Текст книги "Способ существования"
Автор книги: Марк Харитонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Отступление на темы этноса
Согласно известной концепции, этническое самосознание, то есть безотчетное чувство противопоставленности себя другим, – вот что делает евреев евреями, американцев американцами. Единство происхождения, культуры, языка, государственности само по себе тут ничего не решает.
Об этой природной склонности и способности без усилия, помимо рассуждений предпочитать представителя своей группы, стаи, племени в противоположность прочим говорят не только этнологи, но и этологи – специалисты по поведению животных.
Ученые знают, что говорят. Кому не случалось ловить себя на невольном, порой постыдном сочувствии «своим»? – даже когда знаешь, что они неправы, что они причиняют страдания другим. Что нам чужие страдания, чужие жертвы?
Я шел мимо переулка у синагоги. Толпа собиралась на праздник. Я смотрел на лица людей, и многие казались мне прекрасными, особенно молодые. Мужчины с бородками шолом-алейхемовских и шагаловских персонажей, большеглазые женщины. Мне казались близкими их улыбки и голоса. Я даже не знал, как назывался этот праздник, – что мне было до него? Я русский писатель, я шел из Исторической библиотеки, где читал о русской истории, – и это была моя история. Что же значит эта нежность, какая память живет в сердце – или все-таки в крови?
Вдруг мне как-то пришло в голову: не так ли долгое время щемило и вздрагивало сердце, когда я слышал о проигрыше или выигрыше «Динамо» команды, за которую в детстве стал почему-то болеть? Совсем уж область иррационального – впору стыдиться. Я давно не хожу на футбол, уже и по телевизору почти не смотрю, слежу разве что по газетам, и игроков-то новых не знаю – что мне эта куча молодых, чуждых мне по всей сути? Но легло когда-то на сердце глупое слово, звук – и я за него болею, сам над собою смеясь. Психическая аномалия. Ум с сердцем не в ладу.
Нет, я, разумеется, понимаю, это похоже на ересь: нации – и вдруг такое снижение. Я ничего не утверждаю, просто размышляю вслух. Ведь разве какие-то критерии, какие-то ощущения тут не совпадают? Разве не дожили мы до времен, когда объединения футбольных болельщиков стали самоутверждаться вплоть до сражений с чужаками? У них свои вожди и свои идолы, свои традиции, знамена, символика, предания, фольклор.
Или разве не говорит, скажем, Солженицын об обитателях гулаговского архипелага как о туземцах, объединенных и уже обособленных своей судьбой, своей историей и психологией, памятью и языком?..
Так уж сложилось, что самой общезначимой и общеизвестной моделью этой темы во всем мире (по крайней мере, христианско-европейском) стала проблематика еврейская. Ее осмысливали особенно в нынешнем веке по-разному и с разных сторон. Все, что приходило мне когда-нибудь на ум по этому поводу, оказывалось кем-то уже пережито и продумано.
Самоощущение израильского уроженца, для которого чувство национальной принадлежности с пеленок естественно и беспроблемно.
Самоощущение человека, который стал ощущать себя евреем, лишь когда ему об этом напомнили – неприязнью, преследованиями, погромом, Освенцимом.
(И при этом ощущение несвободы, когда сами мысли на эту тему все-таки навязываются обстоятельствами, средой – вне личного выбора, вкуса, убеждений, а то и вопреки им.)
Сознательный выбор тех, кто объявил себя евреем из солидарности с преследуемыми и гибнущими.
Призыв пастернаковского героя к евреям освободиться наконец «от верности отжившему допотопному наименованию» и «бесследно раствориться среди остальных».
Еврейство не как национальное чувство, а скорей как ощущение напряженности с окружением. В этом смысле евреем можно быть только среди неевреев. Экзистенциальное измерение этой проблематики полнее других обобщил Кафка. Макс Брод волен толковать многих его персонажей как евреев, чувствующих себя чужаками среди других. Но ведь сам Кафка нигде в прозе не упоминает даже слова еврей. Стоит только это представить, чтобы ощутить, как все вдруг мельчает и становится частностью.
Зато эта тема естественно переплетается с темой избранничества, пусть даже невольного, нежеланного, как от рождения унаследованное клеймо, с темой личности и толпы, противостояния, которое вряд ли приносит счастье, но способно духовно возвысить, и с темой приспособленчества, когда тянет стать неотличимым от большинства.
«Гетто избранничеств», – сказала об этом Марина Цветаева. «В сем христианнейшем из миров поэты – жиды».
Жиды – потому что поэты. Поэты – потому что жиды.
(Хотел бы я, между прочим, знать: когда Пушкин видел у прихотливых сановников слуг-арапчат – вглядывался ли он в них с особым, не как у других, интересом? вздрагивало ли у него сердце при мысли о странном родстве? Свидетельств об этом нет и, наверное, быть не может – он сам бы себе в этом не признался.
Но негритянская кровь предков была ему, видимо, не совсем все-таки безразлична. Когда любой подлец мог тебя попрекнуть тем, что твой прадед был куплен за бутылку рома, это создавало то самое напряжение, поэт откликался. О Гавриле Пушкине он упомянул мимоходом, а об арапе Ганнибале начал писать роман. Уязвимость делает тоньше.)
Меня, к слову сказать, оскорбляли и как еврея, и как русского (в Прибалтике и в Праге). А однажды в Крыму я едва разминулся с группой парней, которые шли бить «москвичей». Тоже, считай, этнос.
Один герой у Борхеса «имел обыкновение порицать сионизм, который превращает еврея в человека заурядного, привязанного к одной традиции и одной стране, лишенного тех сложностей и противоречий, которые сейчас обогащают его». Тоже известная тема.
Да, уж в этом смысле выбор теперь есть. Существование Израиля вроде бы дает наконец возможность желающим стать такими, как все. Что, наверное, более естественно.
Только проблема-то ведь все равно останется. Хотя, возможно, она будет обозначаться когда-нибудь другим именем.
1977–1988, 1994
В сторону мамы
Волосы моих дочерей, волосы моей мамы – наследственная красота древней расы. Вдруг представил их прародительниц где-нибудь в Европе, в Испании, и еще раньше, в Палестине, расчесывающих и украшающих такую же вьющуюся гриву… увидел их зримо, и защемило сердце от ощущения великой незримой связи во временах.
С маминой стороны у меня родственников практически нет. Отца ее, Менделя, моего второго деда, убили в 1918 году. Кто – неизвестно. Одна из тогдашних банд. Постучали в дверь, велели выйти и застрелили у колодца. Мама помнит, как его мертвого внесли в дом. Он считался знающим лошадником, работал когда-то у помещика, а потом подрабатывал, где мог, в основном на торфоразработках. После его смерти моя вторая бабушка – ее звали Хая – кормила семью как портниха. Она шила нечто вроде пиджаков из так называемой «чертовой кожи» – плотной хлопчатобумажной ткани, получала за штуку 50 копеек. Но, будучи держательницей патента, числилась лишенкой, это закрывало детям дорогу к высшему образованию. «Мне надо умереть, чтобы ты получила образование», – говорила она маме.
Из рассказов мамы:
– Я училась в третьем классе, но уже репетировала – занималась с дочерью местного мануфактурщика, владельца мануфактурной лавки. Она была моя ровесница, но очень тупая. До сих пор помню рисунок материи, которую он дал мне в уплату, на платье…
Я очень хорошо рисовала, у нас был замечательный учитель рисования. Вообще были замечательные учителя. Столько лет прошло, а я всех помню. И была прекрасная библиотека в школе, мы входили в нее, как в храм. А к пианино я только подходила и смотрела, как играют другие. Меня не учили.
Мама умерла в 1929 году, 36 лет, от стрептококковой ангины. Я только что окончила школу. Отчим нас бросил, причем забрал все вещи, не только свои, но и часть наших. И уехал в Киев. Я осталась с братом Ароном и бабушкой. Бабушка испугалась, как бы у нас не пропало и остальное. Она собрала мамино приданое, несколько золотых вещей: мужские золотые часы, золотую цепочку с дамскими часиками, два кольца, – завернула все в узелок и дала спрятать моему дяде. А он был торговец. Через два дня пришли к нему с обыском, за золотом. У него ничего не нашли, а все наши золотые вещи забрали. Без протокола, потом следа не могли найти. Я писала в Харьков, тогдашнюю столицу, что это вещи мои. Как в воду канули. Их не было ни в каком протоколе, власть присвоила ищи свищи.
Меня устроили работницей на сахарный завод, помогали всем миром, следили, чтоб я не работала больше четырех часов. Тогда за этим смотрели строго, профсоюзы много значили. Я уходила в половине шестого, первая смена начиналась в шесть часов. Получала 14 рублей в месяц, и как-то хватало на троих. Конечно, без бабушки мы бы не выжили, она умела эти гроши превратить во что-то. Другие дети жили в семьях, но меня им ставили в пример. Когда я вышла замуж, я впервые оказалась в семье, это была моя семья. А брат Арон поступил в Киевский университет, на английский факультет. В 41-м их послали под Харьков убирать урожай, там же дали оружие, и он пропал без вести. То есть погиб.
На фотографии 1928 года – миловидная нежная девушка с лучащимся взглядом. Почему ей надо было пережить то, от чего избавлены другие в мире? Зачем в гражданской войне она должна была потерять отца, а в следующей брата, терпеть из года в год лишения? Сейчас оглядываешься: как много страшного, нечеловеческого довелось пережить нескольким поколениям, сколько страхов, унижений, бедности, от которых избавлены были обитатели более счастливых стран… Но мои родители тогда этого не чувствовали: они находили в днях своей жизни всю полноту счастья.
– Питалась я на фабрике сахаром с патокой, из дома с собой брала помидор да луковицу – как было сладко! В хате у нас были глиняные полы, я любила их разрисовывать в шахматную клетку, каждую украшала особо, рвала траву пахучую, чтобы положить на пол. Только получив деньги, настелила полы дощатые.
А как тогда вообще голодали! Моя подруга в тридцать первом – тридцать третьем училась в медицинском техникуме. Она приезжала летом опухшая от голода буквально – вот такие ноги. Как прожили – даже не понять.
Коллективизацию помню. Мне было лет шестнадцать, мы ходили по избам, мужчины с наганами, искали хлеб. А потом этот хлеб ссыпали в синагогу, и я – ты не поверишь – стояла с винтовкой, охраняла. Скольких выслали! А какие там кулаки – беднота! У моего соседа была корова и три лошади, четверо сыновей. Объявили кулаком, всех выслали. А сейчас у людей машины – да за каждую можно купить тогдашнюю Андрушовку и Уланов, вместе взятые, и еще бы осталось. Перед хатами лежали умершие от голода. Одна крестьянка просила оставить ей корову, ее отталкивали: «Уйди, куркулька!»
Уже в позднем возрасте я узнал, что нянька моя, Вера, была из раскулаченных, потому и попала к нам в дом. Она была из деревни в четырех километрах от Андрун шовки. В 30-м отца ее выслали, на время Веру пристроила у себя как бы в домработницах тетя Таня, но в Андрушовке ей было жить нельзя, и мама, уехав в Москву, взяла ее с собой. Так в родительской комнатушке появилась домработница. Не знаю, из каких шишей они могли ей платить, – она жила фактически на правах члена семьи. Наверно, многие московские домработницы той поры появились вот так, даже в небогатых семьях. В войну она эвакуировалась с нами, работала в госпитале, там встретилась с раненым офицером, вышла за него замуж. Сейчас он секретарь райкома на Алтае.
Среди впитанного в младенчестве – ее украинская речь, украинские песни. До сих пор что-то шевелится в душе, когда я бываю на Украине.
Семейные фотографии на твердом картоне с силуэтами Дагера, Тальбо и Ньепса на обороте. Ушедшая жизнь, незнакомые люди, но, оказывается, тоже связанные со мной. На одной фотографии – мамин дядя Соломон. Вначале он был художник, верней, маляр, а во время нэпа открыл в Одессе на главной улице, Дерибасовской (улица Троцкого, – уточнил папа), магазин готового платья и при нем пошивочную мастерскую. Или, может, наоборот, пошивочную мастерскую, а при ней магазин, потом еще второй, магазин тканей. Мама вспоминала, что он был жаден, бедным родственникам не помогал. Как-то приехал в гости, привез маминому брату отрез на брюки, так его хватило только на короткие штаны.
Потом его прикрыли, посадили, потребовали стакан золота (именно такую мерку). Он сдал, его на время выпустили. Потом потребовали еще стакан. Больше у него не нашлось. С 1930 года его арестовывали трижды. Он побывал в Соловках, строил Беломорканал, а к началу войны вернулся в Одессу, да так и остался, прятался. Там стояли тогда румыны, они не очень усердствовали в поисках евреев. Но за два дня до прихода наших ему стало плохо с сердцем, он выбрался к соседям, за грелкой, кажется, и они его выдали румынам. Пришлось тем его расстрелять. А жена выжила, и дочка Соня (ее я хорошо помню). Соня тоже пряталась всю войну в подвале у своего русского мужа, а он тем временем наверху сошелся с другой и после освобождения сказал: «Жизнь я тебе спас, но дальше придется врозь…»
Такие вот семейные истории.
Оказавшись впервые в Москве, мама думала, что все номера трамваев порядковые. Ей нужен был сороковой трамвай, и когда появился двадцать четвертый, она поняла, что надо ждать еще 16 номеров.
Это стоит истории папы, который знал в Москве только один общественный туалет – на Киевском вокзале – и спешил туда с любого конца города.
1981–1988
Из рассказов папы
Думая про позднейшие свои невзгоды, папа с удивлением вспоминал, как приехал в Москву в галошах на босу ногу, подвязанных шнурками, – и ему было хорошо. Он любил вспоминать тогдашнюю Москву, чайные, где извозчики заказывали «пару чаю», – жизнь, в общем близкую провинциалу.
– Я приехал в Москву в 1928 году, стал ходить на биржу труда. Если не было работы, нам в день давали рубль. Однажды сказали, что есть работа грузчика. Я пошел работать на Житную улицу, там был филиал киностудии, которая находилась на Потылихе.
Я работал грузчиком, а жил в Кускове, снимал там угол у одной татарки. Она меня называла «жиденок» и говорила: «После десяти не приходи, не пущу». И я знал, что не пустит. Если задерживался, я шел на Киевский вокзал, там были такие большие окна, можно было лечь на подоконник или на скамейку и спать. В пять утра приходила уборщица, тормошила: «Вставай!» Я дожидался, пока она уберет, потом ложился досыпать.
Поработал четыре месяца, мне говорят: «Теперь ты можешь вступать в профсоюз». Это была большая честь, не то что сейчас. Я подал заявление, меня спросили: «А твой отец не лишенец?» Нужна была справка. Я съездил к себе на Украину, три дня туда, три обратно, привез такую справку…
Смутный эпизод: он работал на киностудии кем-то вроде лаборанта, да еще при самом Эйзенштейне, – фамилию запомнил, но цену ей узнал только потом; от искусства был далек.
– Когда в Москве шел процесс Рамзина, мы ходили к Дому союзов с факелами и кричали: «Смерть Рамзину!» Я понятия не имел, кто такой Рамзин, но кричать старался громче, за этим следили. Кто плохо кричал или тем более отлынивал, посмеивался, могли арестовать. Говорят, многих арестовали.
Однажды меня как комсомольца назначили фининспектором на Сухаревский рынок. Что это был за рынок, ты сейчас и представить не можешь. Смотрю, а у меня в кармане пиджака откуда-то деньги. Три рубля, пять рублей. Поработал три дня и говорю: «Я боюсь. Я не могу здесь работать». Но мне доверяли, я был очень честный. Как-то я сказал начальнику, что хочу съездить к маме и что она просит привезти шерстяной платок. Откуда-то и про это узнали: вдруг она получает в подарок шерстяной платок. Кто послал – неизвестно…
(Чем кончилась история, не знаю; она была рассказана после пьяного тоста дяди Левы: «Хотя мой брат в тридцатом году чуть не арестовал меня…»)
– Году в тридцать первом (или тридцать втором, сейчас не помню) я из энтузиазма вызвался раньше срока в армию. Два года, прибавленные отцом в метрике, позволяли. Тогда это было дело чести, не всех брали, нужна была справка, что твой отец не лишенец, то есть не лишен избирательных прав. А это было переменчиво: сегодня не лишен, завтра лишен. Я как раз проскочил.
Послали меня почти в родные места, в местечко под Винницей, у тогдашней польской границы. Я ходил в обмотках, потом получил кирзовые сапоги, а потом папа прислал даже хромовые. На шинель я как-то сзади пришил много мелких пуговиц – для красоты. И в таком виде пошел в клуб, на танцы. Там меня увидел начальник штаба, но ничего не сказал. А на другой день вызвал из строя: два шага вперед! Подошел сзади с ножницами и все пуговицы срезал.
Где-то на втором году службы увидели, что у меня хороший почерк, и взяли писарем в штаб. И вот как-то я шел по Виннице. Мне казалось, что все должны на меня смотреть. Новая шинель. Хромовые сапоги, хоть я не имел права их носить. Кобура, хоть и пустая. И вдруг меня окликают. Оказался знакомый из местечка, некто Ройтман. «Как ты оказался в армии? Откуда у тебя наган?»
Словом, через несколько дней в часть пришло заявление: как это обманным путем сумел проникнуть в Красную Армию, да еще у самой границы, сын адвоката, лишенного избирательных прав? Адвоката! Бедняк, у которого было двенадцать детей! И кто это написал? Человек, у которого отец владел крупорушкой. Я в тринадцать лет ходил к нему работать, гонял лошадей, он вечером расплачивался со мной за это крупой, то есть кормил кашей. Все зависть, смешная местечковая зависть: ишь, ходит с наганом, как будто лучше нас.
Меня вызвали в штаб, сначала накричали, потом начальник штаба – он был умный человек – говорит: «Поедем к вам в Уланов». Запрягли лошадей, поехали. Созвали собрание в клубе. Все пришли. Начальник штаба говорит: «Вот пришло такое заявление, пусть, кто написал, выступит». И вот этот Ройтман выходит и все повторяет: что отец – адвокат, хотя налогов не платит, но получает деньги за практику. А какие деньги? Крестьяне приносили кто яиц, кто курицу.
Тогда выступил фельдшер, он недавно туда приехал. Спрашивает этого Ройтмана: «А вы сами кто?» – «Я? Кровельщик». – «И работаете в артели?» – «Зачем? Сколько сделаю, столько получу». – «Значит, сами частник?.. Да как вам не стыдно! Вы все тут бедняки. Человек с семнадцати лет работает, комсомолец. Вам бы гордиться, что один из вас удостоился такой чести, служит в армии, а вы завидуете, пишете заявления».
Тут я тоже взял слово. Говорю: «А кто был твой отец? Кто на вас работал, когда мне было всего тринадцать лет, а вы со мной расплачивались кашей?..»
В общем, проголосовали: кто за то, чтобы я остался служить в армии? Все подняли руки.
А Ройтман потом приходил ко мне в Москве, извинялся. Он стал директором магазина. У него были дочери, он знал, что у меня сыновья, приходил посмотреть. Потом обижался, что его дочерями пренебрегли…
– Были самые голодные годы, когда я служил в армии. Я тайком носил хлеб одной еврейской семье. Распорол подкладку шинели, совал туда хлеб, а то прямо же за подкладку сыпал кашу. Однажды встретил меня начальник штаба. «Что у вас в шинели?» – «Так и так», – объясняю. «Вернитесь, выложите все и скажите командиру, что вы арестованы на пять суток». Я еду все-таки отнес, они совсем голодали. После доложил, как положено, сдал пояс, оружие, отсидел пять суток. А потом прихожу и подаю начальнику штаба рапорт для передачи командиру полка с жалобой на него. (Прямо высшему начальству я жаловаться на своего командира не имел права.) Он прочел, велел мне рапорт порвать. Я отказался. Он еще трижды меня вызывал, сначала приказывал, потом просил отказаться от жалобы. Он боялся, на него уже многие жаловались, грубиян был. Но не антисемит, антисемитизма тогда, между прочим, такого не было, как сейчас. За это судили… В общем, разрешил отдавать им мой хлеб. Потом его, говорят, расстреляли, как врага народа.
– Я тогда глупый был, комсомолец, во все верил. Однажды стояли мы в охране у тюрьмы. Нас послали в подвал. А там сидят двое, муж и жена, на шее у них такие деревянные колодки, вроде хомута, чтоб не могли шевельнуть головой и лечь не могли. Требуют, чтоб отдали золото. Кормят селедкой, а пить не дают. Они сидят плачут. Нас послали, чтоб мы поговорили, как евреи с евреями. Я был глупый, во все верил. Я говорю: «Слушайте, зачем делать глупостей? Отдайте им эти деньги, стоит из-за них мучиться?» Они плачут, им же больно: «Откуда у нас золото? Были две пятерки, их забрали, а больше – откуда?» Потом их отпустили, у них действительно не было. А другие отдавали. Одна женщина, говорят, стала кричать: «Нет у меня золота!» – и так затрясла головой, что у нее распустились волосы и оттуда посыпались пятирублевки… А что, этими золотыми когда-то жалованье выдавали. Я думал, так надо.
Папа считался в семье самым умным, образованным и удачливым. Если бы он после армии вернулся на киностудию к Эйзенштейну, я мог бы родиться в непростой семье. Но уже появилась жена, надо было думать о заработке. Он кончил лесной техникум и всю жизнь проработал в деревообрабатывающей, бумажной и полиграфической промышленности.
Нищая московская молодость. Чтобы брюки выглядели глажеными, их клали под матрац. (Еще я пользовался этим уроком.) На свидание с мамой папа одалживал пиджак приятеля.
Фотография. У папы значки Осовиахима и Ворошиловского стрелка (скорей всего чужие, одолженные вместе с пиджаком). Мама в берете чуть набекрень.
Как-то он угостил маму пирожным, и у них не осталось 40 копеек на трамвай. Пошли пешком. Вдруг он увидел на земле красненькую – тридцатку. Отмыл ее, они пошли в магазин, купили курицу, всякой снеди. И на трамвае поехали домой.
– Как-то году в тридцать седьмом меня послали в арбитраж, я должен был там встретиться с Н. Вот мы встретились, ждем арбитра. Н. говорит: «Еще есть время, я выйду на минутку, покурю». И вышел. Проходит минута, другая, третья, является арбитр – а его нет. Ждем. Наконец я говорю: «Сейчас выйду, поищу его». Ищу – нигде нет. Что делать? Звоню своему директору: так и так, Н. исчез. Пришлось перенести арбитраж. А через три для Н. является, черный, отощавший. Оказывается, он во дворе стал прохаживаться, глядеть на окна. А там было германское посольство. К нему подошли: «Что вы тут делаете?» Посмотрели бумаги в портфеле. А у него почерк был такой, что сам не мог прочесть. Ну, подержали и выпустили все-таки.
Тогда брали кого-нибудь каждый день. Как-то я пошел в свой наркомат. Хотел перейти улицу, вдруг вижу – машины черные, одна за другой. Я остановился посмотреть. Тут кто-то сзади: «Ваши документы!» Я говорю: «А вы кто такой?» Показывает книжечку. Я говорю: «У меня паспорта нет, только пропуск». – «Покажите. – Забрал пропуск. – Пройдемте». Я говорю: «А в чем дело?» – «Там узнаете». Привели, там в коридоре сидит человек пятнадцать. «Сидите ждите». Не помню, сколько я ждал, наконец вызывают: «Харитонов!» – «Я!» – «Вот ваш пропуск, идите. Только больше не смотрите, куда не следует». – «А что я такого сделал?» – «Подумайте».
Потом я узнал, что там проезжал Сталин.
Это восприятие человека, который мало что понимал и ничего не хотел, только чтобы его не трогали.
– Однажды вызывает меня председатель фабкома, предупреждает, что о нашем разговоре никто не должен знать, и говорит: «Директор фабрики не наш человек. Ты слушай, что он говорит, и все мне докладывай». Я так испугался, что попросил увольнения и на два месяца уехал к маме в Уланов. Директор меня отпустил, он все понял. Ему то же самое говорили про меня, чтобы он доносил. Тогда всех стали забирать. Одно время брали поляков, всех подряд. Потом наше начальство. Нашего наркома, говорят, арестовали прямо в лифте…
Приближалось время, когда на свет должен был появиться я.
1978–1987