаем свое: рыбацкую досаду, удовольствие путника, отогревающегося у костра, – когда мы подтверждаем, обогащая, собственное ощущение жизни.
Что могут сказать нам чужие сны? – ведь они так блекнут в рассказах. Чем нам интересны писаные истории из чужой жизни? А ведь интересны же: вся литература, включая мемуарную, историческую, детективную, есть такой рассказ. Нас интересуют приключения моряков и давно истлевших пиратов, жизнеописания воинов, наблюдения путешественников, биографии знаменитостей. Надо же, чего только не бывает на свете! У нас не случалось ничего подобного, да и случиться не может в нашем занюханном городишке. Мы с девяти до восемнадцати пребываем на службе, а потом возимся по хозяйству – но, читая, переносимся в другой мир, другую жизнь, мы отождествляем себя с людьми другого опыта, другой судьбы, других эпох и других культур, мы переживаем их приключения, их глазами смотрим на диковины и чудеса, на неведомые пейзажи и строения, вместе с ними примериваем решения и мысли, переживая множество жизней, кроме своей.
Мы понимаем себя благодаря другим, сравниваем, находим черты сходства и различия, ощущаем свою принадлежность к роду человеческому и свое место в нем. Какая-то общая суть человеческой природы рождает отклик на чужую боль и чужие слезы, на взгляд и улыбку, на чужую жизнь и чужую смерть.
Об исповеди
А зачем человек тянется рассказывать о себе? Ладно еще устно, обращаясь к определенному собеседнику (который заранее согласен слушать тебя и, может быть, откликнется, поможет); нам для практической жизни надо знать друг друга. Или в письме к известному адресату. Или членам семьи – оставляя жизнеописание в поучение детям и внукам. Нет, рассказывает, обращаясь куда-то в пространство, к собеседнику, как выразился Мандельштам, провиденциальному:
… я живу – и на земле мое…
Кому-нибудь любезно бытие.
(Е. Баратынский)
Что значит эта потребность связи с другими, «сношения» с чужой душой – пусть и без отклика при жизни? Способ избавиться от одиночества, самоутвердиться? Попытка противостоять исчезновению, оставляя память о себе, о своем имени – хотя бы в виде надписи на крымской скале: «Здесь был я!»? Желание лучше разобраться в себе, в своей жизни (на бумаге выходит четче)? Но для этого удобней дневник.
Есть еще исповедь – в идеале своем документ самопреодоления, преображения (Августин), по крайней мере – инструмент и попытка самосовершенствования. Но истинно религиозная исповедь – частное дело верующего перед Богом. Обнародование ее ради поучения, проповеди – акт уже в некотором смысле суетный. И при всем желании быть предельно правдивым, при всем даже самобичевании (а может, именно из-за него) здесь почти неизбежна – выразимся так – стилизация.
И дело не просто в сомнительности, даже какой-то противоестественности принародного самораздевания: сказать о себе напрямую предельную правду не просто трудно, а, пожалуй, в принципе невозможно: в момент обнародования она перестает быть истинной правдой. Достоевский глубоко это почувствовал на примере Ставрогина. Истинная правда целостна; всякая исповедь выхватывает, высвечивает лишь малую частность ее; всякий наш поступок, не говоря уже о помыслах, может быть понят лишь в совокупности со множеством других. Сам Достоевский о себе не пробовал так рассказывать – и потому мы знаем о нем куда больше. Мы глубже и полноценней узнаем Толстого по его романам, чем по его «Исповеди». Жизненной цельности не охватишь анализом, тут возможен лишь образ, который бывает неисчерпаем.
Перед судом искусства каждый заранее оправдан – не в юридическом, в высшем смысле: уже тем, что он здесь принят, понят, помещен на свое место в вечности.
Конечно, пишущий выдает себя сплошь и рядом, даже когда говорит вовсе не о себе, даже если пытается замести следы, оправдаться, сбить с толку, напустить тумана. Дошлый аналитик в конце концов поймает его на оговорках, словечках, пристрастиях. И даже иногда, глядишь, угадает – попадет в точку. Хотя чаще наговорит такой чепухи, что уши вянут.
Вот ведь как: пока не начал разбираться в причинах, вызывающих к жизни рассказы о себе, все представлялось проще. Один рассказывает, другой слушает. Люди всегда этим занимались, и очень охотно. Возможно, каждому следовало бы написать историю своей жизни.
Хотя если представить, что каждый действительно начнет рассказывать о себе, – что делать с этим потоком? Кто будет читать? Когда все говорят – найдутся ли слушающие?
Что может сделать наши воспоминания интересными для других? Подробности ушедшей жизни, истории, живой воздух времени. Каждая жизнь – модель жизни общей; описывая себя, мы описываем эпоху. Самые простые, житейские свидетельства бывают в истории самыми драгоценными.
А что делает некоторые из них значительными? Значительность личности, судьбы, глубина взгляда на мир, сила мысли. Ведь и в писателе главное – его человеческая сущность.
Особ статья – воспоминания о знаменитостях. О них и сплетня заманчива. Как заметил наш гений, великого человека особенно соблазнительно увидеть «на судне». Но, кроме того, о знаменитом человеке мы знаем что-то и помимо воспоминаний: его произведения, например. У нас уже есть какой-то цельный образ, подобный художественному, и частности вписываются в него как художественные подробности.
Личность писателя нам интересна еще и как инструмент, преображающий мир в строки, творящий для нас свой, небывалый мир. Здесь особенно наглядно таинство взаимопроникновения жизни и духа.
Как эти люди представительствуют от имени жизни, если даже их житейские перипетии и любовные истории кажутся нам близкими!
Я – голос ваш, жар вашего дыханья,
Я – отраженье вашего лица…
Вот почему вы любите так жадно
Меня в грехе и немощи моей.
(А. Ахматова)
К характеристике инструмента
Положа руку на сердце: меня никогда не тянуло рассказывать именно свою историю – череду событий, житейских сюжетов. Я пытаюсь через свою жизнь понять, уловить, почувствовать что-то более общезначимое. Только до сих пор делал это другими, непрямыми способами.
«Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому!»
(О.Мандельштам).
Скажем, так: «Я родился в семье персонального пенсионера». Чем не начало для автобиографии? Еще немного – и выстроится вокруг чья-то история, личность, судьба. Не моя, правда, – но и свое туда можно вместить. «Свое» даст себя знать в подходе к теме, в стиле, в характере юмора. О чем бы я ни писал: о природе, о религии или об искусстве, – я присутствую на этих страницах. Отбор тем, поворот взгляда, особенность ума – все говорит обо мне даже тогда, когда я сам этого не желаю.
В сущности, я давно уже рассказываю о себе.
Во всяком случае: к характеристике инструмента.
1969–1994
Родство
О родстве
Я не знаю у себя никого дальше деда, Иосифа Абрамовича. Отец же мой о своем деде ничего толком сообщить не мог.
С некоторых пор стало модно восстанавливать свою родословную, искать в ней корни, культурную и жизненную основу. Но это ведь лишь одна из возможностей самочувствия в мире. Есть другие.
Достоевский не зря стал писать о «случайных» семьях – семьях без родословной. Выходцы из таких семей начинали играть все большую роль в тогдашней жизни. (Про наше время и наши обстоятельства разговор особый.) Не знал своей родословной Эразм Роттердамский, один из тех, чьи корни, чья кровь – в мировой культуре. Может, таким людям не случайно открывается какой-то новый взгляд на мир.
Дед был местечковым юристом в Уланове под Винницей. Что это значило? Он был грамотный, писал по-русски и составлял для окрестных обывателей и крестьян необходимые бумаги, жалобы, ходатайства, выступал третейским судьей. Платили за это обычно не деньгами, а приносили кто яичек, кто курицу.
Я помню его: с седенькой бородкой лопаточкой… но, возможно, тут память уже подменяют фотографии. Помню, как он набивал табаком папиросные гильзы при помощи специального никелированного приспособления; я ему помогал. Помню, как он провожал меня в школу. Как приехал в последний раз к нам в Белоруссию, в Добруш, куда папу послали работать после войны. Однажды увидел, как я, третьеклассник, читаю «Антирелигиозный сборник» («Апостол Петр, беда какая, вдруг потерял ключи от рая»), и заинтересованно стал выяснять у меня, почему я считаю, что Бога нет (должно быть, уже в мыслях о близкой смерти), – но не спорил, не убеждал. Он умер в том же 1946 году, вернувшись в Москву. От него остались еврейские книги, которые долго растрепывались по листам. Папа говорил, что в московской синагоге за ним было закреплено персональное место, с именем, вырезанным на сиденье скамьи.
Фамилия его первоначально была Харитон; окончание «ов» добавил либо он сам, либо какой-то писарь. Откуда в нашем роду греческое имя, не знаю. Как-то в еврейской истории Рота я вычитал, что эллинизированный иудейский царь Антиох поощрял соплеменников принимать греческие имена. Но вряд ли бы оно сохранилось в поколениях с тех пор.
Есть знаменитый академик-атомщик Харитон, но я, конечно, никогда не доберусь до него, чтобы спросить, не к общим ли мы восходим предкам и к каким.
В Москве пока нет улицы, названной моим именем, зато есть целых два переулка, Большой Харитоньевский и Малый.
До меня дошли только обрывки воспоминаний об исчезнувшем мире времен моего деда и моих родителей. Целая своеобразная цивилизация – я могу домыслить ее черты, ее воздух по рассказам Шолом Алейхема и Зингера. Мир тесной духоты и вкусных запахов, мир зеленых шагаловских евреев, где пасли коров, учили Тору и помогали беднякам, зажигали по праздникам свечи, где щуплый мальчишка – мой отец – капал свечным воском на бороду ребе, вздремнувшего в хедере за столом. Эта цивилизация погибла в концлагерях и газовых камерах, эти местечки стерты с лица земли – я сам никогда их не видел, лишь ловлю последние долетевшие до меня отголоски той жизни.
Вот, скажем, такой папин рассказ. Дедушка много лет кормил у себя по субботам бедняка, слепого портного; это была своего рода привилегия. Но однажды этого бедняка переманил к себе сосед. Дедушка очень обиделся. Собрались старые евреи рассудить их. В местечке были две синагоги, большая, для почтенной публики, и маленькая, для менее почтенной. Соседа наказали, определив ему ходить в маленькую синагогу. После этого они с дедушкой перестали разговаривать. Начальник местной милиции – большой тогда человек – узнал, что два почтенных еврея не разговаривают, и посадил обоих в тюрьму. За что? Потом объясню. Женам велели принести еду. Посидели, посидели, но долго вместе не помолчишь поневоле стали опять разговаривать.
Теперь этот тип отношений практически исчез – я застал остатки. Помню, например, как к нашему дому в Лосинке пришел освобожденный по амнистии 1953 года – просто узнал, где здесь живут евреи, и зашел попросить вещей ли, денег ли на дорогу; конечно, его и покормили. То был обычай доброты, не спрашивающей о подробностях, – традиция, помогавшая соплеменникам выжить среди всех бед и погромов. Что от нее осталось? Когда-то и в русских деревнях жалели несчастных.
Будучи местечковым юристом, дед не спешил выписывать метрики своим детям, он сам потом по надобности оформлял им паспорта и даты рождения ставил задним числом, по весьма смутной памяти, а то и вовсе произвольно. Иногда они спорили с бабушкой: «Когда родился Лева?» – «В Пасху». – «Да что ты, в Пасху это Соня. Помнишь, нам как раз принесли шалахмонес[1]1
В Пурим принято приносить друг другу сладости и сладкую выпечку (на иврите мишлоах манот, на идишe шалахмонес – букв. «посылка яств») и давать деньги нуждающимся – Википедия.
[Закрыть]?» – «Ой, чтоб мне горя не знать, это была Дора!..» Так рассказывал папа.
Он сам оказался на два года младше своего паспортного возраста. Подгонять возраст в метриках приходилось, например, потому, что обычай не позволял выдавать замуж младших дочерей раньше старших, а жизнь порой заставляла.
Однажды дед сказал свахе: «Нужно выдать замуж Дору, мою дочь. Она хромая, но пока она не выйдет, другим приходится ждать». Сваха нашла жениха, согласившегося взять Дору за глаза, не глядя. Но он потребовал в приданое сто золотых пятирублевок – почему-то сумма была названа именно в таком исчислении. Дедушка обещал. Конечно, у него таких денег не водилось, но он знал, что делает. Когда сваха потребовала показать деньги, дед ответил с достоинством: «Будет жених, будут и деньги».
И вот приехали на смотрины из Бердичева жених (дядя Миша) с матерью. Сестер помоложе и покрасивее удалили из дома – чтобы жених попутно не загляделся на них и не переметнулся; выдать замуж хромоножку – вот была задача. На окнах бумажные занавески. Младшим детям (в том числе папе) дали в руки книги, чтобы приезжие видели, в какую попали образованную семью. И у невесты в руках была книга. Правда, папа уверял, что она держала ее вверх ногами – не столько от растерянности, сколько потому, что не умела читать. Жених, впрочем, вряд ли был грамотней, он этого не заметил. Больше того, он не заметил, что его невеста хрома – она при нем не вставала, во всяком случае, не ходила. Так что после свадьбы это оказалось для него сюрпризом. Увы, не единственным.
Что до денег, то к приезду жениха дедушка одолжил сто золотых пятирублевок у богатого соседа на два часа. Мать жениха первым же делом вспомнила о деньгах, потребовала показать. «Ты что, мне не веришь? – с достоинством спросил дед. – Голда, принеси». Бабушка принесла деньги, небрежно высыпала в большую тарелку. Женщины стали считать. Считали долго. До десяти они знали твердо, но дальше сбивались, приходилось пересчитывать заново. А дедушка на них и не смотрит – как бы даже высокомерно. Наконец досчитали все-таки до ста. «Голда, унеси», – сказал дед бабушке. И та унесла деньги, только не в другую комнату, а прямо к соседу.
Между тем разбили, как положено, тарелку, скрепили договор – назад пути не было.
Когда сыграли свадьбу, мать жениха напомнила про деньги. «Откуда их у меня? – ответил дед. – Ты хотела посмотреть на такие деньги, я тебе их показал». Все-таки не зря он читал Библию, последователь Лавана, которому надо было пристроить не только красавицу Рахиль, но и старшую Лию.
Так и получил Миша Дору без копейки, но с хромотой. Однако всю жизнь она ему повторяла: «Что бы ты без меня делал? Ты пропал бы без меня». И убедила его в этом.
Из-за этой Доры, между прочим, я и родился в России. Перед первой мировой войной дед отвез старшего сына в Америку, а сам вернулся, чтобы перевезти остальную семью. Всех готовы были пустить, и только Доре иммиграционные власти отказали из-за ее хромоты в праве на въезд. А оставить ее одну дедушка не захотел. Это обстоятельство позволило моему отцу встретиться с мамой.
Про то, что у меня в Америке есть (или были) дядя и двоюродные братья или сестры, я узнал совсем недавно. В 20-е годы они еще писали, потом связь с ними стала опасна. Попытки папы разыскать их сейчас через Красный Крест оказались безуспешны. Какие у них теперь имена?
Так же недавно я узнал про другую семейную линию – детей дедушкиного брата, купца первой гильдии, которые переехали в столицу и стали крупными деятелями революции, впоследствии репрессированными. Я познакомился потом с одним, реабилитированным старым большевиком, даже одно лето жил на казенной даче, которую он нам устроил по своей линии. Но это не моя история.
С отцовской стороны у меня было семь дядей и тетей. Во всяком случае, стольких я знаю. Дядя Лева-фотограф, тетя Соня, Таня, Рая, Нюра (это московские), Геня из Ташкента, хромая Дора со станции Минутка под Кисловодском. Семеро. О восьмом, американском дяде я только слышал. Девятым ребенком был мой отец. А всего у бабушки с дедушкой было двенадцать детей. Трое умерли в детстве.
Большинство из них никакого образования не получили – но детям высшее образование дали почти все: почтение к образованности у нас в крови. От детских лет у меня много по тем временам фотографий. Объясняется это просто: сразу два папиных родственника работали фотографами. Дядя Лева-большой (муж папиной сестры) и дядя Лева-маленький (папин брат). Первый был фотограф умелый и богатый, второй едва сводил концы с концами и потом ушел продавцом в магазин. А женщины были по большей части домохозяйками, лишь когда прижимала нужда, кто-то устраивался на время работать.
Детство я провел среди них, хлопотливых, добрых, малообразованных, чадолюбивых, мастериц вкусно готовить. Они съезжались на семейные праздники, неумелыми голосами пробовали петь непонятные мне еврейские песни. Чем дальше, тем больше я удалялся от них. Я не сумел написать о них с тем родственным юмором, с каким написал Фазиль Искандер о своих простоватых и добрых родственниках. С возрастом усиливалось чувство, что у меня с ними мало общего.
И лишь недавно я стал думать: так ли мало? Может, эта доброта и хлопотливость, это желание вкусно накормить и умение вкусно приготовить, это чадолюбие, гостеприимство, эта семейственность наложили на мое подсознание отпечаток больший, чем сам я готов осознать?
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
Это сказал О. Мандельштам, человек русской, европейской, эллинской, христианской культуры. Его заметки о еврейской родне, о «хаосе иудейском» отстраненны и ироничны. Но он же, противопоставляя себя вороватому «литературному племени», вспомнил свою кровь, «отягощенную наследством овцеводов, патриархов и царей». Что это за наследство? Реальна ли эта субстанция в крови?
Мне еще предстояло осознать и принять свое самочувствие и положение: самочувствие еврея и русского писателя.
1964–1987